ами или мотыгами, перережем косами горло и, захватив урожай, подадимся в лес к партизанам.
Всякое думали мы и сейчас, когда нас увозили с родной земли. Несмотря на запрет, мы, прижатые друг к другу, как кильки в банке, вели разговоры под стук колес. Одни высказывались так: увозят, потому что Красная Армия уже близко, по эту сторону Днепра. Другие возражали — не в том, мол, главная их мысль, проще было бы укокошить всех до единого: тыщей больше, тыщей меньше, все бы в земле лежали. А тут живьем везут, значит, и мы нужны стали.
Из листовок, случайно проникших в лагерь, я знал, что несколько гитлеровских армий разгромлено под Курском, а недавно Красная Армия освободила Киев. И тоже думал: Германия не бездонная бочка, откуда Гитлер достает своих отборных головорезов, рано или поздно придется бросить на фронт и хилых и немощных. Радостная была эта мысль и одновременно грустная. Радовался я мысли о крахе бандитского государства, печалила же беда, грозившая несчастным, обреченным на погибель людям.
«Разве они люди?» — спросил дернувший раненой шеей мой сосед, бывший севастопольский моряк Виктор Шумаков. Я ничего не ответил. Только подумал, стыдясь своей прежней детской наивности, как эта война запутала все и простое стало сложным.
Нас везли десять, или двенадцать, или все четырнадцать дней — не помню. Помню, что нас никто не трогал, если не считать двух или трех осмотров, когда на стоянке двери с тяжелым скрипом открывались, солдаты из спецкоманды с серповидными шевронами на груди выгоняли всех из вагона и, светя фонариками, осматривали пол, потолок, стены. Иногда поезд останавливался вдалеке от населенного пункта, и мы под командой немецкого санитара выносили из вагона трупы умерших от голода или болезни и поспешно зарывали их где-нибудь неподалеку, в кювете или в яме.
Уже проехали Польшу — на станционных вывесках, которые мы видели в щелку, двойные надписи, на немецком и польском языках, исчезали, остались только немецкие названия, а на перронах маячили внушительные полицейские в касках, похожих на перевернутые горшки. Теперь нас везли почти без остановок и под угрозой расстрела запрещали подходить к окнам. Мы не знали, была ли это санитарная мера или нас прятали от местных жителей, боясь, что наш вид вызовет у них жалость. Только раз, ночью, в поле поинтересовались, есть ли в вагонах мертвые, быстро, воровски вытащили их наружу и так же воровски унесли в кромешную темноту.
Мы чувствовали, что нашему «путешествию» скоро конец, и как-то внутренне подтянулись. Еще недавно вагон оглашали стоны, просьбы хлеба и воды… Теперь, когда большинство уже уничтожило свои последние жалкие запасы, все молча ожидали развязки. «Умирать надо достойно!» — сказал кто-то, возможно, тот же гордый моряк со шрамом, выглядывающим из-под драной тельняшки, Виктор Шумаков, и этот афоризм был принят большинством как закон. Мы знали: стонами и мольбами о помощи не разжалобишь врага, а себя унизишь. Теперь, на чужбине, внутренний голос повелевал нам держаться до последнего вздоха.
И вдруг поезд остановился. Еще не утихло клацанье сцеплений, как двери резко распахнулись и низкорослый унтер, в пилотке с черными наушниками, с медалькой на мундире, гаркнул, как выстрелил: «Алле раус!» — «Все выходи!» Это новый немец, такого мы здесь, на транспорте, не видели, по-видимому, его к нам только что прикрепили. На фронтовика он мало походил, несмотря на награду и грозные, воинственные позы. Но именно в нем, в тоне, который он сразу взял с нами, мы почувствовали для себя особую опасность. Инстинкт подсказал, что от этого пощады не жди. Розовощекий гном с медалькой стрелял командами, показывая себя большим начальником. Этих — туда, тех — оттуда, всех нас быстро разделил пинками на два потока и присоединил к другим, из первых вагонов. Две длинные шеренги, гремя котелками и грохоча колодками, бежали сбивчивой рысью по обе стороны полотна, туда, где на фоне бледного озябшего заката вырисовывались какие-то темные здания.
«Лос, лос!» Кто-то в соседней шеренге споткнулся о шпалу; звякнул котелок и отлетел на середину полотна. Пленный вскочил, метнулся за котелком, но маленький унтер опередил его и ударом ноги отбросил котелок под откос. «Пан!» — отчаянно вскрикнул пострадавший, в ужасе протягивая руки, но, угадав намерение немца, потянувшегося к кобуре, нырнул в толпу.
Маленький унтер задал тон и остальным немцам. Довольно мирно настроенные к нам вначале, они постепенно накалялись его мерзкими выходками и тоже стали орать петушиными голосами и сыпать ударами. Глупое стадо! Привычка думать, даже в такой обстановке, не оставляла меня, я с жалостью, с презрением посматривал, не умеряя шага, на безусых юнцов, одетых в новые, еще не обмятые шинели, подражающих выходкам своего «фюрера».
Не знаю уж, заметил ли он выражение моего лица — такого же серого и изможденного, как у всех, но когда я пробегал мимо него, инстинктивно отвернувшись, то он вдруг дал мне пинка в бедро. Я не остановился, даже не потер ушибленного места, ощущая на спине взгляд этого подонка, получившего свою медальку за участие в какой-нибудь карательной акции. Теперь я был уверен, что к нам прикрепили карателя. Инстинкт самосохранения подсказал мне, чтобы я держался как можно подальше от него. Но у карателей нюх собачий: унтер так и буравил меня взглядом.
