Мемуары дьявола — страница 4 из 14

IЭЖЕНИБедное дитя

— Эжени родилась семнадцатого февраля тысяча семьсот девяносто седьмого года, а точнее, двадцатого февраля тысяча семьсот девяносто седьмого года. Некоего младенца женского пола зарегистрировали в мэрии десятого округа города Парижа под именем Эжени Турникель, как дочь Жанны Турникель, в девичестве Риго, и ее мужа Жерома Турникеля, а датой рождения вышеупомянутого ребенка было названо семнадцатое число того же месяца.

— К чему такие оговорки? — прервал Дьявола Луицци. — Разве это не соответствовало действительности?

— Я этого не говорил.

— Может, девочка совсем не та, за кого ее выдали?

— Этого я тем более не говорил. Я рассказал только о самом факте и утверждаю, что уже знакомая тебе госпожа Пейроль, чью историю жизни я собираюсь поведать, и есть та самая девчушка, что была представлена в мэрию десятого округа двадцатого февраля тысяча семьсот девяносто седьмого года.

— Ну ладно, давай дальше, — недовольно скривился Луицци, — а то, судя по тому, как ты начал, закончишь ты никак не раньше завтрашнего вечера.

— А ты поменьше меня прерывай, — посоветовал Дьявол и продолжил: — У тебя, мой господин, нет никакого представления о том, как живет простой народ; впрочем, сейчас мало кто помнит, как жили парижане в то время{258}. Сегодня даже самые бедные люди не занимают подолгу одну и ту же квартиру и меняют жилье так же просто, как одежду{259}. И как во Франции разрушено то, что понималось под провинциальностью, так из Парижа исчез дух общежития. А в ту славную эпоху, с которой я начал свой рассказ, общие интересы и образ жизни обитателей отдельного квартала заставляли говорить их: «Я люблю мой квартал, здесь я родился, здесь я всех знаю, здесь я и умру». Чувство добрососедства, присущее жителям одной улицы, еще крепче связывало квартиросъемщиков одного дома. Дом, в котором жили родители Эжени, находился на улице Сент-Оноре{260} в том месте, откуда потом проложили улочку, ведущую к Якобинскому рынку{261}. Первый этаж этого внушительного здания занимал господин Шене с женой, дочерью и сыном, а все верхние этажи были разбиты на маленькие квартирки, из которых господин Жером Турникель снимал самую крохотную. Все, что ты знаешь о госпоже Турникель, не даст тебе ни малейшего представления о ее муже. Двадцатилетний каменщик женился на Жанне Риго, когда ей исполнилось тридцать. С малых лет Жерому как сироте пришлось вкалывать; в восьмилетнем возрасте он уже подносил кирпичи, чтобы заработать свой хлеб. Честность и порядочность, казалось врожденные, ибо он не получил никакого воспитания, неизменно предохраняли его от дурных влечений. Поэтому к двадцати годам он уже выбился из чернорабочих; мастера доверяли ему руководство ответственными участками и ставили его в пример другим рабочим. Твердость Жерома по отношению к себе крайне редко перерастала в суровость по отношению к другим, если только речь не шла о неукоснительном исполнении обязанностей. Он принадлежал к тем славным, простым и искренним натурам, которые страдают сами, когда им приходится ударить другого; возможно, к его доброте примешивалось не то чтобы презрение к собственной профессии — он горячо любил свое дело, а нечто вроде отвращения, испытываемого им от вынужденного общения с грубыми и неотесанными хамами, с которыми можно сладить только ответной грубостью и хамством. Потому-то Жером так надеялся если не сколотить побыстрее состояние, то хотя бы накопить такую сумму, которая позволит ограничить нежелательные контакты. Происходило это стремление вовсе не от гордыни, а от повышенной чувствительности — он не презирал своих товарищей по работе, но они несколько коробили его, подобно тому как нежная утонченная ладошка болит после рукопожатия с мозолистой и крепкой лапищей. В общем, женская половина квартала Сент-Оноре величала юного каменщика не иначе как красавчик Жером. Он и в самом деле был пригож, а его склонность к уединению, грусти и печали придавала его красоте ту изысканность, которую люди его сословия из зависти старались не замечать, но которая находила полное отражение в том, что местные ребятишки называли Жерома не иначе, как господин Жером{262}.

В двадцать лет Жером шел по жизни, словно бык, согнувшийся над бороздой, он еще не поднимал головы, ибо боялся заглянуть вперед, обнаружить, что прекрасное будущее слишком далеко, и утратить мужество; он еще не любил и не грезил о любви — это был мужчина-младенец, мужчина по характеру, но ребенок в душе. От тяжкой каждодневной пахоты его нежданно-негаданно оторвала повестка из мэрии: пришел его черед идти в армию. Жером был совершенно подавлен. Он, шаг за шагом удалявшийся от нищенского прозябания, знал лучше кого бы то ни было, что процветание никому быстро не дается. Он не мог также строить каких-либо иллюзий насчет военной карьеры, ибо не умел ни читать, ни писать; к тому же позади у него был немалый и нелегкий путь, на который ему пришлось потратить двенадцать лет, и Жером прекрасно сознавал, что отделяло подмастерье от старшего мастера и что его вынуждают круто свернуть с проторенного пути. Трудолюбие и настойчивость оказались напрасными: теперь он в том же положении, что и какой-нибудь шалопай, всю жизнь праздно шатавшийся по кабакам. И он окажется в одном строю с лодырями и прожигателями жизни? Жером считал это несправедливым. Кроме того, наряду с отважными любителями рискованных приключений, которые умеют изменить свою судьбу и не испытывают страха перед неведомым, быстро и смело отстраивают новую жизнь на обломках старой, есть люди другого сорта, чья сила заключается только в их упорстве и которые чувствуют, что не в состоянии отвоевать то, что отняла у них беда. К ним принадлежал и Жером, а потому призыв в армию вверг его в настоящее отчаяние. В полном соответствии с его характером отчаяние было глубоким, но безмолвным, оно не выливалось в проклятия и причитания, как это бывает у людей поверхностных, просто несколько дней Жером никак не мог успокоиться, снедаемый невеселыми раздумьями. Ни один из его товарищей ни о чем не догадывался, ибо он никому не докладывал о своих проблемах, прекрасно сознавая, что его не поймут. Только одна женщина уловила перемену в обычном меланхоличном состоянии Жерома, перешедшем в неподдельное уныние. Эта женщина, мелкая торговка с улицы Сент-Оноре, жила в одном доме с Жеромом, и звали ее Жанна Риго. Дверь ее квартиры находилась напротив каморки старшего мастера, и по вечерам, когда он возвращался с работы, они иногда болтали о том о сем. Она рассказывала ему о своих успехах в коммерции, и порой каменщику приходилось одалживать соседке небольшие суммы, выручая ее предприятие от разорения. Частенько Жанна подкармливала Жерома, когда его здоровье, и так-то не очень могучее, подрывалось от чрезмерного рвения на работе. Замечу также, что старуха, которую ты имел счастье здесь видеть, была в то время замечательно миловидной девушкой.

— Знаю, — фыркнул Луицци, — Малыш Пьер, который, похоже, знает ее давненько, говорил мне что-то в том же роде.

— Кучер врет, как сивый мерин, на котором он ездит. Пустозвонство, мой господин, не является привилегией только знатных персон, хотя из всех их пороков этот простой народ перенял последним. Красавица Жанна была мудрой женщиной, хотя и небескорыстной… Впрочем, поверь мне, насколько подлые нравы распространены в мире праздности и безделья, настолько же у них мало шансов проникнуть в жизнь тружеников. Эти люди поднимаются в четыре часа утра, целый день работают, возвращаются поздним вечером, чтобы наконец отдохнуть, и у них нет времени на глупости. Желания быстро пресекаются физической усталостью, и никогда, ни на миг, между работящим Жеромом и энергичной Жанной не возникало того чувственного порыва, что сводит с ума большую часть менее занятых людей. Я не имею в виду любовные грезы — Жером вполне был на них способен, но если они и мелькали в его голове, то обращались они вовсе не к этой открыто радовавшейся жизни, проворной и подвижной толстушке. Тем не менее молодые люди любили друг друга; их связывали нерушимые узы, узы не подвергаемой сомнениям порядочности. Жанна для Жерома была самой добродетельной женщиной из всех, что он знал, а Жером представлялся Жанне самым степенным, честным и аккуратным из всех рабочих, самым достойным хорошей участи.

Если бы грусть Жерома выразилась в словах, Жанна наверняка и не обратила бы на нее особого внимания, но в течение нескольких дней, вместо того чтобы остановиться на минутку у ее комнаты, вместо того чтобы дружески поздороваться с соседями, чьи постоянно распахнутые в длинный коридор двери не позволяли что-либо скрывать друг от друга, Жером без единого слова проходил в свою каморку, не отвечая на приветствия, которыми осыпали его со всех сторон.

Однажды вечером, когда он явился еще более мрачным, чем обычно, Жанна приняла нелегкое решение; подождав, пока соседи улягутся спать, она тихонько постучала в дверь Жерома. Он открыл, крайне удивленный столь позднему гостю, и каково же было его изумление, когда он обнаружил за дверью уже давно спавшую, по его мнению, Жанну! Бедняжка от волнения слишком долго объясняла причину, по которой она побеспокоила доброго соседа, невнятно пролепетала о своих подозрениях, что он потерял заработанные деньги и что она готова одолжить ему все свои небольшие сбережения, лишь бы помочь выбраться из затруднений. В первый раз кто-то выказывал Жерому совершенно бескорыстное внимание, ведь его хозяева беспокоились лишь о качестве работы. Бедный парень растрогался до слез и неожиданно для самого себя открыл славной соседке истинную причину своей печали.

Теперь загрустила и Жанна; несчастье, свалившееся на Жерома, намного превосходило все, что она могла сделать ради его спасения. Они расстались в отчаянии, не представляя, как отразить жестокий удар судьбы. Наутро сначала весь коридор, а затем весь дом и весь квартал знали, почему необычайно мрачен Жером; одни посмеивались, что такой здоровенный бугай боится идти в солдаты, другие жалели, что такой хороший работник вынужден бросать поприще, на котором немалого достиг. Жанна, внимательно прислушиваясь к пересудам, не находила в них утешения, но слова одного из соседей навели ее на глубокие размышления.

«Пресвятая Богородица! — воскликнул этот человек. — Есть только два способа уклониться от призыва: быть женатым, но он не женат, или чтобы какая-нибудь девица заявила, что нагуляла от него пузо, и потребовала от разбойника расписаться с ней. Но он ведь у нас такой скромник!»

Сосед еще не договорил, а в голове Жанны уже созрело решение. Вот он, выход из положения! Завтра же она пойдет в мэрию и заявит, что беременна от Жерома! Сказать, будто Жанна понимала все последствия такого признания, будто тщательно взвесила, что она приносит в жертву не что иное, как свою честь и добрую репутацию — означало бы приписать милой девушке мысли, совершенно ей не свойственные.

Жанна считала, что ей предстоит, во-первых, обмануть власти, а для простого народа власть — естественный враг, обвести которого вокруг пальца не только не зазорно, но и почетно; а во-вторых, объяснить соседям, как ловко ей удалось охмурить олухов из мэрии, причем она ни на мгновение не допускала, что кто-нибудь из ее знакомых усомнится в том, что беременность — лишь остроумная выдумка.

Следующим же утром, от нетерпения встав чуть ли не до рассвета, она отправилась в мэрию и там, перед лицом всего муниципального совета, без малейшего смущения или стыда изложила свое заявление и вернулась домой, сияя от радости, но, приберегая для Жерома счастливую новость, ничего никому не рассказала. Прошло несколько дней, и каменщик получил из мэрии письмо, которое, как обычно, прочитал ему сосед. Можно представить изумление обоих, когда они узнали из письма, что мэр интересуется, признает ли Жером Турникель, что заявление Жанны Риго соответствует действительности, и если да, то готов ли он жениться на соблазненной им девушке. Жером мог сколько угодно клясться всеми богами, что это недоразумение, но не прошло и десяти минут, как все жители этажа уже знали ошеломительную новость; возмущенные соседи предлагали ни больше ни меньше как спустить обоих с лестницы и собирались всем обществом просить домовладельца показать лицемерным распутникам на дверь.

Дело в том, что у многих из этих почтенных людей были дочери, и они опасались, что пример Жанны окажется заразителен. Вечером все двери захлопнулись, и в коридоре воцарилась гробовая тишина. Жанна возвращалась домой в благодушном настроении, перевирая вполголоса популярную песенку, но при виде закрытых, как в нерабочий день, соседских дверей вскрикнула от удивления. Она позвала одних, затем других, но никто ей не ответил; приоткрылась только дверь Жерома, знаком поманившего ее к себе. Не одна пара глаз прилипла к замочным скважинам и дверным глазкам, и, когда Жанна вошла в комнату каменщика, последнее терпение добрых людей лопнуло. Двери потихоньку пооткрывались, вкрадчивый шепоток пробежал по коридору из конца в конец; поход к домовладельцу решили не откладывать. Старый сапожник и вязальщик чулок сняли рабочие халаты, вымыли руки и отправились к нему от имени всех жильцов.

Тем временем Жером расспрашивал Жанну, что же заставило ее совершить столь необычный поступок, и она простодушно все выложила: как она хотела спасти его от призыва, а заодно посмеяться над мэром. Тогда-то Жером рассказал Жанне о неутешительных результатах ее неосторожных действий. Вовсе не отчаяние или печаль, а благородная ярость и неистовое негодование обуяли оскорбленную до глубины души толстушку. Она закричала во весь голос, что повырывает зловредные языки этим сплетникам, выцарапает их слишком любопытные зенки! В тот же момент по коридору прокатился громкий топот множества ног и ясно послышался голос сапожника:

«Да, да, сударь! Вот они, голубочки, воркуют, понимаешь, в своем гнездышке!»

В дверь застучали, и Жером, опасаясь не столько праведного гнева соседей, сколько излишне разъяренной Жанны, встал на пороге, не давая ей вырваться, а соседям — ворваться в комнату. Поднялась буря возмущенных обвинений; мужчины, женщины и даже дети вопили, обращаясь к домовладельцу:

«Жанна там, у него! Она в его комнате!»

«Да, она здесь, — сказал Жером. — Ну и что?»

«А то, — ответил ему домовладелец, — что я не стану больше здесь вас держать! Я не потерплю в своем доме такого безобразия!»

«Она его любовница! Надо же, какая мерзавка! — продолжали кричать соседи. — Разбойник! Он ее обрюхатил! Выгнать его на улицу, если не женится на ней немедля!»

«Хорошо, — спокойно произнес Жером. — Я женюсь на ней завтра же, и пусть тот, кто посмеет еще хоть раз оскорбить ее, пеняет на себя — он будет иметь дело со мной».

Затем он обернулся к Жанне:

«Идите, Жанна, и не бойтесь ничего; отныне вы — моя жена, и никто вас ни в чем не упрекнет».

Вот так Жером, миловидный юноша с нежной и застенчивой душой, женился на простой и шумной пышке, объедки которой ты имел счастье сегодня видеть. Спустя восемь месяцев после свадьбы, как я уже говорил, некоего младенца принесли в префектуру и зарегистрировали как законную дочь господина и госпожи Турникель. Это бедное, чахлое создание еще долго имело хилый, бледный и крайне болезненный вид. Беззаботная, как бабочка, девочка при каждом удобном случае старалась ускользнуть из-под надзора матери, которая нещадно карала ее за малейшую шалость. По правде говоря, проказница упорно не боялась никаких наказаний, переносила все со стойкостью, еще пуще ярившей и без того крутую нравом женщину, в чьем примитивном разуме никак не укладывалось, откуда столько мужества в таком хрупком тельце; но вот наступал вечер, Жером возвращался с работы, и если он видел дочку в углу, то стоило ему только тихо спросить, посмотрев в ее грустные и прекрасные глаза: «Эжени, ты опять не была умничкой?», как девчушка, обливаясь слезами, смиренно просила прощения у папочки, но не за нехорошее поведение, а лишь за то, что расстроила его.

Жанна не могла без злобы смотреть на безусловную любовь и подчинение ребенка Жерому и бунт против нее самой и вымещала свою безумную ревность в жестокой порке. Дошло до того, что Жерому частенько приходилось вмешиваться, дабы любвеобильная матушка не забила дитя насмерть. Чтобы не давать Жанне лишнего повода к истеричному избиению своего чада, он отдал Эжени в школу, где она добилась замечательных успехов, приятно удививших и обрадовавших ее отца. Но госпожа Турникель ни в грош не ставила неведомое ей самой образование, в котором, по ее мнению, не было никакой нужды. Для нее бледное, тщедушное и дикое существо по-прежнему оставалось лишь невыносимым бременем, и когда кто-нибудь из зажиточных жильцов, случайно повстречавшись с ней на лестнице, вежливо интересовался, как поживает ее маленькая и славная дочурка, она грубо отвечала: «Понятия не имею! И в кого только уродилась этакая скелетина, рахит бы ее побрал!»

Жером, напротив, просто обожал дочку; маленькое существо стало для него единственным утешением и отрадой. Оба — хотя отец ни разу в том не признавался, а девочка скорее всего совершенно безотчетно — молча страдали от вульгарного самодурства жившей с ними бок о бок женщины, щедрой на брань и тумаки. Эжени, ребенок, что называется, с причудами, в отсутствие отца оглашала дом криками и громким смехом и заставляла разгневанную мамашу гоняться за ней по всем этажам. Бывало, она находила убежище в квартире маркиза де ля Шене, которого забавляли ее проделки. Это стало значительным обстоятельством в ее жизни, ибо горничные, обнаружив в прихожей Эжени, прячущуюся за спину лакея от бушующей на лестнице госпожи Турникель, хватали ее и принимались шутки ради одевать в самые различные платья, в которых девочка смотрелась просто великолепно — столько необыкновенного изящества было в ее хрупком тельце и ангельски наивном личике. Эжени не просто нравилось наряжаться, она даже полюбила это занятие, но не потому, что полностью отдавала себе отчет, как хороша, а потому, что наряды придавали ей вид настоящей барышни; с усилием и отвращением она натягивала потом свою грубую и скроенную без фантазии одежду. От рождения девочка тянулась к возвышенному{263} и изысканному и могла так развлекаться без конца. Однако, как только появлялся отец, она бросала все и бежала к нему. Тщетно соседские девчонки-одногодки звали ее играть; она предпочитала оставаться с отцом, читала ему главы из римской истории, совершенно не понимая, о чем там, собственно, идет речь, но радуясь тому, что отец доволен. А он сажал ребенка себе на колени и, осторожно сжимая ее малюсенькие нежные ножки и тонюсенькие ручки, тихо приговаривал: «О бедная моя малютка! Не бывать тебе женой простого рабочего, какого-нибудь скота… Ты погибнешь, не выдержишь, моя бедная малышка, пропадешь…» Несчастный юноша и сам погибал на глазах; его поэтическая душа не ведала, как передать другому свою боль, и порой он винил себя же в своих страданиях. Иногда с дочкой на руках он уходил на природу, показывал ей любимые пейзажи и вдохновенно приговаривал: «Посмотри, как прекрасно вокруг! Как здесь хорошо дышится! Поспи немножко, дитя мое…» Убаюканная, девочка засыпала на коленях отца, но порой ее будили его сдавленные рыдания. Тогда Эжени с плачем обвивала шею Жерома: «Бедный папа! Бедный папа!» А он вторил ей: «Бедное дитя! Бедное дитя!» Потом они не спеша, как можно медленнее, возвращались домой, и Жером просил Эжени: «Только не говори маме, что мы опять плакали».

