Мемориал — страница 8 из 57

Не знаю, что произошло, но страх из моей души вдруг ушел, жизнь словно отлетела… Я не услышал выстрела. Но не услышал и другого, того, что спасло меня, — резкого, нетерпеливого звука сирены подъехавшего к зданию автомобиля. Товарищи потом рассказывали мне, что Виктор Шумаков, тоже наблюдавший издалека за готовившейся расправой, увидел въехавший в ворота автомобиль с сидящим в нем строгим и важным пожилым чиновником в полувоенной фуражке с золотым шнуром. Мгновенно оценив обстановку, Виктор выбежал из строя и что-то сказал важной персоне, показывая в нашу сторону. Машина подъехала ближе, начальник нажал на клаксон, заставивший унтера оглянуться…

Почему тот не сделал выстрела?

Не успел? Или струхнул перед штатским? Могу лишь предполагать, что чиновник, приехавший за «рабочей силой», не захотел терять «единицу». Но, может быть, им руководило чувство сострадания — ведь и среди врагов иногда попадались люди. Не знаю. Но только случай с унтером, пытавшимся накормить меня «франкфуртской сосиской», навсегда врезался в память.

* * *

— …Спасибо, дорогой Фридрих, данке шён, — говорю я, насаживая колбаску на вилку. Из ее поджаренного бока брызжет жирная красноватая струя. Капля падает мне на галстук.

— Ай-ай-ай! — сокрушается старичок и, поставив блюдо, тянется ко мне с бумажной салфеткой. — С ними надо обращаться очень осторожно. Сразу понятно, что вам никогда не доводилось пробовать это блюдо.

Его улыбка кажется мне наигранной.

— Да, да, вы правы!

Я киваю, рассматривая его в упор. У него маленькие барсучьи уши, острые и почти без мочек, с красноватыми прожилками. Как жаль, что я не запомнил уши у того… Зато щеки: здесь не может быть ошибки, щеки его, разве лишь чуть дряблые. И эти красноватые веки — тогда они слезились от ветра, сейчас — от старости.

— Вы молодец, у вас такие ловкие руки!

— О, это пустяк, во время войны мне приходилось делать даже перевязки.

— Да? А сколько вам лет, если не секрет?

Моя дипломатия шита белыми нитками. Но Фриц ничего не подозревает. Похихикивая, он отвечает:

— Это моя Ленхен еще иногда не дает заглядывать к себе в паспорт. Но мне уже безразлично. Для девушек я не представляю интереса — одних не устроила бы моя внешность, других — он подмигивает, кивая на соседний столик, за которым в лениво вызывающих позах расположились три накрашенные девицы, — мой карман.

Его шутки наивны и грубоваты, но мы смеемся. И больше всех веселится он сам. Это снова сбивает меня с толку: тот не мог бы смеяться так по-детски. Когда-то мудрецы утверждали, что искреннее веселье удел лишь чистых душ. Да, но разве наши палачи не веселились вполне искренне при виде предсмертных корчей своих жертв?

Змея недоверия снова жалит меня в сердце.

— Выходит, дорогой Фриц, что мы с вами оба — старые солдаты.

— Я скорее старый матрос.

— Вы… служили на флоте?

— С шестнадцати лет.

В голосе старика звучит неподдельная гордость. Он лезет за бумажником и достает оттуда свое «курикулюм вите»[6] в фотографиях. Начинает с последней по времени, где он и его Ленхен стоят во дворе своего домика среди пышного, любовно возделанного цветника.

— Помещики, а? — хихикает, снова подмигивая, немец. — Целый ботанический сад на трех квадратных метрах земли.

Фотография цветная, на великолепной бумаге, хорошо исполненная.

— Сам снимал, — не забывает подчеркнуть старичок и показывает на пальцах. — Автоспуск, удобно.

Затем достает другую, довоенную, фотографию. Черно-белую, любительскую, величиной с почтовую марку.

— А теперь попробуйте узнать меня здесь!

Он обращается к нам троим, но и Гельмуту, наклонившемуся над карточкой лишь из вежливости, и Дитеру, который недавно ездил вместе с Фрицем в Ялту, эта фотография уже знакома. Но я беру ее в руки, едва сдерживая дрожь. «Сейчас все откроется», — говорю себе, вглядываясь в лица молодых матросов, стоящих веселой и дружной шеренгой на фоне корабля.

Вот он! Я узнал его лишь по росту, — остальные четверо на голову выше его, — и по бравой, воинственной позе.

— Значит, еще похож! — Обрадованный старик кладет передо мной еще одну, таких же крошечных размеров, фотографию.

— Там я был гражданским моряком, а здесь уже военным. На третий год войны нас призвали.

А вот у подножия скалы живописно расположилась группа молодцеватых парней в белых форменках и круглых шапочках с помпонами.

— Это мы на Капри. Неужели не узнаете?

Старику не терпится.

— Вот я, впереди всех.

Но я и сам его узнал. Прикидываю в уме: в сорок втором году он служил на флоте. А потом? Ведь могли же его перевести на сушу — в те же конвойные войска?

— И вам не надоела морская жизнь… вечная качка?

Он машет рукой, доедая сосиску.

— Нас тогда не спрашивали. — Он подмигивает Гельмуту. — Предпочитали допрашивать. Так?

Гельмут сдержанно кивает.

— Значит, всю войну вы прослужили на флоте?