Он что-то готовил против меня. Я знал, чувствовал это, следя искоса, из-за чужих спин, за каждым его движением. Но, к счастью, унтера отвлек железнодорожник, подошедший к нему с какой-то бумажкой. Через минуту наша шеренга была далеко от него, унтер уже не мог меня увидеть. От души сразу отлегло.
Однако я рано обрадовался. Когда передние из наших поравнялись с большим, мрачным кирпичным зданием, возле которого дымились под навесом два котла, и в протянутые посудины потекла баланда, в этот момент я снова почувствовал на себе ненавидящий взгляд… Унтер как вынырнул из-под земли и встал между котлами. В руках у него была длинная, острая щепа, подобранная на полотне. «Лос, лос!» — кричал он, покалывая острием замешкавшихся. Люди, подхватив свои порции, пробегали дальше и выстраивались в шеренгу вдоль здания, под охраной солдат. Поглощение баланды — жидкого, грязного супа, пахнущего гнилым бураком, мерзлой картошкой, землей, — происходило молча, с жадной поспешностью.
Мне хотелось поскорее получить свою порцию и, миновав унтера, оказаться в толпе, по ту сторону котлов. Но когда до меня оставалось всего несколько человек, произошла заминка. Одному из пленных, уже теряющему от голода рассудок, показалось, что разливальщик, тоже из пленных, плеснул в его котелок меньше баланды, чем положено, и он, упав на колени перед унтером и протягивая ему полупустой котелок, заплакал, пытаясь того разжалобить. «Пан, скажи ему… пусть добавит… Хучь юшки немножко… И так смотри… скоро помру, капут».
Его мольба, а главное, образовавшаяся заминка, разозлила унтера. «Никс капут!» — крикнул он, заподозрив в просителе притворщика, и палкой выбил у него из рук котелок. Пленный, с ошпаренным лицом, жалобно воя, пополз по земле, подбирая овощи.
Небольшой и ладный, несмотря на худобу, Виктор Шумаков сделал шаг из строя, быстро, рывком, поднял несчастного, поставил рядом с собой. «Дай ему мою порцию!» — сквозь зубы приказал он разливальщику. Тот ухмыльнулся, но опрокинул черпак. Унтер еще не понял толком, что произошло, как оба пленных оказались по ту сторону котлов.
Подошла моя очередь. Не знаю уж, вдохновил ли меня благородный поступок товарища или проснулась моя природная гордость, еще не утраченная за годы плена, но, подойдя к котлу, я вдруг поднял глаза и смело посмотрел на унтера. Мне хотелось показать ему, что Виктор не единственный среди нас, что ничто, никакие унижения, не могут сломить присущего нам, советским людям, человеческого достоинства.
Но унтер все еще не мог сообразить, кинуться ли ему вслед этим двоим или оставить их в покое; его лобик сморщился, взгляд блуждал. И я осмелел еще больше. Заметив, что мне в котелок попала черная капустная кочерыжка, жесткая как камень, я, обжигая себе пальцы, достал ее из котелка и демонстративно швырнул. «Дерьмом кормишь, придурок!» — тихо, подражая Виктору, выдавил я, презрительно посмотрев на разливалу. Тот, не привыкший к подобным оскорблениям со стороны пленных, взорвался: «Ах, доходяга несчастный…», и завершил фразу отборным матом.
Кажется, он произнес одно из немногих русских слов, известных унтеру. Немец вдруг дернулся и уставился на меня. «Ду?..»[4] — словно бы удивленно протянул он. Его щеки зловеще побагровели. Унтер перевел взгляд на валявшуюся кочерыжку и мгновенно все понял. «Менш!»[5] — угрожающе заговорил он, подняв свою палку. Но не ударил, передумал, в его глазах мелькнула злобная усмешка. Он придавил сапогом кочерыжку, изловчившись, насадил ее на острие и поднес к моему носу. «Ну как, — донесся до меня смысл его речи, — вкусно пахнет?» И, свирепея от моего молчания, крикнул: «Ты хотел франкфуртскую сосиску? Так ешь, ешь!»
Шершавая кочерыжка шарила по моему лицу, искала рот. Я увертывался. Стоявшие позади замерли от страха.
Я чувствовал, что сейчас со мной произойдет нечто ужасное, роковое. Кочерыжка уперлась в мои сомкнутые губы и пыталась прорваться сквозь них в ротовую полость и дальше, в горло, по лицу из пораненных губ текла теплая струйка… Я решил не раскрывать рта, предвидя последующее. Противиться унтеру было равносильно подписанию себе смертного приговора. Немец стервенел, его налитые кровью щечки шевелились, он уже не говорил, а выдавливал из себя какие-то звуки — насмешливые и угрожающие. Не отрывая от моего лица палку с кочерыжкой, он переложил ее в левую руку, а правой нащупывал кобуру…
Строй замер, люди, словно позабыв о баланде, молча наблюдали за неравным поединком. Сейчас прозвучит выстрел, и моя голова разлетится на части… Я закрыл глаза. В сознании мелькнул далекий родной образ. «Прощай, мама!» — шепнул я.