Пришлось, однако, Жерому вскоре уступить категорическим настояниям жены приспособить к какому-нибудь делу силенки их никчемного ребенка. Жанна полагала, что девочка уже чересчур ученая, а вот толку от нее никакого. Эжени отдали в учение к портнихе. Здесь она также проявила редкую ловкость и сообразительность; но нескончаемый поток блестящих тканей и элегантных туалетов внушил девочке еще большее отвращение к тем нелепым и грубым нарядам, в которые обряжала ее мать. В полной лишений жизни непростая натура Эжени проявлялась только в исключительной чистоплотности и стремлении к материальному комфорту, а уж духовное богатство было ее неотъемлемой частью. Не думай, однако, барон, что ребенок, с которым так дурно обращалась мать, постоянно бунтовал против нее. Пока девочка была маленькой, она всем своим существом инстинктивно сопротивлялась чересчур явному самодурству матери, но как только ее юный разум смог воспринять понятие долга, Жером внушил ей, насколько свято материнское звание, какого подчинения и послушания оно требует, и Эжени, доверяя словам отца, безропотно приняла и подчинение и послушание.

Эжени исполнилось одиннадцать лет, и еще ничто не предвещало, что она превратится вскоре в знакомую тебе высокую и красивую женщину; срок ее обучения подходил к концу, ей очень нравилось работать с тончайшим шелком, муслином, батистом, с вещами нежными, хрупкими и элегантными, как она сама. Но однажды соседская девчонка Тереза, обливаясь слезами, прибежала в мастерскую и прокричала, что ее отца принесли домой всего покалеченного. Эжени пулей помчалась к себе. Войдя в комнату, где они жили, она увидела Жерома, потерявшего сознание и залитого кровью. Жанна вопила и рыдала, соседи бестолково толпились вокруг, но никто не оказывал несчастному необходимой помощи. Без единой слезинки в глазах Эжени, эта девочка, которая так любила поплакать, спросила:

«Что прописал врач?»

« Поблизости никого не нашли…»

«Ну тогда я сама пойду за ним», — твердо сказала Эжени и выскочила на улицу.

И вот она уже стрелой мчится от двери к двери, всюду спрашивая врача, и, если застает медика дома, поднимается, звонит и говорит отрывистым тоном, не допускающим возражений:

«Быстрее, не медлите ни секунды! Мой отец умирает, идите на улицу Сент-Оноре, номер…»

Таким образом она разыскала в округе трех или четырех врачей и вернулась домой, только уверившись, что они придут. Вот так впервые проявился твердый, волевой и порывистый характер этой женщины, определивший всю ее дальнейшую судьбу; судить о нем ты можешь и сам, если вспомнишь, как сегодня вечером она прямо высказала тебе, какие надежды связывает с твоим появлением в поместье Риго и что думает на самом деле.

Эжени вернулась к постели изувеченного, лишь чтобы услышать из уст врачей смертный приговор. Тем не менее консилиум решил попробовать кровопускание. Девочка сама держала таз, в который лилась кровь отца. После этой процедуры Жером ненадолго пришел в себя. Он поискал глазами дочь, обнаружил ее возле постели, протянул руку и с нежностью прошептал:

«Бедное дитя!»

Тут же им овладела предсмертная горячка, и вскоре он отошел в мир иной, до последнего вздоха продолжая повторять:

«Бедное дитя! Бедное дитя!»

Жанна любила своего мужа, как могла, не задумываясь над тем, что он далеко не самый счастливый человек; она была ничем не лучше спутниц других рабочих, считавших себя вполне благополучными. Поэтому, когда раздались роковые слова: «Он умер», на нее навалилось самое неподдельное отчаяние, столь сильное, что соседям пришлось увести ее. Об Эжени, не проронившей ни звука и замершей на коленях подле постели умершего, все позабыли; целую ночь девочка провела рядом с телом покойного отца, и никто даже не побеспокоился, что с ней и как она.

Ты, барон, никогда не видел умирающих. Ты никогда не проводил двенадцать долгих, очень долгих ночных часов у тела близкого тебе человека. Тебе не понять, что значит при меркнущем свете слабенькой лампы смотреть на лицо, еще несколько часов назад улыбавшееся с любовью во взгляде, на безмолвные холодные губы, совсем недавно произносившие: «Как я люблю тебя, дитя мое!», трогать жаркой рукой ледяную длань, которая еще не так давно гладила тебя по голове, обещая вечную защиту; ты не знаешь, какой силы урок извлекается из таких жутких часов, сколько зрелости придают они разуму и смирения — душе. О! Если бы мне, Сатане, было позволено сделать людей святыми и добрыми, я бы почаще отсылал их посмотреть на умирающих и побеседовать с глазу на глаз со смертью. Конечно, в одиннадцать лет от роду не понять, что такое жизнь, но в любом возрасте можно познать горе, а Эжени горевала, да еще как! «Бедное дитя!» — слова, вырывавшиеся у отца сквозь предсмертные муки словно последнее прощание, непрестанно звучали в ее ушах. Совсем еще малышка, она время от времени вставала на носочки, с кроткой, просительной улыбкой глядела в умиротворенное лицо покойного, надеясь, что грустные слова «Бедное дитя!» прозвучат еще разочек и принесут ей какое-то облегчение; но ответа не было. О! В какое страшное отчаяние повергла ее жуткая необратимость смерти, до которой никак не достучаться, гробовое безмолвие, беззвучно повторявшее: «Все кончено, кончено, кончено!» Через тонкую перегородку, отделявшую ее от смежной комнаты, доносились жалобные рыдания Жанны и суетливые речи соседей, пытавшихся ее как-то утешить; Эжени почувствовала себя всеми брошенной, и ей показалось, что жизнь вторит вслед за смертью: «Все кончено, кончено, кончено!» И тогда она накрыла лицо отца простыней и, встав на колени, обратилась к Богу.

С самого начала потрясенный Арман немо внимал Дьяволу, но тут не удержался и вскрикнул — так торжественно и печально прозвучали последние слова падшего ангела.

Сатана взглянул на Луицци своим хищным горящим взором и продолжил:

— Она обратилась к Всевышнему, хозяин, и в молитве вскоре вновь обрела надежду; ибо Отец Небесный, видишь ли, сохранил надежду в своих руках и дает ее тем, кто просит. Несчастное дитя, она попросила Бога, и Он ниспослал ей каплю той небесной росы, которой я лишен из вечности в вечность, ибо я никогда и ни за чем не обращаюсь к Богу. Нет, нет, ни за что, я слишком горд для этого! Я ни о чем не молю, да простит мне Господь!

Если только в силах человеческих передать испытываемые тогда Сатаной чувства, то казалось, что он вроде бы не боялся богохульства, говоря о помощи, которую Всевышний оказал столь слабому и сирому своему созданию; можно было подумать, что Дьявол ищет способ возвеличить себя, утверждая, что его твердость в бунте происходит не от неумолимой необходимости, продиктованной ему Всемогущим, но от его собственной самодержавной воли Царя зла. И наконец, что он так восславляет неистощимую божественную милость, лишь дабы похвастаться теми бесчисленными преградами, которые он умело возводит на ее пути. Он продолжил:

— Итак, Эжени вошла в комнату смерти еще беспечным и легкомысленным существом, а вышла из нее прозревшим и серьезным человеком. Ей не удалось пропустить ни одного урока учителя по имени смерть: сначала на ее глазах жизнь покинула тело, а потом на ее глазах тело вынесли из комнаты, и после того, как ее оставили наедине с покойником, она оказалась наедине с пустотой и одиночеством, так как соседи не хотели отпускать Жанну прежде, чем пройдет несколько дней, а Жанна ни разу не справилась о дочери. Когда Эжени осталась одна, совсем одна, ей стало страшно, и, зарыдав, она в первый раз после смерти отца выскочила на улицу. Что ее там ожидало! Глаза, в которых отражалось куда больше любопытства, чем сочувствия; все только шушукались за ее спиной, но никто не подумал заговорить с ней; а детишки, более жестокие или, наоборот, более сердобольные, чем их родители, заявили:

«А правда, бедняжка Эжени, правда, что тебя отправляют в сиротский приют?»

Эти слова, страшно напугав Эжени, напомнили ей об одном обстоятельстве, которому до сих пор она не придавала особого значения. У отца хранилась шкатулка, ключ от которой он всегда носил с собой, и частенько он говаривал дочери: «Смотри, глупышка, здесь внутри есть некий секрет, о котором я когда-нибудь тебе расскажу»{264}. От ужаса она тут же помчалась обратно наверх, чтобы завладеть как можно быстрее этой шкатулкой, словно все, что принадлежало отцу, должно было ее защитить. Она вбежала в комнату, которую только что покинула, но ее мать оказалась уже там, она держала в руках ту самую, уже открытую, шкатулку и смотрела, как горит ее содержимое, пакет с бумагами. Эжени, совершенно интуитивно почувствовав, что ее чего-то лишают, отнимают, возможно, последнюю надежду, набросилась на мать:

— Что ты делаешь! Это мое! Все, что в шкатулке, — мое!

— Ничего твоего здесь нет, мерзавка, — ответила ей Жанна, пребольно оттолкнув. — Куска хлеба — и то нет, не заработала!

— Во-первых, — не убоялась возразить девочка, — я не ела с тех пор, как папа умер, а во-вторых, ваш хлеб, матушка, я никогда не ела и не буду есть ни за что!

Вот так в первый раз повстречались мать, после смерти мужа, и дочь, после смерти отца…

Минутой позже, первой устав пререкаться, Жанна вышла, ведь нужно было подумать о делах насущных. Несчастье бедных людей еще и в том, что у них нет возможности развеять свое горе в развлечениях. Жанна оставила дочери заботу об уборке комнаты, в которой умер ее отец.

Если когда-нибудь Эжени будет твоей, — продолжал Дьявол, — и ты увидишь на ее груди подвешенный на шелковом шнурке маленький мешочек, то не вздумай, ревнуя к предыдущим ее возлюбленным, срывать его; он таит в себе маленький обрывок простыни, на котором загустела капелька крови Жерома, — единственное, что осталось у нее от отца, самая святая вещь, перед которой она преклоняется; даже я не способен осмеять или осквернить этот культ.

Меж тем тот горделивый ответ матери насчет куска хлеба вовсе не был пустым сотрясением воздуха. Эжени вскоре после Жанны вышла, направилась к хозяйке мастерской, в которой она работала, и попросила у нее сверхурочной работы. Совсем маленькая еще девочка, дни которой и так целиком уходили на работу, продав еще и свои ночи, вернулась домой и с полным правом заявила матери: «Я сама зарабатываю себе на жизнь!»

Очень скоро оказалось, что ей приходится зарабатывать не только для себя, но и для Жанны, которая когда-то бросила свое торговое ремесло, уступив уговорам Жерома; теперь же ее место было занято, нравы и привычки в то стремительное время успели измениться, и потому ей никак не удавалось возобновить дававшее прежде какой-то доход дело. Не думай, однако, что Эжени распоряжалась сама заработанными с таким трудом деньгами — всю зарплату она без остатка отдавала матери, которая ежеутренне, отрезав ей на завтрак кусок хлеба, выделяла дочери одно су и сухо роняла: «Иди работай». Только не смейся, господин, не смейся, ты, спесивый обладатель миллионов! Не зарекайся от сумы, вскоре и ты можешь познать цену одного су! Одно су на развлечения — ничто, одно су на жизнь — это целое сокровище.

Каждый вечер бедное дитя, почти всегда приходя домой первой, готовила скромный ужин и накрывала стол на двоих, а после ужина опять принималась за работу и трудилась до утра при скудном свете свечи. Первые ночи были просто ужасными, поверь: ей пришлось шить траурные платья для себя и для матери.

Однако это обстоятельство сыграло немалую роль, и вот почему. Впервые она располагала тканью, предназначенной для нее самой, и ее инстинктивная ненависть к уродливым формам проявилась в том, что, пользуясь полной свободой, она придала своему вроде бы непритязательному платью модный и крайне изысканный фасон. Не думай, однако, что сделала она это необдуманно, в порыве слепого тщеславия: она прекрасно понимала, что рядом с Жанной, одетой в строгий наряд, будет выглядеть вызывающе, предвидела, что ей предстоит порка, и ей действительно досталось от матушки, но зато она похорошела на глазах. Вокруг нее шептались, что она, кажись, не создана для того, чтобы всю жизнь прокуковать в простых ремесленницах. В свой костюм она вдохнула всю красоту собственной души и тем была счастлива.

— Ага! — хмыкнул Луицци. — Теперь я понимаю, почему ты так возлюбил эту женщину. Ее гордыня просто поразительна, и это притом, что она пала так низко…

— Гордость не может пасть слишком низко, милый ты мой барон. Только тщеславие, как бы высоко оно ни забралось, так и норовит сползти в выгребную яму.

Луицци, молча проглотив оскорбление, махнул нечистому рукой, предлагая рассказывать дальше. И Сатана продолжал.

IIБедная девушка

— Кажется, я уже говорил, барон, что детство Эжени закончилось, она стала взрослой. А теперь позволь мне вкратце обрисовать, что такое жизнь девушки ее сословия. Конечно, это работа, работа и еще раз работа, но это и свобода. В шесть часов утра Жанна и Эжени выходили из дома; матери, типичной женщине из народа, по-прежнему суровой и грубой, но по-прежнему честной и работящей, худо или бедно, но удавалось иногда хоть немного подрабатывать; дочка же, просыпаясь на ходу, тащилась в ателье, черпая силы лишь в той самой гордыне, которая тебе так не нравится. Поймешь ли ты, сколько добродетели в подобной целеустремленной жизни, не подвластной никаким внешним соблазнам, для которых всегда найдется время и место? Ибо, за недостатком благоразумия, барышни вашего круга растут под неусыпным надзором матерей, не говоря уж о всяческих чисто физических препятствиях, не оставляющих им времени на то, чтобы испытать странное желание побеседовать с кем-нибудь часок с глазу на глаз, да так, чтобы никто ничего не увидел и не услышал. Поймешь ли ты, каким глубоким убеждением должно быть это целомудрие — ведь нужно сопротивляться не только собственной свободе, но и всем мыслимым и немыслимым соблазнам, которые разворачиваются перед бедной девушкой на необъятном пространстве? Ибо, когда вы, барон, обольщаете женщину своего круга, а вернее, когда она позволяет вам себя обольстить, вы не можете удивить ее райским великолепием той адской купели богатства и роскоши, в которой она купается и сама. Поэтому, когда она теряет голову, то для нее нет другого извинения, кроме как жажда любви. Несчастные создания, оказываясь у входа в прекрасный сад, видят оком золотые плоды, и устоять перед таким искушением им ох как нелегко! Ваши женщины пускаются во все тяжкие от праздного существования во дворцах и прохладных рощах; бедные девушки тоже порой сбиваются с пути, но потому, что этот путь ломает им ноги, а непосильное бремя нищеты тянет их на самое дно{265}. Вы, сытые и разодетые, считаете себя богатыми и на юношеские надежды и грезы, но вот единственного истинного сокровища, которым может обладать человек, вам не хватает — здесь вы просто нищие, ибо смотрите вперед лишь на полшага, в то время как тем, у кого за душой ни гроша, есть о чем помечтать! Вовсе не в блестящих гостиных богачей создаются красивые легенды о прекрасном будущем, которыми так увлекается молодежь; знатная барышня в шикарных шелках — всего лишь добыча смутных желаний, а под скромным платьицем бедной труженицы в темной рабочей мастерской вынашиваются и пестуются самые великие и радужные чаяния и фантазии: здесь и прекрасные возлюбленные, и изысканные наряды, и утонченные услады, и самые нежданные триумфы, словом, то, в чем заключается почти все счастье молодости — надежда на лучшее. Поймешь ли ты наконец, что если уж девушка, которой от природы дано не просто желание необыкновенной участи, а сознание ее жизненной необходимости, оказывается окруженной девушками из простонародья, то она к их достаточно вульгарным мечтаниям добавляет мечту об остроумных беседах, благородных занятиях, утонченных умственных упражнениях и творческих достижениях, и нужна некая сверхдобродетель, чтобы не купить все это ценой ошибки, которая для нее представляется единственно возможной дорогой к счастью. Я не имею в виду любовь, хозяин, хотя именно на ее счет вы относите сумасбродства ваших женщин, которые иначе не имели бы никакого оправдания.

Именно такой девушкой и стала Эжени к семнадцати годам, когда одно событие, о котором я сейчас тебе расскажу, превратило тихую и безропотную тоску ее души в живую боль.

Хилая и хрупкая девочка к тому времени резко преобразилась: она стала красавицей; ее стан, гибкий и податливый, вытянулся на глазах, словно посаженное в тени деревце, которое торопится поскорее выбраться к солнцу. Однако чрезмерная белизна ее личика говорила о том, что животворные соки этого деревца не поспевают за ростом, и Эжени, чахлое когда-то дитя, превратилась теперь в высокую и хрупкую девушку.

В то время она работала у госпожи Жиле, одной из самых известных в Париже портних; ее мастерская размещалась на той же, родной для Эжени, улице Сент-Оноре, во дворе напротив дома господина де Сувре, епископа без прихода{266}, который после долгого прозябания в эмиграции вернулся во Францию благодаря пенсии, назначенной Наполеоном оставшимся без прихода священнослужителям. У Эжени появилась подруга — та самая Тереза, с которой они резвились и забавлялись еще в детстве, — она нравилась Эжени, ибо отличалась кокетливостью в выборе туалетов, при виде которых можно было усомниться в истинном положении их хозяйки. Эжени наслаждалась ее обществом, поскольку еще более, чем когда-либо, находилась во власти врожденного чувства прекрасного, и дружба Эжени и Терезы представляла собой нечто более серьезное, чем легкомысленный союз двух самых хорошеньких и нарядных девушек в мастерской. Добрососедские отношения открыли им двери в дом господина де Сувре. Общение такого человека, как престарелый прелат, с двумя молоденькими и столь далекими от него барышнями стало возможным благодаря посредничеству некой госпожи Боден, помогавшей по хозяйству пожилому священнику. Красота тридцатилетней женщины давала повод к подозрениям, которые, как я вижу по твоей ухмылочке, разделяешь и ты. Однако ничего подобного не было и в помине, господин де Сувре привязался к этой женщине только потому, что она служила ему верой и правдой, и любил болтать о том о сем с двумя юными подружками, потому что нет большего удовольствия для стариков, чем скрашивать свои бесцветные будни розовым щебетанием юности. Круг общения господина де Сувре ограничивался несколькими пожилыми придворными Людовика Шестнадцатого, и Эжени не встретила бы в его доме ни одного молодого человека, если бы капитан-лейтенант Медниц, племянник епископа, несколько месяцев в начале тысяча восемьсот тринадцатого года не прожил в доме дядюшки.

В один ужасный для всего французского народа день{267}, который оказался еще более ужасным для Эжени, тридцатого марта тысяча восемьсот четырнадцатого года, когда в окрестностях Парижа грохотали пушки, осажденный город, затаив дыхание, с ужасом ожидал, что на улицы вот-вот хлынет туча врагов, в течение стольких лет собиравшихся со всех концов Европы в поход против Франции. Особенно же все боялись известных своей свирепостью варварских орд казаков{268}, оставивших в Шампани столь жестокий след. Все трепетали; тем не менее в центре Парижа юные работницы госпожи Жиле как ни в чем не бывало шили и кроили изящные муслиновые блузки{269} и легкие газовые платки, мысленно ужасаясь и в то же время непрерывно хихикая у самого подножия рушившейся империи. Пробило уже десять часов, как вдруг в мастерской появилась госпожа Боден и вызвала Эжени на пару слов. Девушка вышла на улицу, и госпожа Боден, вся бледная от еле сдерживаемой нестерпимой боли, проговорила, стиснув зубы:

«Эжени, милая, отведи меня к себе! Твоей матери сейчас нет дома, так ведь?»