— До последнего часа.

Версия рушится. Попробую зайти с другой стороны.

— А теперь, как я понимаю, вы соседи с Гельмутом, так же, как и с пастором Дистельмайером. Неплохая компания, а?

— Прекрасная. Кстати, все трое — активисты Штукенброка.

В голосе старика неподдельная гордость.

— А, кто был его крестным отцом? — подмигивает Гельмут.

— Лучше скажи, кто лишил меня спокойной жизни!

— Это верно, — смеется коммунист, — бороться за мир у нас труднее и, пожалуй, опаснее, чем ходить на корабле в бурю. Но держимся ведь, а, старина?

Гельмут с нежностью кладет руку на плечо Фрицу.

— И будем держаться!

Старик снова кивает, согнувшись над тарелкой.

Дитер шепчет украдкой:

— Вы его растрогали.

Мне стыдно. Стыдно за мою подозрительность.

И все же я рад, что моя версия рухнула, как карточный домик. Я не нашел врага, но приобрел друга — да еще в день приезда. А это — хочется верить — хорошее предзнаменование.

ЖАРКИЙ ДЕНЬ В БАД-ЗАЛЬЦУФЛЕНЕ

Гостиница в крошечном курортном городке — ее здесь называют «Деревенская гостиница» в отличие от богатых «городских отелей», с номерами по сто и больше марок, многоэтажных прямоугольников, выглядывающих из лесных зарослей. После недавнего дождя тучи разошлись, выглянуло солнце, и день восходит тихий и умиротворенный.

Прохлада и тишина, царящие в моем новом пристанище, невольно настраивают на философский лад. «Прекрасна земля и на ней Человек». Да, прекрасна! Прекрасен этот зеленый дворик, совсем поленовский, нет только бабы с ведром и лошадки, запряженной в телегу, вместо нее в пейзаж вписан небольшой автофургон с поднятым капотом. Есть и белоголовый мальчуган — сын хозяина отеля. Он играет с толстым лопоухим щенком, шлепает его по морде, хватает за уши, и щенок то убегает от своего мучителя, то возвращается, чтобы потрепать малыша за штанишки. А вот появляется и женщина, молодая, преждевременно расплывшаяся, но красивая — с белой налитой шеей и спокойным, добродушным лицом. Она что-то говорит мальчугану, зовет его в дом, но малышу хорошо здесь, в компании со своим четвероногим другом. И мать садится в холодке, блаженно зажмурив глаза, любуется голубым небом, зеленой травой и своим белоголовым, в нее, чадом.

Ну прямо святое семейство. Не хватает только яслей. Впрочем, есть и ясли… гусиные. Под окном с утра раздается тонкий писк. Высовываюсь из окна и вижу вольеру с крошечными серо-желтыми пушистыми шариками. Гусята, наверно, этой ночью появились на свет и сейчас, ковыляя, куда-то спешат, возвещая о своем существовании.

Из сарая, как бы для полной гармонии, выходит хозяин. Но гармонии не получается, наоборот. Хозяин, молодой и тоже дородный, с жесткими черными бакенбардами, не похож на прародителя-плотника. Я видел его пока всего два раза, вчера, когда определялся в его заведение, и сегодня, когда спустился в столовую на завтрак. Между нами с первого взгляда, как в вольтовой дуге, возникла искра — искра антипатии. Почему? Я сразу определил свой антитип — наглого, откормленного холуя, который считает себя пупом земли. Надо было посмотреть, как он шествовал впереди меня по лестнице, чтобы показать мне мою комнату. Из него так и сочилась пренебрежительная важность. Со мной шел Гельмут и нес мой чемодан. Хозяин, вдвое моложе Гельмута, не говоря уже обо мне, видел, как я стараюсь отобрать у моего подуставшего за день спутника поклажу, но даже пальцем не пошевелил, чтобы помочь нам…

В номере, куда он нас привел, мне поначалу понравилось, комната маленькая, удобств, кроме умывальника, нет, но все чисто, опрятно, из окна открывается симпатичный пейзаж. Однако когда поздно вечером я вернулся из гостей от пастора, то ощутил неприятный запах, идущий от моих вещей и постели. Он не давал мне спать всю ночь. Уж не подсыпали ли мне под видом порошка от моли или клопов какую-нибудь гадость? Утром, спустившись в столовую на завтрак, я хотел предупредить хозяина, чтобы никто не заходил в номер в мое отсутствие, но не решился. Меня снова обезоружил его важный, неприступный вид. И до завтрака, который он мне принес, я почти не дотронулся.

Все это, конечно, глупо. Я понял, поднявшись снова к себе и призвав на помощь здравый смысл, логику. А вскоре еще разведрилось, в мой тесный номер заглянуло солнце, в окно я увидел голубое небо, траву, величавые стройные сосны, окаймлявшие дорогу, и мои подозрения рассеялись, как последние облака на горизонте. Наверно, нет ничего хуже этого неоправданно враждебного чувства. Ну почему хозяин, у которого я остановился, должен меня любить? Или, быть может, он чем-то болен, огорчен, терзается тайными муками? А я требую от него улыбки, предупредительности, дружелюбного света в глазах. Надо принимать людей такими, какие они есть, — важно ведь, что́ они делают, а не как смотрят на тебя. Старая истина, которую я, однако, часто забываю… Ну, бог с ним, с этим хозяином, еще день-два, и я уеду отсюда.