«Да, конечно, сейчас, — ответила Эжени, — но зачем?»

«Я все тебе скажу, Эжени; а сейчас пойдем, пойдем быстрее!»

Изумленная до крайности, Эжени отвела к себе домой едва волочившую ноги женщину, которая, не успев войти, рухнула на кровать и воскликнула:

«Ах, девочка моя, спаси меня, спаси! Я вот-вот рожу!»

«Как, прямо здесь?» — попятилась Эжени.

«Или здесь, или где-нибудь в подворотне, ибо господин де Сувре выгнал меня на улицу, как только я призналась ему сегодня утром, что беременна».

«Беременна?»

«Ну да, а все его племянничек! Обманщик! Он должен был вернуться в Париж, но бросил меня!»

Прежде чем Эжени что-то сообразила, схватки настолько усилились, что госпожа Боден от боли прикусила край простыни.

Эжени забегала по комнате, причитая:

«Что делать? Боже, Боже мой, ну что же делать?»

«Во-первых, замолчи, — с удивительным спокойствием проговорила госпожа Боден, — иначе ты меня погубишь. Мне хватит мужества не кричать, хотя боль просто адская. А во-вторых, сбегай за акушером, он в курсе дела».

Эжени, которой казалось, что перед ней просто умирающая и жестоко страдающая женщина, пулей слетала за врачом.

— Эх, господин, — Дьявол с отнюдь невеселой усмешкой взглянул на Луицци, — у ваших сестер и дочерей нет возможности получить столь жестокий урок, они не допускаются к подобным тайнам; жизнь для них — за непроницаемой завесой, которая может приподняться только в день свадьбы. Совсем другое дело — бедная девушка; она в любой момент может узнать все, и Эжени в одночасье лишилась счастливого девичьего неведения, помогая при родах, принимая незаконнорожденное дитя и скрывая позор едва знакомой женщины{270}.

Госпожа Боден быстро и благополучно разрешилась от бремени; пока акушер еще хлопотал вокруг нее, Эжени отправилась к господину де Сувре и рассказала ему обо всем. Старик выслушал ее, не понимая или не желая понимать самоотверженность поступка еще совсем юной девушки, и холодно ответил:

«Именно этого я и хотел. Только не в моем доме. Трудно придумать что-либо более неподходящее, вы должны понять меня, Эжени, особенно сейчас, когда возвращение Бурбонов обещает вернуть мне отнятый силой епископат. Ведь, чтобы уничтожить меня, вполне достаточно одного дурного предположения…»

— Тебя не восхищает, барон, хладнокровие человека, который рассчитывает погреть руки на падении великой империи и боится болтливых недоброжелателей? И это в семьдесят лет, когда у него силенок не осталось даже на то, чтобы водрузить на голову митру, не говоря уж о тяжкой пастырской ноше.

Но после того, как он совершенно обнажил свою эгоистическую сущность, забыв, что забота о собственном благополучии и остатки старческих амбиций могут погубить только начинавшуюся девичью судьбу, он все-таки пообещал как-то помочь спрятать ребенка.

В наступившей темноте, дабы остаться незамеченными, Эжени и врач выскользнули из дома; она прятала новорожденного под шалью, приглушая его крики, и встретив на темной лестнице поднимавшуюся навстречу матушку, ответила ей на недоуменный вопрос, куда это, мол, она отправилась в такой час: «Госпожа Боден у нас дома — ей стало плохо, и пришлось оказать ей помощь; я хочу предупредить господина де Сувре и найти фиакр, чтобы отвезти ее домой».

Старый епископ встретил ее у ворот своего дома, после чего все трое, священник и девушка с младенцем, отправились в церковь Святого Роха{271}, чтобы представить дитя, рожденное в грехе, Господу, умоляя о милосердии и снисхождении к нему. Лучше бы они попросили за себя, особенно Эжени, которая пока не понимала, что испортила себе жизнь, и не по своей воле.

Прошло несколько дней; Эжени стала замечать, что соседи как-то странно на нее посматривают, желая найти что-либо необычное в ее походке, осанке, лице или поведении. Но она с такой легкостью бегала на работу и суетилась по хозяйству, с такой беззаботностью напевала, что подозрения вскоре исчезли или, вернее, никак себя не проявляли. Подозрение, мой господин, — как тело, которое бросают в водоем; очень редко волны сразу выносят его обратно на поверхность, чаще оно опускается на дно и тонет в слое ила. Но стоит подняться дурному ветру, который взбаламутит воду, как оно всплывает, но уже пропитанное тиной и грязью.

Эжени ничего не знала, и поскольку отношения с соседями понемногу вошли в прежнее русло, то она вообразила, что ее объяснение насчет необычного шума в тот день принято. Одна только Тереза догадалась о правде. Но она напрасно упрашивала Эжени разрешить ей поднять на смех госпожу Боден, которая строит, видишь ли, из себя порядочную, что ужасно раздражало Терезу. Эжени поклялась хранить молчание, а она ведь была крайне щепетильна в вопросах чести и верности своему слову.

Через несколько дней после изложенных выше событий, в те благословенные полуденные часы, когда апрельское солнышко прогревает землю, Эжени, Тереза и еще одна девушка отправились на прогулку в Тюильри{272}, к окончанию мессы. Сделав круг по саду, они обнаружили, что за ними неотступно следуют два англичанина, из тех, что наводнили в то время Францию после вторжения союзных войск. Того, что я сказал, вполне достаточно, чтобы понять, насколько ненавидели их девушки из народа, любившие Империю той инстинктивной любовью к великому, которая свойственна массам, ибо народ также велик{273}. Вот потому преследователи показались девчонкам не просто противными, а, что еще хуже, — смешными.

Вам, людям, а особенно — французам, во-первых, присуще одно из самых жалких из известных мне под этим солнцем свойств — преклонение перед модой, увлечение малейшими новыми или слегка подновленными веяниями, которые предлагаются самыми дерзкими из вас на всеобщее восхищение. Во-вторых, как продолжение этой убогой черты, вам присуща еще одна, самая подлая, черта: вы презираете, глубоко презираете то, что еще недавно любили и пламенно обожали. И происходит эта перемена всего за несколько лет, а то и месяцев или недель. Данным двум качествам сопутствует еще одно, которое на первый взгляд никак с ними не связано: непонимание того, что исходит не от вас самих, и величайшее презрение ко всему чужому заставляют вас глупо смеяться над всем незнакомым. Похоже, ваши головы обладают двумя огромными изъянами: узколобостью, не позволяющей ужиться рядом двум привязанностям, и тупостью, которая не дает быстро усвоить главное. А меж тем французы считаются одной из самых остроумных наций в мире, причем вполне справедливо{274}. Объясни сие явление сам, если сможешь; когда-нибудь я расскажу тебе, в чем тут секрет.

Итак, в те времена ничто не казалось французам более смешным, чем англичанин, по одной-единственной причине: они стриглись иначе, одевались иначе и носили другую обувь. Можно еще понять восточные народы — пышность их одеяний внушает им острое презрение к европейскому костюму, который стремится к показной скромности; но вас, совсем недавно вылезших из квадратных нарядов щеголей времен Директории{275}, этих фраков с рыбьими хвостами и галстуков с кисейной бахромой, вас обуревает просто дикое чванство при виде куцего фрака и прямой осанки англичан.

Короче говоря, наши три барышни, заметив преследование, позволили островитянам следовать за собой по пятам, вместо того чтобы неприступным видом заставить их держаться подальше, как они непременно поступили бы с французами. И все потому, что преследование весьма забавляло девушек. Действительно, разве можно упустить такой случай — всю долгую прогулку, украдкой рассматривая и беспрерывно хихикая, поиздеваться всласть над столь безобразными, смешными и противными англичашками: ну надо же, эти грубияны возомнили, что стоит им только явиться, как француженки попадают перед этакими задаваками!

Подобное случалось, возможно, с тысячами женщин. Но для них подобная встреча и подобные шуточки остались без последствий. Понадобилось весьма необычайное стечение обстоятельств, чтобы данная встреча стала роковой. Слушай и пойми меня правильно — мне, Дьяволу, позволено неправдоподобие, ибо я рассказываю тебе правду{276}. А по части обстоятельств позволь довести до твоего сведения, что из двух денди, попавших под шквал насмешек, один принадлежал к тем кичливым, самовлюбленным и испорченным натурам, что очень серьезно или скорее даже слишком серьезно, относятся к удовлетворению своих прихотей. Он был из тех бездельников, что выискивают в дурных книгах пример для подражания и стараются следовать ему изо всех своих сил и способностей. Двадцатилетний Артур Ладни был убежден, что он вылитый Ловелас{277}.

Однако не думай, что Ловелас, переведенный с оригинала, превратился в неудачную копию, в глуповатого зазнайку, который воображает, что его будут обожать только за чванливую походочку и заносчивый вид. Артур взял пример непосредственно с источника и превратился в отъявленного британского ловеласа со свойственным тому необузданным и упорным желанием, переходящим, когда оно удовлетворено, в полное презрение, холодность, сухость и неумолимость. И все это без легкомысленного изящества, полета в словах и поступках, как делают ваши повесы, но со спокойствием и упорством, серьезностью и целеустремленностью, словно для достижения богатства и успехов в карьере.

Тебе, наверное, знаком красавчик Д… из английского посольства, который идет и на деловую встречу, и к парикмахеру с одинаково важным видом, обсуждает цвет жилетных пуговиц с той же обстоятельностью, что и статью международного договора, и, привыкнув полагаться только на самого себя в сложных ситуациях, собственноручно составляет дипломатические депеши и ушивает панталоны. Видишь, к чему приводит любовь к дендизму даже человека утонченного ума? Теперь ты легко поймешь, до чего может дойти мужчина, упорный в своем намерении стать настоящим ловеласом. Впрочем, английский ловелас является более совершенным образцом, чем французский, — он особенно терпелив и намного злопамятнее. Таков был один из увязавшихся за тремя девушками доблестных офицеров, и, раздраженный до бешенства тем, что совсем еще несмышленые, простые французские девчонки хохочут при виде истинного британца, красавца и знатного господина, он поклялся сам себе, что жестоко отомстит, причем не одной из них, а всем троим.

Казалось бы, Эжени не грозило преследование и месть этого человека — напротив выхода из Тюильри она рассталась с Терезой и Дезире и побежала домой, а англичане, после едва заметного колебания, пошли за ее подружками. На следующее утро все ателье госпожи Жиле веселилось над рассказом о вчерашнем приключении в изложении Терезы, изображавшей чопорное и вытянутое лицо одного из англичан и передразнивавшей его нарочито громкий шепот:

«О-о! Какой кгасивый дэвьюшка! О-о! Какой пгэлэстный фигюр! О-о! Отшен, отшен прэлэстный!»

Подружки начали поздравлять Эжени, что она вовремя ушла с прогулки, избежав общества гнусных британцев, но Тереза вдруг не согласилась:

«О нет, насчет гнусных вы не совсем правы. Один из них прекрасен, как сама любовь. Очень даже милый брюнетик лет двадцати самое большее, с огромными черными глазами и сияющими словно жемчуг зубами».

«Ну тогда он никакой не англичанин, — возразили ей все в один голос, — англичане же все красномордые!»

«Да нет же, он англичанин, он сам мне сказал!»

«Как! Так вы с ним разговаривали?»

«Ну да, — продолжала Тереза. — Когда Эжени ушла — она ведь, сами знаете, какая у нас недотрога! Словно ее убудет, если мужчина на нее посмотрит лишний раз. Так вот, мы позволили им заговорить с нами, чтобы позабавиться. Одного из них зовут Бак, я запомнила, потому что есть такая улица дю Бак{278} — это как раз тот рыжий урод, а второго зовут Артур… Артур, а потом какая-то английская фамилия, не помню. Но он сын очень-очень богатого лорда».

«Ну и что они вам говорили?»

«Ха! — фыркнула Тереза, вставая, чтобы получше рассмотреть пришитую к платью оборку. — Ха! Всякие английские глупости — разве от них дождешься чего-нибудь путного? Болтали, что подарят нам богатые наряды и кашемировые шали{279}, что мы будем ездить в роскошных экипажах, если только соблаговолим подружиться с ними. Вернее, все это говорил тот румяный дурень, а второй все только очень-очень чувствительно вздыхал: „О-о! О-о! Я бьюду отшен льубит вас, отшен, если ви бьюдет совсэм нэмного льубит меня“».

«И что, они вас проводили?» — спросила Эжени.

«Да, до дома Дезире».

«А потом, когда ты осталась одна и пошла к себе?»

Тереза покраснела и, унося готовое платье, смущенно пробормотала:

«Когда я вышла, они уже куда-то испарились».

Событие вскоре выветрилось из головы Эжени, и в следующее воскресенье она, как обычно, отправилась на мессу, и не помышляя о возможной встрече. Она уже собиралась покинуть неф{280}, как вдруг заметила за углом колонны красавца англичанина, который, похоже, уже долго наблюдал за ней. Его дерзкий взгляд задел бы ее и в любом другом месте, а в церкви показался просто святотатственным оскорблением, и быстрыми шагами она заторопилась к выходу. Но, спускаясь по ступенькам церкви, Эжени обнаружила, что ее преследуют, и в порыве испуга побежала домой. Однако, уже недалеко от своей улицы, она сообразила, что приведет незнакомца к своему дому, и тогда резко развернулась и зашла в парфюмерный магазинчик.

Слушай, барон, внимательно; эти еще совсем ребяческие действия говорят сами за себя. Парфюмер, увидев растрепанную от волнения Эжени, которая, как он знал, живет в его квартале, спросил, в чем дело. Она рассказала парфюмеру и его жене о преследователе, и рассерженный лавочник с молодецкой удалью в голосе громогласно заявил:

«Подумаешь! Сейчас я мигом вас от него избавлю! Только… покажите-ка мне его!»

«Вот он, — показала Эжени, — смотрит через витрину».

Парфюмер резко распахнул дверь, но угрожающий и полный презрения взгляд англичанина заставил его остановиться на пороге; и бедный малый, вместо того чтобы подойти к Артуру, принялся насвистывать с безразличным видом популярный мотивчик, а минутой позже и вовсе вернулся в лавку.

«Ну? — прикрикнула на него жена. — И это все, что ты смог сказать англосаксонскому жеребцу?»

«Пресвятая Богородица! — выдохнул муженек. — Не могу же доказать человеку ни с того ни с сего: иди, мол, своей дорогой! Он рассматривает выставленный товар — его право. Улица-то — она ведь ничейная…»

«Ну и ну! — возмутилась до глубины души добрая женщина. — Старый тюфяк! Никак, ты испугался? Мы же у себя дома, и ни один английский поросенок не имеет права оскорблять нас в нашем городе, на нашей улице и у наших собственных дверей, будь он хоть трижды лордом! Вот сейчас я сама пошлю его куда следует!»

«Оставьте, оставьте, — пролепетала Эжени, — я подожду, пока он уйдет».

«Ну да, ну да! Вон смотри, он тут обосновался надолго, ну прямо как фонарный столб! Не бойся ничего, девочка моя, я быстро!»

И хозяйка в свою очередь направилась к двери, но не успела она появиться на пороге и раскрыть рот, как Артур сам подошел к ней и, вежливо поздоровавшись, ткнул пальцем в небольшой флакон:

«Сколько?»

Духи были грошовые, но рассерженная торговка ответила с негодованием:

«Сорок франков, мистер».

«Продайте». — И англичанин, доставая кошелек, вошел в лавку.

Ошеломленная лавочница безмолвно достала из-под прилавка флакон и передала его Артуру, который оплатил покупку, не спуская глаз с бедной Эжени, забившейся в самый отдаленный уголок магазина.

«Превосходные, просто превосходные духи, — громко сказал британец, — я обязательно приду еще раз, закуплю у вас всю партию».

Он вышел на улицу, хозяева уже не торопились оказать Эжени покровительство, и она поняла, что они не станут ради нее рисковать столь выгодной сделкой. С тревогой Эжени заметила, что взгляд англичанина внушил страх не только ей, но даже мужчине, а мысль, что ей придется снова встретиться с англичанином, повергла ее в ужас. Эжени поняла, что навязчивый незнакомец опасен. Ей вспомнилось также, в каком одиночестве и заброшенности она живет, без отца, без брата, без каких-либо родственников, которые могли бы ее защитить. Впрочем, однажды она как-то повидалась со своим дядюшкой Риго, который после отречения обожаемого императора не желал оставаться во Франции и все говорил, что отправится в заморские страны попытать счастья. Однако осуществить свое намерение ему удалось только после событий тысяча восемьсот пятнадцатого года{281}.

В конце концов Эжени пришлось покинуть лавку парфюмера, и в полной решимости обмануть приклеившегося англичанина она отправилась не домой, а в ателье госпожи Жиле; Артур проследил ее до мастерской и только после трехчасового ожидания на улице оставил в покое Эжени, которая наконец-то смогла пойти домой.

Уже давно я не упоминал в своем рассказе о госпоже Турникель, и, может быть, ты воображаешь, что эта женщина, умиленная самоотверженностью Эжени, по крайней мере, давала ей отдохнуть после тяжелой работы. Не тут-то было! Едва Эжени появилась в конце коридора, как матушка набросилась на нее с криком:

«Ты где шлялась? Мразь, шавка подзаборная, ну и т. д.» — Я уж не буду передавать в точности, барон, всей смачности ее выражений — а то ведь ты грозился когда-нибудь опубликовать мои рассказы, и цветистые словосочетания Жанны тебе ни к чему, так как у тебя все равно не хватит смелости изложить их на бумаге. Эжени собралась произнести что-нибудь в свое оправдание, но не успела вымолвить и слова, как получила пару хороших оплеух. Учти, я называю вещи своими именами — это случилось далеко не в первый раз, и то была далеко не единственная пытка, которой подвергалась бедная девушка. И в доказательство я приведу одно весьма плачевное обстоятельство из ее несчастной жизни. Эжени отдавала матери весь свой дневной заработок, и поскольку его размеры были прекрасно известны, то у нее не оставалось никакой возможности потратить что-либо на себя. А вернувшись домой, она работала еще вплоть до поздней ночи. Жанна вычислила, сколько приносит сверхурочная работа, и отбирала у дочки и эти жалкие десять су. Но Эжени страстно желала хорошо одеваться, и, как только могучий храп Жанны выдавал ее крепкий сон, она тихонько вставала, чтобы поработать еще, и втайне копила ночные деньги, отдавая дневные и вечерние матери — и все это только из, казалось бы, пустой фантазии сшить себе модный шелковый жакетик. После многих бессонных ночей она смогла купить и сшить то, о чем мечтала. И вот Эжени взяла эту драгоценную вещь, вошла в комнату матери и была наказана за самовольство. Тебе никогда не понять бесконечной войны между матерью и дочерью, потому что она проявлялась в слишком низменных мелочах. То была война завистливой черни, ненавидящей все, что хоть немного возвышается над ее грубыми нравами, с тонкой натурой, испытывавшей невыносимое отвращение к этим нравам. Жанну больше всего бесило то, что собственная дочь непрестанно оскорбляет ее презрением к тому образу жизни, для которого была рождена. И должен заметить, что они обе проявляли в своей борьбе недюжинное упорство. Итак, когда Эжени предстала перед матерью с жакетиком в руках и призналась, что он принадлежит ей, Жанна обезумела от такой дерзости; она закричала, что сейчас порвет в клочки эту жалкую тряпку, но поскольку Эжени быстро кинула жакет в свою комнату, мать ее ударила, а дочь позволила себя ударить, ибо заранее знала, что эта красота будет ей стоить не только тридцати бессонных ночей, но и не одного тумака; но когда Жанна попыталась прорваться в комнату, она встала перед дверью, заявив, что скорее даст себя убить, чем расстанется со своим сокровищем.

К твоему сведению, барон, подобные жестокие сцены происходили чуть ли не ежедневно, однако до сей поры заканчивались только плачем, а в юности слезы высыхают быстро. Но в тот вечер Эжени, встревоженная преследованием незнакомца, возвращалась домой с благой надеждой доверить матери свои страхи и попросить ходить с ней несколько дней до ателье и обратно; она верила, что мать одобрит эту предосторожность, но вместо признательности и участия ее встретили бранью и кулаками. От негодования Эжени с силой оттолкнула Жанну и закричала:

«Поосторожней, матушка! Осторожней, а то доведете меня до греха!»

«Она мне угрожает! Ах ты, поганка вшивая, она еще угрожает!»

И взбешенная невиданным сопротивлением, Жанна набросилась на Эжени с такой яростью, что только соседям удалось вырвать девушку из-под тумаков продолжавшей сыпать грязными ругательствами матери.

«Мужа заморила, убьет и ребенка», — услышала Эжени чей-то шепот.

И в первый раз девушка спросила себя, обязана ли она жизнью, в которой она света белого не видит от тяжелой работы, обязана ли она жизнью женщине, которая зовется ее матерью.

— Это не женщина, — воскликнул Луицци, — это чудовище!

— Нет, мой господин, ты не прав. Если бы дочь Жанны походила на нее, Жанна не лупила бы ее почем зря и так часто, потому что такая дочь по природе своей имела бы те же повадки{282}. Но такова мораль в вашем обществе: то, что является достоинством наверху, считается недостатком внизу, и за аккуратность, которую вы требуете от своих детей, простой народ упрекает своих; и наконец, в вашем кругу женщина, не следящая за собой, покрывает себя позором, а в народе о модницах пренебрежительно говорят: «Ишь, вырядилась!» С другой стороны, если бы Жанна колотила дочь, родственную ей по духу, то последняя переносила бы побои без особых страданий — подумаешь, синяки да шишки! Жанна сама была так воспитанна, и получилась вполне порядочная женщина — ведь руки-ноги-то, чай, остались целы! И потому она искренне считала, что ей подобает обращаться с дочерью только так, как обращались с ней самой.

После долгих увещеваний она твердо обещала соседям не трогать Эжени, когда та вернется домой. И что же? Едва Эжени появилась на пороге, Жанна встретила ее новыми оскорблениями, а когда поток брани наконец иссяк, потребовала:

«Проси прощения!»

«За что? За то, что вы меня избили?»

«Проси прощения!»

«За то, что я не могу работать восемь дней в неделю?»

«Проси прощения!»

«За то, что не хочу быть плохой?»

«Проси прощения! Проси прощения!» — все громче визжала Жанна, распаляясь все сильнее от собственной неспособности преодолеть пассивное сопротивление дочери, которая подобно маленькой собачке падала на спину перед волкодавом и как бы говорила: «Бейте меня, убейте меня, все равно не уступлю!»

Жанна обещала не трогать больше Эжени и сдержала свое слово, но напоследок пригрозила:

«Погоди, ты еще заплатишь мне за все!»

Вот так они и жили.

Тем не менее следующие несколько дней прошли без новых потрясений. Вот только наутро Эжени опять встретила неподалеку от ателье госпожи Жиле человека, ставшего причиной ее последних страданий. В первый момент она испуганно остановилась, но, увидев, что он собирается подойти к ней, убежала, крикнув ему со страхом в голосе:

«Оставьте меня, оставьте меня в покое!»

В моем рассказе, барон, есть одно обстоятельство, которое я хотел бы особо тебе разъяснить: Артур вовсе не остался безразличным Эжени, как, впрочем, не остался бы для всякого другого. Да, он внушал ей страх, почти отвращение — возможно; но он вторгся в ее жизнь, занял определенное место в мыслях и укрепился там; не было дня, чтобы воспоминание об этом человеке не тревожило девушку. В следующее воскресенье Тереза стала зазывать Эжени в Тюильри. Но именно в Тюильри они встретили англичанина, и Эжени отказалась — не без слез, конечно, — ведь ее вынуждали пожертвовать таким прекрасным воскресеньем, единственным днем, когда она могла полной грудью дышать свежим воздухом, распрямить худенькую спину, всю неделю согнутую над шитьем. Она горько плакала, но не пошла. Что касается Артура… Увы и ах! Такой же, как и вы все, наглые и ничтожные знатные сеньоры, этот воображала и щеголь удивлялся, что глупая простая девчонка не испытывает никакого восторга или хотя бы признательности к сыну богатейшего лорда, который соизволил показать, что находит ее привлекательной.

— Ты, как всегда, преувеличиваешь, — прервал Дьявола Луицци. — И поскольку ты, по-видимому, адресуешь именно мне свои глубокомысленные замечания, то замечу, что, если не считать нескольких заносчивых болванов, я не встречал в нашем кругу похожего на твое описание человека и уж тем более никогда не видал подобных типов столь юного возраста.

— Вот здесь-то ты заблуждаешься, барон, — возразил ему Дьявол, — именно юнцы — самые отъявленные эгоисты и самовлюбленные хлыщи. В двадцать лет, когда в душе уже нет прежней чистоты, а разум еще не отягощен жизненным опытом, молодой человек не знает узд нравственности и жалости, ибо раскаяние и угрызения совести после неблаговидных поступков ему еще неведомы. Так же и Артур преследовал Эжени, не думая или, вернее, не желая знать, что причиняет кому-то зло; и весьма вероятно, что, даже если бы он отчетливо представлял себе это зло, он с презрением осмеял бы всю испытываемую ею боль. Черт возьми, если бездельник не знает, чем себя занять, неужели для него что-нибудь значит единственный день отдыха бедной девушки? К тому же разве он не стоит всех этих страданий? Разве счастье не в том, чтобы ему понравиться, и разве не перевешивает оно все ее ничтожные радости? Как бы то ни было, в тот день у Эжени не было никакого желания идти в Тюильри, но Тереза уговорила-таки ее пойти на художественную выставку. В воскресный день, день гуляния простолюдинов, они почти не имели шансов столкнуться там с англичанином.

И все-таки они встретились, то ли по воле того, что вы называете случаем, то ли этого человека подталкивала могущественная рука, предназначившая ему роль полномочного представителя зла.

Гордость Эжени восстала от одного вида этого человека и страха, который он внушал; ей стало стыдно за свою готовность убежать без оглядки — да, она еще совсем кроха, но она покажет ему свое презрение, она все равно сильнее этого напыщенного лорда! Она осмелилась посмотреть на него в упор, явно демонстрируя отвращение, но в очередной раз ей пришлось опустить глаза перед безжалостным и подавляющим волю взглядом молодого красавца.

Тем не менее ей удалось затеряться в толпе и благополучно вернуться домой. Только здесь она чувствовала себя в безопасности. Но, оставшись одна и с отчаянием оглядев убогую комнатушку, которая стала для нее тюрьмой, комнатушку, где умер ее любимый отец и где ей пришлось терпеть столько мук и унижений от матери, она зарыдала, зарыдала от горя, которое не имеет названия, если только не возводить на него напраслину, именуя завистью; от горя, которое всегда устремлено ввысь и не утихает, даже если опускает глаза и сменяется покорностью; она обливалась слезами от горя, которое не разделили бы люди ее сословия, ибо им не дано понять чувств, владевших ее сердцем, от горя, тем более непонятного людям высшего общества, потому что они никогда не признают, что бедной девушке доступны тонкие переживания. Изгнанная из низов собственной натурой, не принятая в верхах из-за нищеты, она плакала в полном одиночестве.

Однако Эжени еще надеялась, что ее неутомимое сопротивление сломит Артура, и через несколько дней ей уже стало мерещиться, что она сумела доказать незнакомцу тщетность его усилий, но однажды вечером, выходя из ателье, она повстречала на лестнице соседку, уже известную тебе госпожу Боден, которая проронила как бы невзначай:

«Вы бы зашли на минутку к господину де Сувре; вот уже три недели, как вы его не навещали…»

Эжени согласилась, надеясь отложить на часок время своего привычного возвращения домой и тем самым обмануть ожидания Артура.

«Заходи, заходи, моя девочка, — приветливо лепетала госпожа Боден, — господин де Сувре в гостиной».

Начинало темнеть. Войдя к старому епископу, Эжени обнаружила, что он не один; она не могла рассмотреть его собеседника, который уже вроде поднялся, чтобы удалиться, но расслышала обращенные к нему слова прелата:

«Да, господин де Ладни, я просто очарован; ваш отец, который приютил меня когда-то в Англии, абсолютно правильно счел, что я верну долг, оказав теплый прием его сыну. Приходите ко мне почаще; вы встретите здесь не только пожилых людей, чье общество навряд ли вас устроит, но и своих ровесников, с которыми я хотел бы вас познакомить. Все они сыновья моих старых друзей из провинции (я оказал им доверие, представив их ко двору), отважные и преданные роялисты, прекрасно понимающие, чем обязано Англии дело Бурбонов. Я уверен, они будут счастливы предложить свою дружбу наследнику одной из самых блестящих фамилий вашей благородной нации».

Его преосвященство господин епископ, ожидавший вскорости возвращения незаконно отнятых у него митры и посоха, произнес эти слова с едва уловимыми пасторскими нотками в голосе, как человек, желающий вернуть себе привычку к гладкому и елейному слогу. Эжени прекрасно все поняла, и легкая улыбка развеяла ее привычную грусть, как вдруг она услышала не очень-то пространный ответ:

«Да, монсеньер, я почту за честь навещать вас как можно чаще, ибо надеюсь найти здесь счастье, о котором вы и не подозреваете».

Голос и слова отвечавшего словно бритвой обрезали улыбку Эжени, полоснув ее и в самое сердце, — то был голос Артура, хорошо знакомый ей по тем немногим фразам, которые выскальзывали у него во время преследования. Удар был настолько силен, что от испуга она, все еще сомневаясь, вскрикнула:

«Кто здесь?»

«Тот, кто любит вас и непременно добьется своего», — тихо ответил Артур, проходя мимо нее к выходу.

«Ну-с? Что случилось, девочка? — спросил епископ, сидя в шезлонге. — Госпожа Боден мне все доложила — ты грустишь, тоскуешь, глаза у тебя постоянно на мокром месте… В чем дело? Матушка совсем замучила?»

«К этому я привыкла», — вздохнула Эжени.

«А что еще? Может быть, госпожа Жиле недовольна тобой и хочет уволить?»

«Нет, что вы! Наоборот, она увеличила мне поденную плату…»

«Хм, так, значит, доходящие до меня слухи верны? Ты просто маленькая зазнайка, всем недовольная и слишком многого требующая от жизни?»

«Господи, — взмолилась Эжени, — да мне ничего не надо, лишь бы оставили в покое! Больше я ни о чем не прошу!»

«Так-так, — задумчиво продолжил епископ, пригрозив девушке пальцем, — выходит, здесь замешана любовь, не иначе! Берегись, Эжени, берегись, доведет это дело до греха! Вот тебе, пожалуйста, пример — госпожа Боден…»

«Но я-то как раз терпеть его не могу», — расплакалась Эжени.

«Ага! — обрадовался старикан. — Так, значит, и в самом деле кто-то есть?»

«Да, — решительно ответила Эжени, — да, вот этот самый молодой человек, который только что вышел отсюда, повсюду меня преследует, досаждает неотступно и… и я совершенно уверена, монсеньер, что он нанес вам визит с единственной целью — увидеть меня и сказать мне несколько слов».

«Ничего себе! — Игривый тон епископа резко сменился надменным. — Хорошую же роль уготовило мне ваше пылкое воображение, барышня! Не поддавайтесь, прошу вас, глупейшей фантазии — неужели человек такого положения и с таким состоянием, как сэр Артур, будет гоняться за таким невзрачным лягушонком? Больше мне нечего сказать, хотя, конечно, знаю: вы очень много о себе думаете, считаете себя этаким необыкновенным созданием, ведь даже одеваетесь-то вы ну словно дама великосветская!»

Дитя народа явилось к служителю церкви, учрежденной для наставления простых людей на путь истинный, растерянная девушка пришла к умудренному старцу за советом, и вот как ее приняли, вот как ее, неопытную и одинокую, оттолкнули!{283} Я не имею в виду, что тут был злой умысел или подкуп, ибо, как я вижу по твоей, хозяин, ухмылке, ты думаешь, что мне просто нравится возводить напраслину на старого и никуда не годного священника; нет, вовсе не по злобе или сговору поступил так этот пастырь, а лишь по причине полного и презрительного равнодушия, которое испытывает знать к маленьким людям, по причине высокомерия сеньора и дворянина, который никогда не согласится с тем, что дворянин и сеньор может быть в чем-то не прав по отношению к одному из тех убогих созданий, все назначение которых сводится в обществе к тому, чтобы служить подстилкой, то есть согревать ноги надменности и сластолюбию.

Получив отповедь пастыря, Эжени решила вернуться к себе и не показываться на улицу как можно дольше. Передав госпоже Жиле, что просит разрешить ей работать на дому, она закрылась на ключ, надеясь, что наконец-то она в безопасном убежище, куда не посмеет проникнуть ее мучитель. Всю неделю она провела в добровольном заточении, а в воскресенье пришла Тереза и предложила отправиться на прогулку подальше, куда-нибудь на природу:

«Матушка твоя все равно сегодня не вернется; ты же знаешь, что госпожа Боден нашла ей неплохую работенку».

«Да, — подтвердила Эжени, — она дежурит у постели какой-то старой англичанки, и вот уже два дня, как я тут сижу совсем одна».

Думаю, барон, ты уже догадался, кто именно указал госпоже Боден на пожилую англичанку, нуждающуюся в уходе.

«И ты еще не умерла здесь со скуки, бедненькая?» — спросила Тереза.

«И правда, веселого мало», — вздохнула Эжени, сожалея о своей бедной, но безопасной жизни; страх перед встречей с Артуром начал проходить за ту неделю, что она с ним не виделась.

«Ну тогда пошли, чего тут сидеть!»

Эжени задумалась на какое-то мгновение, потом отказалась наотрез:

«Нет, нет, ни в коем случае. В следующее воскресенье или — еще лучше — через две недели я пойду, но не сейчас».

«Ну вот что! Одну я тебя все равно не оставлю! Будем скучать здесь вдвоем; только я сбегаю домой, предупрежу, что проведу вечер у тебя».

И Тереза выскочила ненадолго; когда она вернулась, подружки, устроившись за маленьким столиком, повели беседу конечно же о причине переживаний Эжени. Но Эжени, получившая неделю назад такую отповедь в ответ на свои откровения от мужчины, который, казалось бы, должен ее понять, не хотелось изливать душу хорошо знакомой ей своими ветреностью и непоследовательностью девчонке, порой пугавшей ее сумасбродными советами. К тому же Тереза сама была не слишком опытна и не умела расхваливать все то, что может выиграть красивая девушка, потеряв честь, хотя на ее стороне был могущественный союзник — подавленное состояние Эжени, которой до смерти надоело вынужденное затворничество. Потому напрасно Тереза пытала подругу все более прямыми вопросами — вытянуть что-либо определенное ей так и не удалось. Неожиданно в дверь легонько постучали, и в комнату уверенно шагнул мужчина: то был Артур. Эжени вскрикнула, а Тереза сказала непринужденно:

«А, вот и он!»

«Так ты с ним знакома? И посмела пригласить его сюда?»

«Ну ладно тебе, Эжени, не будь такой врединой! Да, я с ним познакомилась; но я не могу повидаться с ним у себя дома; тебе-то хорошо, ты сегодня вольна делать все, что заблагорассудится — матушка не придет, соседи все гуляют, так что позволь нам поболтать здесь немного».

Что-то странное произошло в душе Эжени, и только растерянность от неожиданно раскрывшихся близких отношений Терезы и Артура помешала ей выгнать немедленно обоих на улицу.

Судя по тому, что она слышала и видела, Артур бегал за Терезой; и пришел он сюда не к ней, а к Терезе! Так чего боится она, Эжени? Что за бред, в самом деле? Что она о себе возомнила? Размечталась, что внушила чувство, которого нет и в помине! Так, значит, все, что она навоображала о своей красоте и исключительности, поставлено таким человеком, как Артур, ниже прелестей Терезы? Эжени была жестоко унижена в собственных глазах. Припомнив слова старого епископа, она спросила себя: может, она и в самом деле всего лишь тронутая умом от чрезмерного самомнения нахалка? Эжени и в голову не пришло, что если бы это было правдой, то она не задавалась бы подобными вопросами. Ни при каких условиях, ни при каких разочарованиях тщеславные душонки не сомневаются в себе.

— Однако ты, похоже, весьма незавидного мнения о тщеславии, Сатана! — ухмыльнулся Луицци.

— Только потому, что людская глупость порой ставит его рядом с гордостью, а настоящая гордость принадлежит только мне, понимаешь, мэтр?

— Тебе, и еще Эжени.

— И ей тоже. Бедное дитя решила наказать себя только за то, что почувствовала себя оскорбленной, и от стыда за ту роль, которую отводил ей внезапный разворот событий, позволила Артуру свободно ворковать о любви с Терезой. Все глубже проникала ей в сердце жестокая истина — что, оказывается, она вовсе не так прекрасна и желанна, как она воображала, что никто и не думал искать с ней знакомства и лишь по случайности она стала игрушкой своей собственной пугливости. Тереза окончательно убедила ее в этом:

«Теперь ты все знаешь, так что выбрось из головы свои глупые страхи; а вы, господин Артур, не вздумайте еще так забавляться — разве можно так издеваться над ребенком! Еще немного, — и она бы совсем чокнулась!»

Ты не представляешь, насколько пала духом Эжени. До сих пор девушка жила только надеждой, что однажды кто-нибудь поймет и признает всю необычность и возвышенность ее души. Преследование Артура больно задевало ее, потому что было чересчур наглым, а она хотела всего сразу — и любви и уважения. Но, убедившись, что с ней всего лишь играли, Эжени разом утратила веру в себя. Она сидела неподвижно, не в силах вымолвить ни слова, не замечая, что происходит, и думая только об одном: она ничтожество, полное ничтожество, она даже хуже Терезы!

Последняя, нужно заметить, была типичной вульгарной девушкой из народа; она обожала маленькие радости, удовольствия и буйные развеселые пирушки, и по одному только знаку Артура она направилась к выходу с возгласом:

«Ах! Нам предстоит прекрасная посиделка! Поужинаем втроем — вот будет здорово!»

И она вышла, чтобы раздобыть все необходимое для вечеринки. Продумал ли Артур заранее всю сцену, или же ему на помощь пришел злой рок, который имеет обыкновение появляться всегда именно в тот момент, когда в обороне уже есть щелочка, в которую можно просочиться? Это его тайна, а вернее — моя{284}. Но только в одном случае он мог заставить Эжени выслушать его, и случай этот представился. Бедная девушка сидела перед ним, вся в отчаянии; ее гордость была раздавлена и положена на лопатки; она сомневалась сама в себе подобно гению, который видит, что ему предпочли посредственность, и спрашивает сам себя, не хуже ли он этой посредственности? То был крайне удачный момент, чтобы сказать ей правду.

«Я обманул Терезу, — сказал Артур. — На самом деле я люблю только вас; именно вас я хотел видеть. Раздосадованный вашей неприступностью, я написал в Лондон, попросил прислать мне рекомендательные письма и таким образом проник в дом старого епископа, куда время от времени заходите и вы».

Эжени слушала, слушала очень внимательно и мало-помалу приходила в себя от мысли, что она не тщеславная дура, как многие другие, столь ею презираемые. Артур меж тем продолжал:

«Но вы все-таки опять исчезли из поля моего зрения; и поскольку я дал себе клятву непременно увидеть вас, мне пришлось убедить вашу подружку, что я влюблен в нее, чтобы получить возможность сказать: я люблю вас!»

Ох, с какой жадностью вслушивалось в его слова самолюбие Эжени, с каким наслаждением распрямлялось оно вновь по мере того, как все ниже опускалась та, которая, как она только что возомнила, взяла над ней верх!

«Да, — все говорил Артур, — я обманул Терезу, пожертвовал ею ради того, чтобы увидеть вас хоть на минуту, хоть на мгновение и довести до вашего сведения, что пойду на все; нет ничего, что помешает мне добиться вас».

Значит, она вовсе не ошибалась; ее любит, и любит со страстью, с исступлением человек, чье положение, по общему мнению, так высоко, что он никак не может даже увидеть ее оттуда; ее любит мужчина, по которому сохнет, забывая о приличиях, ее подружка, а она, Эжени, не любит его! Да, барон, Эжени со все возрастающей радостью слушала признание в любви, и Артур еще не договорил, а гордость ее уже ожила, и она готова была чуть ли не благодарить того, кто заставил ее сомневаться, но столь неожиданно вернул веру в себя, причем веру, возросшую во сто крат.

Тереза появилась в тот момент, когда Эжени уже сообразила, что, оставаясь так долго в обществе Артура, она совершает ошибку. Но уж очень ей хотелось увидеть, как Артур будет выкручиваться во взятой на себя роли, находясь меж двух огней. Но этот еще совсем зеленый на вид юнец обладал искусством, а точнее — дьявольским даром свободного общения на языке любви, и, расточая сомнительного свойства комплименты Терезе, он в то же время подпитывал самолюбие Эжени уважительной и малозаметной заботой, что воспринималось пустоголовой Терезой как полное равнодушие, а счастливой Эжени оставалось только с радостью отмечать дистанцию, которую впервые отмеряли между ней и той, что считалась ее подружкой.

Артур был вполне доволен: теперь он знал, что в определенные часы определенных дней он может беспрепятственно войти в эту комнату, и, хотя Эжени строго-настрого приказала ему не появляться больше у нее, он знал, что вернется; и он вернулся один раз, два и десять. После того как он нашел способ войти в дом господина де Сувре, уговорил госпожу Боден заманить туда Эжени, вскружил голову Терезе, чтобы настигнуть в последнем убежище преследуемую жертву, он предпринял еще кое-какие, куда более эффективные меры: он указал собственной матушке на госпожу Жиле как на самую престижную портниху города Парижа и убедил ее при этом, что Эжени — лучшая работница в ателье госпожи Жиле; после чего лично помог леди Ладни забраться на пятый этаж в каморку Эжени, где они сделали ей заказ, от которого бедная девушка никак не могла бы отказаться, ибо Артур заранее обговорил все условия с Жанной и назначил такие заоблачные цены, что любвеобильная матушка скорее удавила бы собственное дитя, чем позволила бы ей отвертеться от столь выгодной сделки.

И вот наконец-то пришло мое время, — с оживлением в голосе продолжал Дьявол, — настало то времечко, хозяин, которое всецело принадлежит мне, тот час, когда добродетель истомлена в борьбе с невезением, одиночеством, всеми искушениями и соблазнами; этот период для Эжени начался, когда она рассказала матери всю правду об Артуре и получила в ответ следующую тираду:

«Черт подери! Он съест тебя, что ли? Ишь, фифа какая, и подойти-то к ней уже нельзя! Или ты не знаешь, как хахаля отбрить? Подумаешь, делов-то! Малыш Пьер хотел было как-то меня облапать, так я его так разукрасила, что он плашмя лежал добрый месяц!»

Вот что подразумевала Жанна под понятием «хахаля отбрить», и ее дочь, раскрасневшись от нового стыда, тщетно пыталась втолковать ей, что в визитах Артура таится бо́льшая опасность, нежели банальная грубость. Возможно, Эжени не умела, не знала, как лучше объяснить, как подоходчивее выразить, что человек с таким бесцеремонным и твердым характером, с такой угрожающей властностью не вторгается в жизнь девушки без последствий. В самом деле, страх Эжени перед этим юношей не мог помешать ей выслушивать Артура, приходившего что ни день от имени своей матери и без конца говорившего о своей любви, ее юная головка кружилась от великолепия открывавшихся возможностей, о которых она только мечтала; этот аристократ до мозга костей, истинный белоручка, превратился в самого настоящего раба, взяв на себя труд помогать ей в нелегких и порой грязных домашних работах. И не то чтобы он делал все это играючи, с истинно французской беззаботностью и изяществом, смягчающим любые трудности; видно было прекрасно, что все дается ему с натугой, что он страдает от того, что ему приходится делать, будто жесткий железный брус, который гнется и скрипит под давлением превосходящей силы. Дошло до того, что человек, у ног которого ползала несчастная Тереза, чувствовавшая, что теряет его, поспешно выполнял любой каприз надменной Эжени.

«Может быть, — спрашивал он Эжени, — мне отделаться от Терезы? Хотите, она забудет дорогу в ваш дом?»

«А мне-то что до этого?» — получал он в ответ.

И когда Тереза приходила вечером к Эжени, в погоне за человеком, который еще совсем недавно преследовал ее, и зная наверняка, что найдет его в этом доме, Артур грубо издевался над ней за то, что она не способна даже вызвать ревность у соперницы.

Время шло, а Артур не продвинулся ни на йоту в завоевании сердца Эжени, ибо, как ни тешила ее самолюбие рабская услужливость Артура, он ранил его, предлагая любовь и только любовь. Такое положение вещей не могло долго устраивать столь черствого и настойчивого человека, как Артур, и, чувствуя, что девушка не поддается на искушения, он решил применить силу.

Однажды вечером, в воскресенье (возьми на заметку этот день, занимающий особое место в прегрешениях католических народов), Артур зашел к Эжени. Как обычно, в это время все соседи отсутствовали, а Терезе он назначил свидание в весьма отдаленном месте, чтобы она не успела застать его у Эжени. На этот раз он попытался грубым насилием получить то, что не давалось ему никакими, даже дьявольскими ухищрениями. Победа опять ускользнула; но это стало ясно только после ожесточенной, продолжительной и мучительной борьбы, в ходе которой девушка не теряет, возможно, честь, но утрачивает чистоту: она видит, как разрываются священные для нее завесы, она вырывает из липких лап негодяя свое белоснежное и девственное тело, красоту которого до сих пор видели только ее глаза. И когда взбешенный Артур остановился, задыхаясь, посреди комнаты, еще невинная Эжени горько рыдала над поруганным цветком своей чистоты; так грубая рука, не сбивая и не срывая спелый плод, стирает легкий пушок, его обволакивающий. Эжени билась в истерике, обливаясь слезами, и в этот момент вошла обезумевшая от ревности Тереза, которая догадалась, что Артур не сдержит свое обещание прийти на свидание — уж слишком рьяно юноша настаивал на встрече. Увидев расстройство подруги и замешательство Артура, Тереза набросилась с упреками на Эжени, обвинив ее в обмане и сговоре с Артуром{285}.

Это было уже слишком для бедной девушки; она выпрямилась и прогнала обоих и в тот же вечер написала леди Ладни, что не может закончить обещанную работу.

Ты и не знаешь, мой господин, до чего может опуститься любовь, когда сбрасывает оковы порядочности. Я тебе расскажу. Тереза, ревновавшая к Эжени, Тереза, понимавшая, что ее бросили ради нее, Тереза, ненавидевшая ее, Тереза притащилась к ней на следующий же день просить прощения и за себя, и за Артура. Так велел Артур, и Тереза подчинилась. За это Артур обещал любить ее и дальше, и она поверила ему, пошла унижаться перед соперницей, добиваться у нее милости к своему возлюбленному. Ах, хозяин! Какими жестокими тиранами становятся мужчины, когда в их власти оказывается несчастная девушка, потерявшая голову и душу от любви, когда они могут, погубив бедняжку в ее собственных глазах, опозорить ее и перед семьей, прогнать и предать всеобщему презрению; Артур прекрасно сознавал свои возможности и пользовался ими.

Эжени сжалилась, не вынеся такого унижения подруги; у нее самой душа болела после всего случившегося, и потому ей не хотелось ужесточать чужие мучения, которые и так казались ей адскими; она простила Терезу за ее подозрения и позволила ей приходить когда вздумается. Артур же осмелился прийти среди бела дня, но только когда дома была и Жанна; от имени леди Ладни он выразил удивление, что Эжени отказывается выполнить заказ, несмотря на столь высокое вознаграждение.

Эжени хотела оправдаться, но Жанна, побелев от ярости при известии о решении дочери, решении, принятом без ее согласия, быстро выпалила:

«Ах, оставьте, сударь, не обращайте внимания на ее выверты; ручаюсь, она закончит работу».

И Артур удалился, довольный, будто не знал, какими методами Жанна будет ломать сопротивление дочери, словно его свирепое желание добиться своего не отступало даже перед мыслью, что он обрекает Эжени на мучения, после которых она если и достанется ему, то с разбитым сердцем и истерзанной душой.

Эжени, которой больше ничего не оставалось, рассказала матери все, и, что верно, то верно, Жанна скрепя сердце одобрила ее, продиктованное порядочностью, решение. Но, вынужденная согласиться в этом пункте, она свалила всю вину за испытанные Эжени злоключения на нее же:

«Ты бы, кикимора, поменьше корчила из себя знатную даму, вот тогда бы никто на тебя и не пялился! А то вырядится, дрянь этакая, словно у нее миллионы за душой, а потом удивляется, что к ней пристают! Все, кончено! Сожгу все твои платочки с вышивкой, все эти тряпки, будь они хоть из муслина, хоть из золота! Вот тогда будет сразу видно, что ты простая честная труженица, вот тогда тебя зауважают. Презирают только тех, кто всем своим видом дает понять, что презирает свое сословие; а если бы этот милый юноша уважал тебя, он бы и вел себя по-другому!»

Как ты думаешь, барон, много ли найдется достаточно сильных сердец, что выдержат подобное объяснение всех своих несчастий? Поверишь ли ты, что бывают такие минуты, когда хочется на самом деле совершить все те грехи, в которых тебя обвиняют, лишь бы не впасть потом в последнее из отчаяний — то есть предать проклятию свою собственную чистоту и добродетель? Эжени чувствовала, что такая минута наступает — хватит с нее грязных оскорблений, грубых издевательств, хватит ежедневных пыток, все равно никто не поймет ее сопротивления и никакие слезы не помогут! Она поняла, что вот-вот сбудется ее же угроза, брошенная когда-то сгоряча матери: «Осторожней, а то доведете меня до греха!» И в ужасе от отчаяния, которое вело к грехопадению, она предпочла преступление перед Богом. Вот что я называю истинной гордостью, мой господин! Из боязни безвольно уступить надвигающейся беде, она решила разбить ее вместе с собой. Эжени метнулась к окну и ринулась вниз… В последний момент Жанне удалось схватить ее за волосы, распустившиеся в безотчетных движениях, предшествовавших последнему рывку, и с огромным трудом мать втащила девушку обратно в комнату, бросив ее на пол, где Эжени, с вывихнутым плечом и вырванными до крови волосами, еще долго лежала не шевелясь, словно мертвая…

Вот видишь, мой господин, какое счастье приносит бедным гризеткам, о которых вы говорите не иначе, как презрительно оттопырив губы, ваша любовь! Они просто на вас молиться должны всю оставшуюся жизнь за оказанную им честь!

— Хватит язвить, — оборвал Дьявола Луицци, — ты читаешь нотацию человеку, который в чем-в-чем, а в подобных грехах не замешан.

— Я читаю ее человеку, который совсем недавно напыщенно заявил мне с высоты своего баронского титула: «Расскажи о всей глубине падения моей невесты, о всех ее пороках, не скрывая ничего…» Ты хотел знать, как и откуда она падала, вот я тебе и рассказываю.

Несколько дней спустя, в тот час, когда Жанна была вынуждена оставить больную дочь одну, чтобы сбегать куда-то по делам, Артур появился вновь; уже вечерело; в парадном платье и без шляпы он быстро влетел в комнату. Увидев перед собой своего мучителя, Эжени испуганно вскрикнула и сжалась, насколько ей позволяли это сделать привязанные к кровати руки.

«Эжени! — воскликнул Артур. — Всего час назад я узнал, что вы заболели, и вот я здесь. Матушка моя каким-то образом проведала, с какой целью я приводил ее сюда, и теперь запрещает мне выходить из дома. Она даже приказала слугам следить за мной и пригрозила отправить меня домой, в Англию, если я еще хоть раз с вами увижусь. Но сегодня она дает бал, и мне удалось ускользнуть. Вот видите: я бежал, бежал всю дорогу, потерял даже шляпу, бежал, чтобы испросить вашего прощения».

Как ты думаешь, могла ли семнадцатилетняя девушка не поверить двадцатилетнему юноше, который говорил, задыхаясь, прерывистым от волнения голосом, со слезами на глазах? Несчастная Эжени, изнемогающая от одиночества, прикованная к постели, почувствовала жалость к человеку, который ради нее убежал сломя голову с бала. Она отнесла его поступки к безумию не разделенной ею любви и потому тихо ответила:

«Ну хорошо, я прощаю вас… Но оставьте меня и не приходите больше, прошу вас. Вы убьете меня…»

Он торжественно обещал, что не вернется, и приходил каждый вечер, ускользая из-под опеки матери, опеки, если быть честным, не очень-то строгой и усыпленной видимостью полного послушания. В то же время некий врач, вроде как случайно зашедший к Жанне, узнавший, по его словам, от соседей о болезни Эжени, врач, присланный Артуром, обследовал девушку и назначил курс лечения. Артур сам ежевечерне приносил украдкой прописанные им лекарства. Эта самоотверженность, вкупе с явным раскаянием и уважительностью, тронула Эжени. Прошло несколько дней, и она уже не просила юношу больше не появляться, а еще через какое-то время, когда к Эжени только-только начали возвращаться надежды и воля к жизни и едва-едва забрезжила какая-то вера в серьезность страсти безжалостного ловеласа, который когда-то дал себе слово, что эта девушка будет ему принадлежать, он возобновил борьбу с прикованной к постели, ослабевшей от болезни, полураздетой женщиной, борьбу, в которой потерпел поначалу обидное поражение. Я не буду подробно рассказывать, как он одолел ее в конце концов, сколько было ужаса и отчаяния со стороны несчастной жертвы и как остервенел ее лютый палач; но, упав с кровати на плиточный пол, сломленная болью и безысходностью, Эжени утратила последние силы, и физические и душевные{286}, и тогда она закрыла глаза и прошептала: «Нет Бога на этом свете!» Все! Теперь она принадлежала мне.

— Принадлежала тебе? — воскликнул Луицци. — Принадлежала тебе только потому, что бедной девушке недостало сил в борьбе с чудовищем, вдохновленным твоим дьявольским бешенством? Нет, Сатана, нет! Она тебе не принадлежала!

— Жалкий безумец, — хмыкнул Дьявол. — Ты считаешь, что у меня столько же злобы и дури в башке, как у подавляющего большинства особ мужеского пола? Она принадлежала мне вовсе не потому, что какой-то негодяй завладел ее телом, но потому, что теперь, при всей ее гордыне, нужно было скрывать свое бесчестье, потому, что она пала действительно достаточно низко, раз опустилась до сомнений в существовании Бога. Выслушай меня внимательно и не сомневайся в том, что я тебе сейчас расскажу. Ибо я говорю истинно, ты уяснишь себе это, если только сможешь, если до тебя наконец дойдет, насколько несгибаемы и упрямы характеры, замешанные на гордости. Да, Эжени пала невинной, но поднялась она уже будучи в грехе. Она не любила этого человека, больше того — она его ненавидела, но, когда он обещал вернуться, она ответила: «Да, возвращайтесь, возвращайтесь; я буду вашей рабыней, я буду принадлежать вам, пока не надоем, я согласна на все, только не говорите никому, что вы меня погубили. И чтобы сохранить в тайне ваше злодеяние, я войду с вами в сговор, лишь бы вы избавили меня от позора». Вот так-то! Теперь-то ты понимаешь, что тогда она была моя?

— А что, потом она от тебя ускользнула?

— Увидишь еще, погоди. А пока, я думаю, ты убедился, что все пороки имеют один конец. Слабость и жадное стремление Терезы к любви сделали ее невольницей Артура, а гордыня Эжени, ее жажда величия, превратившаяся в мечту всей жизни, опустили ее на уровень столь презираемой соперницы. Стоило Артуру пригрозить, что он раскроет ее тайну, и Эжени обманывала мать, чтобы принять его у себя, а после того, как он обещал рассказать, что она его любовница, она пробиралась к нему, переодевшись мужчиной. Тереза и та на такое не пошла бы.

Больше всего Эжени боялась именно Терезы. Если бы та узнала правду, Эжени не вынесла бы такого унижения. Поэтому она добилась от Артура обещания, что он окончательно и бесповоротно порвет с ее подругой. Нужно отметить также, что вовсе не из пустого тщеславия Артур, каким бы сильным он ни был, боролся с Эжени. Да, вроде бы он победил, но не без серьезных потерь. Тройной триумф его самолюбия, эгоизма и распущенности разбился на кусочки о ее каменное сердце, оставив любви и опасениям широкий фронт для прорыва. Да-да, этот мелкий пакостник в свою очередь боялся Эжени, боялся потому, что не испытывал к ней презрения. И чем больше он чувствовал ее превосходство, тем больше ее тиранил. Он завоевал только тело Эжени, но, отлично это понимая, хотел властвовать над ее душой. Вот почему он обманывал ее, и вот каким образом.

Тереза опять дружила с Эжени, Тереза, ставшая немного спокойнее, не болтавшая больше без умолку об Артуре. Слушай внимательнее, хозяин. Сцена, которую я хочу представить сейчас перед твоим взором, довольно-таки заурядна; но она во многом предопределила дальнейшее существование Эжени, а потому желательно, чтобы ты узнал о ней во всех подробностях. Тогда ты поймешь эту женщину. Однажды Тереза попросила подружку одолжить ей кое-какие детали ее изысканных туалетов, в которых она должна была, по ее словам, предстать завтра в наиболее подходящем виде перед некой знатной дамой, обещавшей ей хорошо оплачиваемое место. Эжени отдала ей все самое лучшее. Не забывай, однако, что я рассказываю тебе о жизни бедной труженицы; разъясняя всю утонченность, исключительность ее переживаний, я, наверно, несколько упустил из виду внешний аспект всей истории, а ведь вы, как правило, не воспринимаете возвышенных чувств, если речь идет не о громких именах и не о высшем свете. Вернусь-ка я, короче, к материальной стороне этой столь романтичной жизни. Как я уже сказал, Эжени одолжила Терезе все лучшее из того, что у нее было. И сделала она так не из равнодушия или страха, а из жалости к несчастной девушке, у которой она невольно отбила боготворимого возлюбленного, причем не имея на то даже такого оправдания, как любовь.

Желая сгладить, насколько возможно, причиненное подруге горе, Эжени даже вызвалась помочь ей нарядиться как подобает, чтобы Тереза в наилучшем виде явилась перед нанимателями. Но Тереза отказалась и быстренько убежала, пообещав, что потом расскажет о результатах своей встречи. А вечером следующего дня к Эжени должен был прийти Артур; но уже давненько его визиты стали предметом сплетен, и Жанна, раздраженная нашептываниями соседей, заявила дочери, что если бы она хоть на сотую долю поверила в то, что ей рассказывают, то немедленно выставила бы ее из своего дома. Двумя неделями ранее Жанна уже угрожала дочери, на что Эжени не обратила особого внимания, подумывая о возможности самой покинуть дом матери, не дожидаясь, пока та исполнит угрозу. Тогда это означало бы еще одним горем больше, причем горем незаслуженным; но теперь ее изгнание превратилось бы в публичное унижение, в справедливое наказание — по меньшей мере в глазах посторонних; Эжени потупилась, ничего не ответив, а Жанна не усмотрела в ее покорности ничего подозрительного. Потому утром, вместо того чтобы прямиком направиться к ателье госпожи Жиле, где она снова работала, Эжени, уверенная, что за ними будут усиленно шпионить, побежала к Артуру, чтобы отменить его вечерний визит. Она быстро вошла в особняк, бросив консьержу на ходу имя леди Ладни, но не остановилась на втором этаже, а поднялась на третий, к скромным апартаментам, которые занимал Артур. Эти апартаменты состояли из маленькой прихожей, гостиной и спальни, расположенных анфиладой. По воле случая дверь, выходившая на лестницу, оказалась открытой; Эжени быстро пересекла прихожую и гостиную и подошла к закрытой на задвижку двери в спальню, из-за которой донесся голос Артура, услышавшего, как кто-то давит на дверь:

«Кто там?»

«Это я, Эжени», — отозвалась бедная девушка; ее кинуло в дрожь, так как ей показалось, что Артур с кем-то шепчется. Было семь часов утра, поэтому его ответ не удивил ее:

«Подождите минутку, я сейчас встану и выйду к вам»..

Эжени присела в уголке, вся в напряжении: не почудится ли опять шепот? Она уже хотела подойти опять поближе к двери, как вдруг кончик розовой ленты, словно нарочно выглянув из-под складок задернутой шторы, бросился ей в глаза. Эжени побледнела и вскочила как ужаленная, а затем тихо подошла к окну. Какой-то миг она колебалась, потом осторожно, словно перед ней дышало жаром раскаленное железо, отдернула занавеску и увидела свой чепчик, одолженный накануне Терезе; Эжени оглянулась вокруг с негодованием и каким-то невыразимым ужасом и под подушкой на канапе разглядела свой лучший шейный платок. Она продолжила поиски: в углу валялись ее чудесные вышитые чулки, скомканные и небрежно брошенные, видимо, через всю комнату; похоже, Тереза поспешно стягивала с себя все то, что с таким трепетом берегла Эжени. Это незначительное на первый взгляд обстоятельство потрясло бедную девушку до глубины души, представив ясную картину падения Терезы: до чего же докатилась эта простая девчонка, эта столь аккуратная и элегантная кокетка! Эжени ужаснулась, а потом задалась вопросом: а она сама, будучи во власти того же соблазнителя, чем она лучше? Не раскидала ли она куда попало все чувства, зовущие к скромности и порядочности, точно так же, как Тереза разбросала свои одежды? И страх перед пропастью порока так глубоко проник в душу Эжени, что возобладал даже над гневом и негодованием, которые испытала бы любая женщина на ее месте.

Артур появился как раз в тот момент, когда Эжени, растерянно стоя посреди гостиной, держала в руках злосчастные чулки, чепчик и платок. Он подошел к ней, не зная, как начать, как слезами или угрозами предупредить скандальную сцену ревности. Но Эжени не дала ему времени на ложные угрызения: она смерила его взглядом, полным холодного презрения, и с омерзением в голосе произнесла:

«Милорд, сыну пэра Англии, гуляющему с бедной девушкой, не подобает пускать ее по миру в поисках приличной одежды, чтобы она могла достойно войти в особняк своего любовника. Передайте вашей побирушке, милорд, пусть примет от меня эту подачку!»

Она бросила оторопевшему Артуру вещи, которые держала в руках, и направилась к выходу. Желая удержать ее, юноша быстро подбежал к двери. Но она не стала соревноваться с ним в силе и, смерив его еще раз тем же ледяным взглядом, спокойно расположилась в кресле.

«Эжени, — заискивающе произнес Артур, — Эжени, выслушай меня и прости…»

Девушка посмотрела ему прямо в глаза, и впервые хищный и жгучий взгляд Артура поник перед холодной женской твердостью.

«Эжени, — продолжал он, вставая на колени, — Эжени, выслушай же меня! Только тебя я люблю! Только тебя я хочу любить и обожать!» — С этими словами он взял ее за руки, желая притянуть к себе.

«Осторожнее, милорд, — ответила она, — ребеночка помнете».

«Боже милосердный! — чуть не поперхнулся Артур. — Ты будешь матерью? О-о, если это правда, Эжени, можешь рассчитывать на меня. Я возьму ребенка к себе, дам ему воспитание и имя».

«Это будет справедливо, милорд; уж вы-то знаете, что он ваш».

Тут Эжени решительно поднялась и быстро выбежала из гостиной, а затем и из особняка.

Вот тут-то ее и настигли горькие слезы и рыдания, прорвавшие плотину, воздвигнутую перед ними гордыней униженной и оскорбленной девушки; в какую-то минуту ее охватило полное безразличие к себе самой и своей судьбе, что, безусловно, является кратчайшим путем к самоубийству. Но отчаяние продолжалось недолго, ибо сила этой женщины, как, впрочем, и многих других, заключалась в ее слабости; она осознала, что слишком сладким триумфом будет ее смерть для ничтожного ловеласа, вогнавшего ее в могилу!

Так что стоило еще пожить. Но не в окружении унизительных напоминаний о ее несчастьях. Не успев вернуться домой и повидаться с матерью, она уже решила свою судьбу — завербовалась на работу за пределами Франции.

В то время некоторые предприимчивые дельцы разыскивали повсюду смышленых портних для импорта в Англию французской моды, бывшей там в большой цене. Любыми способами они старались завлечь молодых и красивых девушек, чтобы они своей собственной привлекательностью демонстрировали англичанкам преимущества новых туалетов. В ателье госпожи Жиле частенько обсуждалась выгода подобных контрактов для тех, кто согласится выехать за границу. Но в те времена чужбина еще пугала большинство парижан, для которых даже путешествие по Франции было подвигом, и дельцы с трудом находили желающих пойти на столь рискованное предприятие. Поэтому Эжени приняли с распростертыми объятиями. Она уже пользовалась известностью в определенных кругах благодаря своему мастерству и если и не добилась крайне выгодных условий контракта, надлежащих ей, по общему мнению, то только потому, что ее не столько заботило высокое жалованье, сколько немедленный отъезд подальше от Парижа. Она лишь оговорила, чтобы большая часть предназначенных ей выплат выдавалась на руки ее матери, а за собой оставила самую скромную сумму плюс право в любой момент вернуться во Францию, если в Англии ей не понравится.

Силы человеческие имеют предел, дальше которого, как ни старается человек, он только устает, а может и надорваться. Любая другая женщина на месте Эжени израсходовала бы остатки душевной энергии на истерики, слезы и смакование безысходности своего положения, она же отдала последние силы выполнению своего плана. Вернувшись домой, Эжени упала в полном изнеможении, и, наверное, поэтому до нее еще раз дошли мольбы Артура. Он прислал ей письмо и по странному стечению обстоятельств советовал Эжени сделать как раз то, что она уже сделала.

«Уезжайте из Парижа, — писал он. — Тереза подслушала наш разговор и угрожает предать огласке ваше положение. Поезжайте в Англию… Я оплачу ваш переезд, а через несколько недель присоединюсь к вам. Не забудьте ваше обещание: ребенок, которого вы носите, — мой. Вы должны мне его; вы теперь не располагаете своей жизнью по собственному усмотрению, она принадлежит мне — до тех пор пока я не завладею моим сокровищем. Отныне и до дня его появления на свет я получу, надеюсь, ваше прощение, без которого — теперь я ясно понимаю — мне никак не обойтись. Если Артур, который любит вас без памяти, и потерял право просить вас не расставаться с жизнью, то отец вашего ребенка, как мне кажется, имеет полное право приказывать».

Письмо, пересказанное мной лишь вкратце, вручил Эжени тот самый приятель Артура, который сопровождал его во время их первой встречи в Тюильри. Эжени прочитала послание от начала до конца, не проронив ни слова, и, когда Бак спросил ее, что передать Артуру, после минутного раздумья она ответила спокойным и отрешенным тоном:

«Скажите ему, сударь, что через две недели я буду в Англии и что если я его увижу, то не ради споров и пререканий; отцу нет нужды убеждать мать в его радении о ребенке, но передайте также, что только там, в Англии, и только в этом качестве — в качестве отца, я приму его».

Для того чтобы сдержать слово, данное самой себе, — не видеть больше Артура, Эжени требовалось одно маленькое условие — чтобы он перестал ее повсюду преследовать. Артур же ни на шаг не отставал от Эжени, которой ради приготовлений к отъезду приходилось каждый день выходить из дома и выслушивать все новые и новые уверения в его полном раскаянии. Только теперь его устами говорил не неистово влюбленный юноша, а отец, понимающий свою ответственность, и честный человек, сбившийся на какой-то момент с пути истинного, но желающий искупить свой грех. Эжени хотела бы ему верить, она не любила его, но принадлежала ему, он был отцом ее ребенка, и она с радостью лелеяла надежду, что по меньшей мере как отец он окажется достоин уважения. Наконец он так далеко зашел в своих обещаниях, что у нее появилась, и не без оснований, вера в то, что настанет день, когда у нее не останется повода для стыда, и впервые она позволила себе признаться:

«Нет, Артур, если вы действительно хотите стать благородным и добрым, я больше не буду вас ненавидеть».

Эжени еще не знала, где она будет жить в Лондоне. К моменту ее отъезда торговый дом, который нанял ее на работу, как раз выбирал квартиры для аренды. Пришлось ей обещать Артуру, что она напишет ему, где именно поселится, для чего он дал ей свой лондонский адрес. Артур пускался на всяческие хитрости, лишь бы продемонстрировать лишний раз свою преданность: опасаясь, что Эжени потеряет столь ценный листочек с адресом, и делая вид, что не надеется на ее нетренированную память, не способную, по его мнению, удержать слова на чужом языке, он написал свой адрес на обложке паспорта, на дне ее дорожного чемодана, на носовом платке, на стенках шляпной коробки; он стремился надписать все предметы, которые Эжени брала с собой, и даже заказал перстень с выгравированным на нем все тем же адресом и заставил ее принять этот подарок. Эжени была очень признательна ему за его маленькие заботы. Бедная девушка бежала из страны, но горе следовало за ней; дочь покидала мать, не смея признаться в своем позоре; несчастной предстояло жить среди иностранцев, не зная их языка и обычаев, среди незнакомых соотечественников, и уже поэтому Эжени не смела отказаться от надежды найти в чужбине кого-то, у кого она с полным правом может попросить однажды помощи и поддержки. А такой день непременно наступит. И когда — тоже было ясно.

Я поведал тебе, хозяин, довольно бегло о последней напасти в жизни Эжени: о ее решении, чаяниях и отъезде. Рассказ мой был краток, как время, за которое произошли все эти события. Но эта история оказалась бы куда продолжительнее тех часов, что ты можешь мне предоставить, если бы я стал распространяться о том, что творилось в душе Эжени в тот недолгий отрезок времени. У тебя голова пошла бы кругом; это все равно что рассказать о бурной весенней реке, несущей всяческие обломки, вывороченные деревья, камни, крыши домов, гробы, колыбельки, о том, как поток с силой бьется о берега, размывая их; пришлось бы долго еще описывать все эти предметы, когда они уже давно пронеслись мимо, а на их месте появились другие.

Между прежними несчастьями Эжени и теми, что ее еще поджидали, разница такая же, как между киркой шахтера, который тратит многие часы, чтобы пробить в скале узкий лаз, и зарядом пороха, который со страшным грохотом и в мгновение ока поднимает горы камня на воздух.

— Ну хватит сравнений, — вздохнул Луицци, — я понимаю всю глубину несчастий бедной девушки.

— Да, бедной девушки, будем называть ее так, — продолжал Дьявол, — ибо в вашем языке нет более точного определения, до той поры, когда, после того как я называл ее бедным ребенком и бедной девушкой, я назову ее бедной женщиной и бедной матерью.

IIIЕще раз о бедной девушке

Итак, Эжени приехала в Англию. Так же, как есть несчастья, происходящие столь мгновенно, что их невозможно рассмотреть во всех деталях, бывают и столь глубокие, что очень трудно разглядеть на их фоне тысячу мелких невзгод. Потому я не знаю, как лучше рассказать тебе о вроде бы незначительных, но жестоких обидах, навалившихся на Эжени при и так отнюдь не веселом положении ее дел. Я не принадлежу к тем, кто считает великих неудачников избавленными от страданий по поводу мелких неприятностей. Наполеон на острове Святой Елены{287} изрядно переживал из-за издевательства одного английского сержанта, регулярно не отдававшего ему честь, а также из-за отсутствия любимых блюд на его столе. Все эти мелочи есть не что иное, как более или менее сильный отголосок крика отчаявшейся души, который непрерывно звучит в ваших ушах. Также и путешествие Эжени — одна в дорожном экипаже, одна перед хамством английских таможенников, перед животным любопытством черни, без всякого стеснения дивившейся настоящей француженке, — все ежесекундно напоминало ей: ты покинула родину, покинула мать, и юность твоя прошла безвозвратно, и все из-за одного прохвоста, который толкнул тебя на кривую дорожку!

Одним натурам на роду написаны злодеяния, другим же — горе мыкать. Вы грешите за это на Бога, не замечая, что весь секрет того явления, которое вы называете возмутительным неравенством, изложен черным по белому на одной из страниц вашей самой почитаемой священной книги, чей смысл, впрочем, до вас никогда и не дойдет. Человеческая раса неправильно расценила Господний наказ согрешившему впервые Адаму, и все люди оказались приговоренными к искуплению этого греха; но Всевышний не хотел никого наказывать, Он справедлив, и Он всего только и сказал человечеству: «Страдай и надейся»{288}. Но в вашем обществе, в котором всем людям предназначено и сеять, и собирать жатву, сеют одни, а пожинают и почивают на лаврах другие, и точно так же все, казалось бы, люди должны иметь одинаковую долю в горе и радостях, но ваш мир устроен так, что веселье достается богатым, а тяготы и несчастья — бедным. Так что грех социальной несправедливости целиком на совести законов, вами же и придуманных, а грех человеческого неравенства — порождение вашей же морали. Бог тут ни при чем, а миссия Христа не имела другой цели, кроме как напомнить, что Бог все видит, и зачтутся страдания тех, кто с лихвой искупил свои грехи.

Вот почему так сильны духом верующие. Но Эжени к тому времени уже потеряла веру в Бога или, вернее, усомнилась в нем; она зацепилась за самый краешек обрыва над пропастью, в которой я — владыка; еще один слабенький толчок, и она оказалась бы уже в моей власти, что, впрочем, не замедлило произойти. Прежде чем рассказать тебе об этом последнем усилии зла, мне нужно дать краткое описание тех, кто окружал Эжени в Лондоне.

Богатого коммерсанта, затеявшего в английской столице строительство дома французских мод, иначе говоря — магазина, где продавалось бы все, что только может женщина пожелать, звали Легале. В Париже он владел процветающей фирмой, руководство которой он доверил на время своего отсутствия жене и дочери Сильвии. Теперь он заложил основу лондонского отделения, поручив директорство своей сестре, госпоже Бенар. Итак, имена действующих лиц определены, и я продолжу рассказ, ибо, хозяин, время-то, к сожалению, бежит быстро, ночь уже в самом разгаре, тебя поджидает очень торжественный момент, потому оставаться в неведении никак нельзя. Эта самая госпожа Бенар была вдовой дирижера одного из ваших знаменитых театров и еще до замужества водила дружбу со многими актерами и актрисами. По прибытии в Лондон она возобновила кое-какие старые связи, и вскоре в ее доме сформировалось необычное общество: несколько французских негоциантов, обосновавшихся в Англии, и случайно оказавшиеся здесь актрисы. Среди последних была и госпожа Фире, преждевременно состарившаяся от бурного образа жизни: рядом с ней Берю{289}, запродавшая собственную дочь сообществу двенадцати, показалась бы невинным агнцем. За глаза ее звали не иначе как ходячим блудом. Обеспечив госпоже Бенар сбыт продукции среди самых рьяных лондонских модниц, Фире удалось стать как бы своей в ее доме. В то время, а это было в начале тысяча восемьсот пятнадцатого года, за французскую шляпку, французское платье или шейный платок платили бешеные деньги — для британских женщин все французское было пределом мечтаний. Мужчины смотрели на моду по-своему: любовница-француженка для денди являлась первым признаком настоящей фешенебельности и оставляла далеко позади беговых рысаков и бесчисленных грумов{290}. Все вновь прибывшие из Франции девушки расхватывались по бешеной цене, и безумный спрос поднимал ее день ото дня. Госпожа Фире, услышав о прибытии госпожи Бенар со свитой юных и прекрасных девиц, поняла, что сможет урвать на этом деле хорошие комиссионные. Не прошло и месяца со дня приезда госпожи Бенар, а среди лондонских волокит только и было разговоров и споров о том, кому достанутся хорошенькие француженки: заключались пари, ставки росли. Госпожа Бенар, желая избавить от искушения как девушек, легко поддающихся соблазну, так и тех, кого такой соблазн мог бы только оскорбить, то ли из добродетельного рвения, то ли исходя из здравого смысла расчетливой коммерсантки, решительно пресекала все попытки посторонних проникнуть в примерочную, в которой она запирала работниц и куда допускались только леди.

Но вместе с леди открыто проходила и госпожа Фире, которая обещала представить Эжени лорду Стиву, увидевшему однажды миловидную француженку в Эрджил-Рум{291}. Не думай, однако, что Эжени из нужды в развлечениях или от любви к удовольствиям попала в этот пользовавшийся покровительством самых влиятельных персон театр, где играли тогда французские актеры, — пройти на спектакль можно было только по особому приглашению. Но бешенство по отношению к французским модам было настолько заразно, что даже герцогиня, которая ни за что не допустила бы присутствия в театре джентльмена сомнительного ранга, употребляла все свое влияние, чтобы пригласить торговку Бенар, лишь бы та снабжала ее последними новинками на два дня раньше, чем других.

Как правило, госпожа Бенар брала с собой самых элегантных своих модельерш, наряжая их с редким изыском и таким образом оформляя, если можно так выразиться, наглядную витрину для своего магазина. Пригожая, очаровательная Эжени, в ослепительном уборе собственной красоты, как нельзя лучше подходила для этой роли, и, несмотря на все сопротивление, госпожа Бенар неизменно вынуждала ее ходить в театр. Вот так лорд Стив и увидел Эжени. Меж тем пронеслись два месяца, как бедная девушка жила в Лондоне. Несколько раз она посылала узнать у лорда Ладни, не приехал ли его сын, но ей неизменно отвечали, что Артур еще во Франции. Безумная надежда, которой жила несчастная, гасла день ото дня, ее обычная грусть мало-помалу перешла в полный упадок духа, когда однажды вечером к ней подошла госпожа Фире, спросив как бы между прочим, не замечала ли Эжени в магазине одну весьма посредственную танцовщицу. Эжени ответила, что да, припоминает. И тогда госпожа Фире, после обсуждения невыразительной осанки и других явных недостатков танцовщицы, перешла, громко удивляясь, к рассказу об огромном состоянии, которое на нее недавно свалилось. Знатнейшие господа, все — миллионеры, перессорились из-за нее, и в конце концов она досталась одному лорду, подарившему ей дом, множество слуг и лошадей. Эжени, вполуха прислушиваясь к рассказу, апатично отозвалась в ответ:

«Она, верно, счастлива…»

Старая плутовка, приняв эти ничего не значащие слова за выражение тайной зависти, продолжала:

«Так вот, крошка моя, все это не идет ни в какое сравнение с тем, что, как мне известно, готов сделать для любимой женщины один лорд. Для начала — тридцать тысяч ливров ежегодной ренты, причем надежной, такой, что никто и никогда у нее не отберет. Кроме того, на все то время, что она будет с ним в Англии, — особняк в Лондоне, замок за городом, два роскошных выезда по четыре лошади в каждом, драгоценности, свита, как у особы королевских кровей, и, наконец, денег столько, сколько не надеется получить самая отъявленная фантазерка».

«И кто же счастливица, внушившая такую пылкую страсть?» — равнодушно спросила Эжени, склонившись над работой: в тот момент она сметывала складки парчового платья.

«Счастливица — вы, а счастливчик — лорд Стив».

И прежде чем Эжени сообразила, в какой форме ей подобает отвергнуть предложение, старая сводня быстро удалилась, повторяя про себя любимую поговорку о своем грязном ремесле: «Ну вот, закваска брошена в тесто; нужно немного подождать, пусть забродит». Искусная мошенница прекрасно понимала, что подобные предложения не принимаются тут же, немедленно, а первоначальный негодующий отказ частенько влечет за собой согласие, о котором, как правило, вслух не говорят.

В душах, подобных душе Эжени, такие предложения не вызывают мук искушения, но становятся причиной самоубийственных сомнений, наглядно демонстрируя, чего можно добиться с помощью порока и до чего доводит добродетель.

Несмотря на отвращение, испытанное Эжени, ее сознание было отравлено, и вскоре, в череде тягучих дней, в тяжелых думах о пропавшем Артуре, мучительные сомнения в том, что же такое благо, завладели ее умом; дошло до того, что она чуть было не поверила в свою способность докатиться до греха. Но набрать настоящую силу искушению мешало присутствие пособника. Эжени, которая из уязвленной гордости осмелилась бы, может быть, и сама пойти к мужчине, чтобы предложить себя, отступила в основном перед мыслью, что такая карга, как госпожа Фире, будет участвовать в этом и так некрасивом деле. И потому при встрече со старой греховодницей она заставила ее замолчать, причем с презрением, которое госпожа Фире приняла как должное, но не посчитала непреодолимым. Меж тем грусть Эжени не осталась незамеченной: ночи, проводимые в рыданиях, портили миловидное личико и подтачивали шаткое здоровье. Госпожа Бенар дала ей понять, что не будет возражать против ее отъезда во Францию, несмотря на возможные убытки торгового дома — уж очень привязались лондонские красотки к столь юной и эффектной француженке, которая, казалось, позабыла о своей красоте.

Эжени отвечала, что ее недомогание — всего лишь вызванная непривычным климатом вялость, которую она скоро преодолеет. Однако настал день, когда она, не в силах больше выносить гнетущую неопределенность, решила лично убедиться, что Артура нет в Лондоне. Под тем предлогом, что ей необходимы столь полезные для здоровья прогулки, она отправилась в сопровождении знакомой англичанки, говорившей по-французски, к дому лорда Ладни. Но у дверей особняка англичанка, оробев, отказалась идти дальше, и Эжени вошла в дом одна. После довольно долгого ожидания ее пригласили пройти в гостиную, где она увидела пожилого джентльмена весьма сурового на вид и незнакомого щеголеватого мужчину лет сорока, который нахально уставился на нее, но скорее от удивления, чем от желания оскорбить. Она обратилась к лорду Ладни, который ответил только непонятной фразой:

«I do not understand french».

«Милорд хочет сказать вам, что не понимает по-французски, — поспешно пришел на помощь незнакомец, — но я переведу ваш вопрос».

И он повторил лорду Ладни слова Эжени, спрашивавшей, не вернулся ли Артур в Англию. Старик быстро обернулся к ней, вскрикнув:

«Who is she?»

«Он спрашивает, кто вы и откуда, сударыня?» — сказал щеголь, смягчая вежливым тоном обращение строгого лорда.

«Я француженка, сударь, а зовут меня Эжени».

Старик, безусловно, разобрав это имя, резко выпрямился, что-то крича и явно угрожая бедной девушке. Поскольку она могла лишь по жестам догадываться о том, что в ее адрес высказываются не очень-то лицеприятные вещи, она в страхе шагнула поближе к неизвестному, который не знал, как успокоить старика, — по крайней мере, он мог выслушать ее и, может быть, понять. Она чуть ли не бросилась ему на грудь, закричав в свою очередь:

«Но я ни в чем не виновата, сударь! Я не виновата!»

Лорд Ладни на глазах раздувался от гнева.

«Успокойтесь, — сказал Эжени незнакомец, — он думает, что это вы в течение трех месяцев не давали его сыну вернуться…»

«Но вот уже три месяца, как я в Лондоне», — ответила она.

И пока незнакомец повторял ее слова старому лорду, Эжени послышалось в непонятной английской речи так хорошо знакомое ей имя Терезы. Лорд внезапно утихомирился и, взглянув на девушку уже не столь яростными глазами, произнес несколько слов и вышел из гостиной.

«Лорд Ладни поручил мне извиниться перед вами, сударыня, — сказал незнакомец, — он принял вас за ту девицу, которая удерживала Артура в Париже гораздо долее, чем ему было позволено там оставаться; но я рассеял его заблуждения, ибо знаю, что ту персону звали по-другому».

«Уж не Терезой ли?» — живо спросила Эжени.

«Да, Терезой. По меньшей мере именно так называл ее Артур».

«Так он в Лондоне?»

«Да, вот уже целую неделю».

«И где он живет?»

«В Ковент-Гардене{292}, №…»

«О! Спасибо, я пойду к нему, пойду, пойду», — в отчаянии повторила она несколько раз.

«Вы позволите мне проводить вас?»

От расстройства Эжени приняла это предложение, не подумав о возможных последствиях такого шага. Возможно, если бы у выхода из особняка она встретила англичанку, которая пришла сюда вместе с ней, то сообразила бы, что у нее есть более подходящий проводник, чем незнакомый мужчина; но новая подружка, утомленная долгим ожиданием, ушла, и Эжени поднялась в ожидавший знатного господина экипаж. Всю дорогу бедная девушка задыхалась от слез и рыданий и потому не могла заметить, с каким смущенным любопытством и радостью сатира в глазах рассматривал ее спутник. Наконец они подъехали к дому Артура. После сильных и уверенных ударов молотка, говорящих о визите важной персоны, двери распахнулись мгновенно. Незнакомец, поддерживая Эжени за руку, быстро прошел мимо слуг, поднялся на второй этаж и, резко открыв дверь в гостиную, сказал уютно расположившемуся на диванчике спиной к двери и с газетой в руках Артуру:

«Артур, я привел к вам одного человека, который спрашивал о вас у лорда Ладни».

Юноша приподнялся, не оборачиваясь, и ответил беззаботно:

«Не иначе, как вы взяли под свое покровительство одного из моих надоедливых кредиторов, милорд? Вы вполне способны сыграть со мной подобную злую шутку».

«Это я, Артур», — тихо произнесла Эжени.

На ее голос Артур наконец-то повернулся; взглянув на нее, словно на пустое место, он продолжал, приглаживая волосы перед зеркалом:

«В таком случае встреча не столь неприятна. Ну-с, мисс, и что же? Вы что-то хотели?»

В изумленных глазах девушки, смотревшей на Артура, можно было прочитать, что она не совсем уверена в реальности происходящего.

«Будьте так любезны, поторопитесь, — усмехнулся Артур, — а то меня ждут к завтраку в одном месте. Так что же вам нужно от меня, мисс?»

«Мне… что мне нужно: Артур… Но… Вы забыли, кто я? И что вы со мной сделали? А ребенок…»

«О, наверное, он будет похож на своего братика», — произнес Артур, ковыряя в зубах.

«Братика? Что вы сказали, милорд?»

«Да-да, такой прелестный младенец, доложу я вам».

«Вы, верно, с ума сошли, милорд, — ахнула Эжени, — или я не в своем уме. О каком еще младенце вы говорите?»

«О рожденном тридцатого марта тысяча восемьсот четырнадцатого года в той самой комнате, в которой полгода спустя я имел несчастье подло покуситься на вашу драгоценную невинность».

Это несправедливое обвинение, страшно полоснув Эжени прямо по сердцу, придало ей в то же время некоторые силы. Казалось, оно оживило ее гибнущий разум. Она поняла всю серьезность возводимой на нее напраслины, но словно обезумела перед столь чудовищной, необоснованной и несправедливой жестокостью. И, будто озаренная клеветой, она воскликнула:

«А-а! Знаю я, откуда все идет, это Тереза! Она посмела вам сказать…»

«И не только Тереза. Есть еще свидетель, который все видел и знает… Это госпожа Боден».

Раздавленная всем весом внезапно навалившихся на нее подлостей, Эжени глухо вскрикнула, спрятав лицо в ладонях. Горький жест мог происходить не только от неподдельного ужаса, но и от стыда за содеянное; Артур воспринял его как выражение отчаяния лживой распутницы, с которой сорвали маску, и продолжал тоном насмешливого превосходства:

«Тем не менее я прощаю вас, мисс; я же знаю, какое это захватывающее развлечение для тех, кого называют во Франции гризетками — заставить какого-нибудь краснощекого английского барана оплатить грешки их юности; так что вы виноваты не более других, а я, так и быть, проявлю благородство. Если уж ваше положение настолько невыносимо, я окажу вам посильную помощь — эти мерзкие ростовщики еще не успели разорить меня вконец».

«Хватит, милорд, — прошептала Эжени. — Замолчите, я ухожу… замолчите… я ухожу… замолчите…»

Она хотела было подняться из кресла, в которое медленно осела, пока Артур говорил, но едва она привстала, как силы ее покинули, и, чтобы не упасть на ковер, она была вынуждена опереться на стену.

«О! Мы это уже проходили, — засмеялся Артур, — знаем, знаем, какая вы у нас замечательная комедиантка».

Слова Артура, достигнув ушей Эжени, как бы подстегнули ее, и она вышла из гостиной, несмотря на головокружение; но на лестнице последние силы оставили ее, и, потеряв сознание, она рухнула, не успев ступить на первую ступеньку.

— Ты сгущаешь краски, Сатана, — сказал Луицци. — Ни один мужчина не пойдет на такое варварство.

— А ты не забыл, что этому, с позволения сказать, мужчине едва исполнился двадцать один год? Он же был еще совсем ребенок.

— Именно поэтому меня поражает такая жестокость.

— Тебя поражает многое, как всех тех, кто, не видя сути, подбирает брошенную кем-то поверхностную идею, не изучив все ее возможные аспекты, и затем носится с ней, словно с истиной в последней инстанции. Из всех подобных идей самая правдоподобная, возможно, гласит, что юности присуще величайшее благородство. Но у этого утверждения есть и оборотная сторона — самая неумолимая жестокость также является уделом юности. Остановись как-нибудь на любой улице Парижа, барон, прочитай внимательно перечень приговоров, вынесенных судами присяжных, — ты увидишь, что девять десятых злодеяний совершаются малолетними преступниками. Это неизбежный результат силы и необузданных желаний. Согласно избранному пути, юные стремятся либо к великим свершениям, либо к великим преступлениям; осторожность сдерживает людей зрелых, а немощь и бессилие препятствуют старикам. Вот что необходимо усвоить, чтобы продолжение моего рассказа не вызывало больше глупого удивления.

И Дьявол продолжил:

— Очнувшись, Эжени увидела, что находится в незнакомых ей роскошных апартаментах. Мужчина, который проводил ее к Артуру, последовал за ней, нашел ее чуть ли не при смерти на лестнице, отнес на руках в свой экипаж и отправил к себе домой. Эжени пришла в себя, и первое, что она увидела, были руки пожилой женщины, дававшей ей нюхательную соль; по знаку незнакомца женщина тут же удалилась.

«Где я?» — спросила Эжени.

«В доме человека, — ответил мужчина, — который не бросает женщин на лестнице, как этот щенок Артур, человека, который убежден в вашей невинности, ибо знает, на какую подлую клевету способна соперница, человека, у которого вы в полной безопасности».

«Но кто вы? Боже милостивый!» — Столь неожиданно-обходительные речи растрогали Эжени до слез.

«Меня зовут Стив, мисс, лорд Стив», — ответил мужчина, внимательно наблюдая за действием, произведенным этими словами.

«Лорд Стив! — вскрикнула она, пытаясь подняться и с ужасом оглядываясь вокруг. — Лорд Стив! Лорд Стив!» — повторила она еще несколько раз, отпрянув от него подальше.

«Не бойтесь ничего, мисс; я вижу по вашей реакции, что вам плохо объяснили, кто я такой и в чем заключается моя единственная надежда. Я люблю вас, мисс, но совсем не так, как Артур, и не для того, чтобы бросить вас на произвол нищенской судьбы. Я вас люблю и хочу отблагодарить за это прекрасное чувство подобающим вам положением и блеском; хочу вырвать вас из недостойного существования, поставить на недосягаемую для ваших клеветниц высоту. Ибо я верю в вашу чистоту и невинность и не собираюсь судить беспощадно за ту ошибку, что отдала вас во власть Артура. Я забуду об этой ошибке, я уже о ней забыл… Моя любовь и знать о ней не хочет… А то, что я узнал, не может переменить того, что уже решено, и если вам угодно будет прислушаться к моим сокровенным чаяниям, то через несколько дней — да что там! — уже завтра вы с высоты вашего положения с презрением посмотрите на всех тех, кто посмел вас оскорбить, в том числе и на Артура, на это ничтожество, не стоящее пылинки под вашими ногами».

— По-моему, искушение подали как раз вовремя и в самой что ни на есть надлежащей форме, — сказал Сатана, — трудно было бы подобрать более подходящий момент и сочинить речь, более ласковую для ушей брошенной девушки.

— Конечно, — согласился Луицци, — но все эти неожиданные встречи кажутся мне по меньшей мере неправдоподобными.

— Это потому, что правда практически всегда недоступна вашему пониманию. Потому-то и изобрели ваши интеллектуалы правдоподобие, что с их стороны было своего рода трусостью и одновременно льстивой уступкой всеобщей глупости. К тому же какой же я тогда, к черту, Дьявол, если не могу расставить события в разыгрываемой драме лучше, чем ваши маститые щелкоперы?

— Таким образом, — догадался Луицци, — получается, что ты пошел на все свои самые неимоверные ухищрения, чтобы погубить бедную девушку.

— Да, это так. И я проиграл.

— Проиграл?

— Да, — продолжал Дьявол, — после всего, что она услышала, Эжени не нашла ничего другого, как ответить лорду: «Милорд, ваши слова о моей невинности подразумевают подобающее поведение. Вы проявили ко мне большое уважение, хотя сделанное вами предложение и показывает, насколько оно мало серьезно, но я очень хотела бы в него верить, так же, как хотела бы доказать вам, что я его заслуживаю».

«Мисс, — взмолился лорд Стив, — подумайте, подумайте хорошенько, прежде чем отказывать человеку, который может смело назвать себя одним из самых могущественных людей Англии».

«Нет, милорд, нет, — ответила Эжени ледяным тоном, хотя сердце ее сжалось от боли. — Я не могу принять ваше предложение… Не могу и не хочу… Я прощаю вас… Я не сержусь на вас… И прошу вас только позволить мне уйти».

«Но не так, мисс, не таким образом. Столько спокойствия после столь сильного отчаяния заставляет меня опасаться решения, рокового для вас».

«О нет, милорд, я не собираюсь умирать. Я жду ребенка, я буду жить».

Вот так она от меня и улизнула! — воскликнул Сатана. — Трижды я готовил для этой женщины почву к самоубийству, и все оказалось напрасно.

Оставался только страх перед нищетой. Я испробовал и его.

Лорд Стив, желая заглянуть в самые глубинные уголки души Эжени, чтобы потом, может быть, все-таки найти способ завладеть ею, продолжал:

«Попробуйте тогда воззвать к одному английскому закону: вам нужно только пойти в муниципалитет, назвать имя отца ребенка, и он будет вынужден признать его и обеспечить ваше существование».

«Ох, милорд! — вздохнула Эжени, отворачиваясь. — Мы, простые француженки, как-то не привыкли выставлять напоказ свой позор, тем более — за плату. Уж лучше умереть».

«И тем не менее, мисс Эжени, не бросайтесь так легко этой последней возможностью; поверьте, вас ожидает нищета, а это тоже прямая дорога к смерти. И если уж настолько противен вам такой поступок, то, уверяю вас, достаточно будет только пригрозить им Артуру, чтобы заставить его заплатить за все, и если я поговорю с ним…»

«Если вы когда-нибудь будете говорить с ним обо мне, — прервала лорда Эжени, поднимаясь, — то скажите ему, милорд, что его жертва будет жить, чтобы появился на свет божий ребенок ее палача, скажите ему, что бедная женщина будет работать, чтобы прокормить ребенка богатого человека, скажите также, что есть одно имя, которое не выйдет отныне никогда из опороченных им уст, и что в последний раз простая девушка произносит перед вами благороднейшее имя — имя графа Артура Ладни. Прощайте, милорд, прощайте. Нам не о чем больше говорить».

И она вышла из дома лорда Стива, ускользнув также и от расставленных мною сетей.

— Ага! — со злорадным весельем в голосе отозвался Луицци.

— Да, — зловеще продолжил Сатана. — Да, она опять улизнула от меня; но я твердо обещал себе, что если я и верну когда-нибудь свою жертву всемилостивейшему Господу, то в таком истерзанном и покалеченном виде, что, каким бы всемогущим он ни был, ему будет крайне затруднительно исцелить ее после всех перенесенных ужасов. Так что слушай дальше, хозяин, только не пугайся.

Эжени вышла из дома, и я настиг ее на первом же шаге. Ты знаешь, я не брезгую и мелкими пакостями, это мое изобретение — разбередить, расцарапать когтями обширную рану, чтобы удвоить жгучую боль. Она вышла из дома лорда Стива, но дороги не знала. Девушка долго бродила отрешенно, не чуя под собой ног, спрашивала дорогу, но уже в двух шагах от того места, где выслушивала указания, все забывала, так как терялась в лабиринте собственных переживаний; если хочешь лучше понять, что с ней происходило в те минуты, то представь, как она ходит туда-сюда, оборачивается, смотрит на окружающие дома, останавливает прохожих, получая иногда вместо ответа только непонятные ругательства, опять идет, возвращаясь иной раз на то же самое место; учти также, что внутри у нее все кипело, мысли ее крутились вокруг одного и того же, блуждая, сталкиваясь и разбиваясь друг о друга, но ни Всевышний, ни, тем более, твой покорный слуга не подумали о жалости к ней и не дали ей сойти с ума окончательно.

Нашелся один сердобольный старичок, который проводил до дома полумертвую от переживаний и усталости девушку. Ночью на нее навалилась лихорадка, и прошла неделя, прежде чем она смогла приступить к работе. Эта неделя не пропала для меня втуне. Лорд Стив не собирался отказываться от своих намерений и решил через отчаяние добиться того, чего не смог получить с помощью соблазнов. Он рассказал госпоже Фире о тайне Эжени, надавав ей кучу советов, как лучше принудить девушку к капитуляции. Я, лично, просто обожаю госпожу Фире — до чего же остроумная и ловкая женщина! Она инстинктивно чувствовала, в чем таится корень зла, и не нуждалась в пространных инструкциях. Вода в раз найденную дырочку всегда вытечет. Так вот, старая греховодница не последовала примитивным рекомендациям лорда, она не пыталась указывать Эжени на всю позорность ее положения, расписывая в то же время все счастье пребывания под крылышком столь высокого покровителя после столь постыдной ошибки, — нет, она поступила мудрее. С благородным гневом в глазах и тихой грустью в голосе она поведала госпоже Бенар, как подло ее, добропорядочную коммерсантку, провели, ибо ей, достойнейшей госпоже Фире, стало доподлинно известно, что лицемерка Эжени уехала из Франции лишь затем, чтобы скрыть постыдную беременность. И если бы одна только госпожа Бенар слышала это откровение — тогда бы цель, может быть, и не была достигнута. Нет, госпожа Фире говорила на тех вроде бы пониженных нотах, которые легко проникают через тонкие перегородки. Не прошло и двух минут, как весь магазин обсуждал сногсшибательную новость, а несколько дней спустя, когда Эжени смогла выйти из своей комнатушки, ей была уготована радушная встреча — оскорбительные ухмылочки, презрительные смешки за спиной, шуточки, от смысла которых она содрогнулась; наконец, не в силах больше выносить нескончаемое открытое издевательство, она воскликнула в яростном порыве, когда одна из девиц с брезгливым видом отодвинулась от нее:

«Но что с вами? Вы что, боитесь дотронуться до меня?»

«Да нет, просто как бы ребеночка не помять», — хихикнула девица в ответ.

Вот так ей вернули словечко, которое когда-то в минуту отчаяния она бросила Артуру.

Нужно рассказывать тебе все, барон, раскопать всю грязь, что прячется в глубине человеческой души, раз уж ты так хочешь познать ее до конца. Прошло всего полгода, как вертихвостка, проявившая такую жестокость по отношению к Эжени, разрешилась от бремени и убила собственное дитя{293}, а теперь ходила с высоко задранным носом, в полной уверенности, что никто не узнает о ее преступлении.

— Что-то в твоем рассказе сплошь изверги какие-то, а не люди, — поежился Луицци.

— Ничего подобного — они всего лишь логичное порождение ваших нравов. Раз уж вы так строго относитесь к явным грехам, то приходится покрывать их преступлением, порой кровавым, чтобы не краснеть потом перед людьми… Вот в чем все дело. Эх! Если бы вы могли установить беспристрастную справедливость в ваших нравах, как это встречается иногда в ваших законах; если бы вы могли взвесить грех точно так же, как вы взвешиваете тяжесть преступления, если бы вы могли снизойти хоть иногда до того, чтобы посмотреть повнимательней — а вдруг у грехопадения есть смягчающие обстоятельства, как бывает при убийствах, и если бы суд человеческий оправдывал хоть иногда тех, кто согрешил из слабости, как оправдывают порой присяжные матерых убийц{294}, то, может, конченые распутницы не были бы столь безжалостны ко всего лишь несчастным женщинам; может, отпетые жулики не бесчестили бы почем зря всего лишь разорившихся честных людей и не доводили бы их до полного разорения. Никто не идет на злодеяние из удовольствия, хозяин; все в этом мире имеет свою причину. Только люди то ли слишком ленивы, то ли слишком глупы, чтобы понять, в чем корень всех пороков, и обрубить его одним решительным ударом.

— Возможно, ты прав, — сказал Луицци, — но я одного никак не пойму: как Эжени смогла все вынести и не погибнуть?

— Видишь ли, души человеческие сотворены, как и плоть, по-разному; один умирает, упав с кровати, а другой выживает, когда на нем живого места не остается. Впрочем, одна женщина все-таки позаботилась об Эжени, а точнее, если уж быть откровенным до конца, — о репутации своей фирмы. Госпожа Бенар предложила бедной девушке вернуться во Францию; больше того, дабы мучительный шлейф ее греха не потянулся за Эжени и туда, она предложила пристроить ее к своему брату, снабдив соответствующей рекомендацией; так Эжени отправилась на родину как на чужбину, в огромный Париж, где так легко затеряться, но где все так же легко может раскрыться, словно в маленькой деревне{295}.

Эжени приехала в Англию одна, со слабой надеждой. Во Францию она вернулась также одна, но уже без всяких надежд.

Она не призналась матери в своей беременности перед отъездом в Лондон, а в письме рассказать тоже не могла: Жанна не умела читать, и написать ей все как есть значило во всеуслышанье обнародовать свой грех.

— Кошмар какой-то, а не история! — поежился Луицци. — Меня в дрожь бросает, когда подумаю, какой теплый прием уготовила Жанна своей дочери.

— Ты опять не прав, хозяин. Детские страдания Эжени, ее нежные девичьи переживания и горевания по поводу жизни не на своем месте не трогали черствую душу этой женщины, спрятанную за толстенной коркой. Но горе настоящее, ощутимое и понятное проняло ее до печенок. Не проклиная и не ругаясь попусту, а только жалея дочь, она помогла ей скрыть беременность и тайно родить; ибо, помимо прочих мучений бедной девушки я не упоминал еще об одной насущной заботе: как замаскировать ее секрет, который с каждым днем становился все более явным. Эжени поставила на карту в этой игре не что иное, как жизнь. Потеряла же она только здоровье: и эта беда не миновала ее. Чтобы ты до конца понял, мой господин, что такое страдание, чтобы ты не считал себя самым несчастным из живых существ только из-за подстерегающей тебя нищеты, я попрошу тебя представить следующую картину, которая, впрочем, далеко не самая грустная из тех, что я способен нарисовать. На деньги, заработанные Эжени в Англии, Жанна сняла крохотную каморку, единственное окно которой выходило в тесный квадратный дворик. Эжени делила с ней единственную кровать. Она предупредила заранее повивальную бабку, но поскольку ее услуги обходились по шесть су в сутки, то пришлось выжидать до последнего момента, чтобы пребывание в весьма жалком заведении акушерки не слишком затянулось и не стало чересчур накладным. И так уже немалая сумма была затрачена на пеленки и прочие принадлежности для новорожденного, а остаток был рассчитан с точностью до су на то время, пока Эжени не сможет работать. Потратить чуть больше — означало бы несвоевременную огласку и возможность громкого скандала, что, конечно, никак не устраивало роженицу. Потому Эжени тянула вплоть до роковой минуты. И вот как-то в два часа ночи она почувствовала первые схватки. Пришлось подниматься и собираться; пришлось одеваться как попало в полной темноте, поскольку свет в такой час в комнате без занавесок на окнах вызвал бы немалые подозрения. Пришлось спускаться вниз крадучись, на цыпочках, в то время как ноги просто подламывались под тяжестью тела, пришлось бегом проскочить мимо будки привратника, когда сил едва хватало на то, чтобы кое-как передвигаться, а ведь впереди еще ждала длинная дорога по пустынным улицам, дорога, которая обычно занимала не более двадцати минут, а им пришлось потратить на нее целых четыре часа. Жанна помогала, чем могла, еле-еле тащившейся дочери, которая присаживалась при первой возможности, не в силах идти дальше. Наконец они добрались, Эжени рухнула на кровать и оказалась во власти невежественной повитухи, причинившей ей куда больше мук, чем разгневанный Господь прочил женщине при деторождении{296}.

Только на следующую ночь она разрешилась от бремени той самой Эрнестиной, которую ты уже знаешь. Пять дней спустя она смогла вернуться к себе, а еще через две недели вышла на работу в богатейшем магазине господина Легале в верхней части улицы Сен-Дени{297}.

Дьявол умолк; Луицци тяжело дышал, словно только что забрался на труднодоступный пик и присел на минутку, чтобы перевести дыхание.

— В путь, хозяин, нам пора! — воскликнул Дьявол. — Время идет, скоро рассвет, нельзя терять ни минуты; поехали, если ты хочешь получить достаточно сведений к тому часу, когда тебе нужно будет на что-то решаться.

— Трогай, — вздохнул Луицци.

— Бедная девушка… — начал Сатана.

— Опять?

— По-прежнему бедная девушка, хозяин; бедная женщина и бедная мать все еще впереди. Немного терпения.

IVПо-прежнему бедная девушка

— Я сказал, что Эжени ускользнула от меня; но я не собирался ни в коей мере отчаиваться из-за того, что она отвергла искушение столь стремительно. У меня слишком большой опыт по этой части, чтобы не знать, что человек, который хорошо держит сильнейший удар, падает порой от легкого дуновения; нужно только обладать искусством дунуть вовремя, когда противник уже потрясен и шатается, а иной раз достаточно его только тронуть, но совершенно неожиданно. Постоянные несчастья приучили Эжени держаться настороже, а сила духа позволяла ей выдерживать стойку. Я решил ослабить напряжение, и в течение года после поступления на работу к господину Легале она жила относительно счастливо, по меньшей мере в некоторой передышке от очередных бед. Зарабатывая не так уж мало для девушки ее лет и происхождения, она поселила мать в маленькой деревушке недалеко от Парижа, рядом с кормилицей, которой отдала ребенка, и каждое второе воскресенье проводила с ними.

Единственная неприятность за этот год исходила опять же от Артура: повстречавшись с ней как-то, он последовал за ней. Но время мольбы и угроз миновало. Он хотел ее остановить, но она сказала ему достаточно громко, чтобы привлечь внимание прохожих:

«Что вам нужно, сударь? Я вас знать не знаю и знать не хочу».

«Я хочу повидать своего сына… своего ребенка…» — пробормотал Артур, бледный от ярости и унижения.

«Ну, и как же зовут в таком случае вашего ребенка?»

«Эжени, смотри у меня!» — перекосился англичанин.

«Смотрите сами, сударь: тут совсем недалеко полицейский участок, а жандармы не церемонятся с перебравшими хамами, которые пристают к приличным женщинам».

Артур, когда-то столь безжалостный и бессовестный, был повержен наповал; не успел он обрести дар речи, как Эжени уже скрылась в толпе.

Столкновение произошло вскоре после его возвращения во Францию, и больше благодаря моим стараниям подобные встречи не вносили беспокойство в тихое существование Эжени.

Но вот прошел год, и в Париж приехал из провинции некий молодой человек; звали его Альфред Пейроль. Он хотел завершить коммерческое образование в столичной банковской конторе и привез с собой рекомендательное письмо от своего отца к господину Легале. Приняли его у негоцианта как родного, как сына старинного друга главы семьи. Он понравился госпоже Легале, но особенно — юной барышне Сильвии Легале. Он был юн, весел, горяч, превосходно рассказывал остроумные истории — с тем оригинальным колоритом, который происходит от провинциальной простоты. Он бесподобно излагал свои впечатления о Париже, вкладывая в рассказ столько чистосердечия и так чудно всему изумляясь, что вызывал общий хохот, не выставляя себя на смех; редко встречается человек, обладающий таким даром видеть нелепое в других и в то же время не быть смешным. Кроме того, по складу ума — отважного, решительного, ловкого и терпеливого, он мог бы далеко пойти, если бы не свойственная ему, по общему мнению, инфантильность. Его природа вечно боролась с данным ему воспитанием. В течение долгого времени Эжени никак не замечала знаков внимания, которые он ей оказывал, пока не получила крайне своеобразное предупреждение. Сильвию все больше привлекал симпатичный провинциал, проводивший в ателье чуть ли не каждый вечер в компании дюжины барышень. Хотя ему исполнилось недавно двадцать четыре года, он был еще совсем зелен душой и разумом, а после уединенной жизни в кругу родных он попал в другую среду, где требовался не только сформировавшийся для решительных дел характер, но и некоторая осведомленность в самых заурядных вещах; в общем, Альфред оказался весьма приятным молодым человеком. Однажды вечером Сильвия осталась вдвоем с Эжени, чтобы помочь ей закончить срочный заказ, и вдруг зашептала тихо-тихо, хотя все уже ушли спать:

«Вы заметили, что господин Альфред ухаживает за мной?»

«Нет, не заметила», — ответила Эжени, которая едва ли пару раз подняла глаза на Альфреда с тех пор, как он появился у госпожи Легале.

«Так вы думаете, что он меня не любит?» — встревожилась Сильвия.

«Да нет, что вы, я этого не говорила; просто я ничего не видела. Я, к сожалению, такая рассеянная…»

«Тогда, Эжени, умоляю, присмотритесь к нему».

«Но зачем?»

«Видите ли… Я так хотела бы знать… Не ошибаюсь ли я…»

«Но к чему это вам?»

«Похоже, я влюбилась в него», — призналась Сильвия, не поднимая глаз.

Эжени внимательно взглянула на девушку. Любовь — она часто слышала это слово, но для нее оно имело ужасное значение. С одной стороны, все ее несчастья происходили от этого слова, с другой — она видела, что все бесчинства Терезы тоже от любви. Но искреннее и прелестное личико Сильвии говорило о другом чувстве, которого она не знала, — нежном и чистом. Помедлив, Эжени откликнулась наконец:

«Ах! Так вы любите его!»

«Да, люблю. Когда Альфред входит, я волнуюсь, словно целую вечность ждала его появления; когда он говорит со мной, то мне кажется, я понимаю его слова совсем не так, как слова других людей: он касается меня своим голосом, как если бы дотронулся рукой. Я слышу этот голос со всех сторон, он как бы обволакивает меня. Если он делает мне комплимент, то я так счастлива, так счастлива, что готова заплакать, а если он посмеивается надо мной, то мне хочется плакать от горя…»

«Ох, — вздохнула Эжени, — но раз вы его так любите, то как же он должен любить вас!»

«Но он же ничего не знает… О таких вещах не принято говорить».

«Ну а он, он ничего не говорил?»

«Разве он посмеет? Луи, прежде чем жениться на моей сестре, два года тихо обожал ее и молчал, пока мой батюшка, не вытерпев, не объявил ей об этом сам».

Какая жизнь! Какая любовь! Какие свежие, розовые тени, неведомые прошедшей через гибельные пропасти душе, которая не бьется больше об острые углы только потому, что очутилась в ровной и жаркой пустыне! Слезы навернулись на глаза Эжени, но она их сдержала, ибо не могла объяснить их происхождение собеседнице, которая так простодушно выкладывала свой секрет. Эжени стало интересно, что произойдет дальше на этой прекрасной аллее, куда ей самой дорога была заказана, и она обещала Сильвии узнать, какие чувства питает к ней Альфред. На следующий день, поглядывая украдкой на юношу, она подметила, что к Сильвии он относился точно так же, как и к другим, а если он и оказывал кому-то больше знаков внимания, так только ей самой. Но эти наблюдения не укладывались в ее голове. Наступил вечер, и Сильвия снова оказалась рядом с Эжени.

«Ну что? Правда ведь, Альфред меня любит? — защебетала Сильвия. — Он так лестно отозвался о моей прическе…»

«Да, конечно, — проговорила Эжени, со страхом наблюдая за слишком далекими плутаниями наивного создания. — Конечно, но ровно то же самое, слово в слово, он повторил и мне».

«А что еще ему оставалось делать? Иначе было бы слишком заметно… А потом — как он подобрал мою вышивку, когда я ее обронила, вы видели? Как она мила — сказал он; как долго он держал в руках вещь, которая еще хранила тепло моих рук; и как, наконец, он смотрел на меня, когда возвращал мне ее! Да ведь эта вышивка чуть не обожгла мне пальцы, когда я дотронулась до нее!»

«Да, это так, — сказала Эжени, — все так и было…» — повторила она, склонив голову и грустно глядя перед собой.

Она хранила молчание, пока Сильвия не спросила ее удивленно:

«Но что с вами? О чем вы задумались?»

«Так, ни о чем… — Эжени помолчала, но, собравшись с духом, произнесла: — И все-таки не хочу вводить вас в заблуждение и способствовать вашей любви, если вас, судя по всему, не любят, ибо это будет ужасно, когда вашей любовью пренебрегут».

«Как? Но разве что-нибудь не так?»

«А вы не заметили, как одна из барышень выпустила из рук платок, который он подобрал и точно так же долго держал в руках?»

«Да-да, — ответила Сильвия, — то был ваш платок. Он комкал его, завязывал узлом, а потом развязывал, прикладывал к лицу словно вуаль, в общем — дурачился и смеялся; но это же совсем другое дело!»

Накануне Эжени познала, что такое детская влюбленность, а сейчас она ясно видела то простодушное ослепление, которое почти всегда сопутствует подобной страсти, и, опасаясь разбить столь нежное еще сердце, лишив его приятных заблуждений, не посмела открыть истинное положение вещей. К тому же разве она сама застрахована от ошибки? Может быть, она слишком много видит в совершенно ничего не значащих вещах?

Прошло еще несколько дней, и Эжени, наблюдая за самыми незначительными с виду действиями Альфреда, почти что вынуждена была признать, что именно ей предназначались эти беглые взгляды, эти двусмысленности в словах, эти резкие переходы от радости и веселья к мрачной задумчивости, в общем — все те слова любви, которая не может говорить вслух. Меж тем Сильвия не замечала ничего, а вернее — замечала только то, что льстило ее надеждам и, каждый вечер доверчиво рассказывая Эжени о том, по каким хрупким признакам она раскрывает чувства Альфреда к ней, давала понять невольной сопернице, насколько ее предположения ближе к истине. Эжени, жалея девочку, казнила себя, словно ребенка предала. Она сама еще не совсем отошла от боли после выпавших на ее долю тяжких испытаний и потому, не желая ввязываться в какую-либо новую борьбу, решила построить перед Альфредом как можно больше труднопреодолимых препятствий. Под предлогом, что ее рабочее место находится слишком далеко от лампы, размещенной возле госпожи Легале, она переехала в угол, где, казалось, ее не будет видно за длинным рядом остальных работниц. Этим она дала Альфреду только повод показать ей, что он ищет ее повсюду и найдет где угодно.

Он отнимал рукоделие у одной барышни, мешал изо всех сил другой, просил позвать третью, принести что-нибудь четвертую и от места к месту перебирался вплотную к госпоже Легале и Эжени; в отличие от остальных, он не мог ничего ей приказать, да и не смел даже ни о чем заикнуться в ее присутствии, но рядом с ней он дышал полной грудью.

Госпожа Легале посмеивалась над сумасшедшими причудами юноши, называя его в шутку главным распорядителем мастерской.

На следующий день Сильвия тоже пожелала перебраться в отдаленный уголок, где сидела ее матушка; и поскольку он опять там оказался, то она конечно же вообразила, что это ради нее. В другой вечер, если Эжени появлялась с повязанной вокруг шеи черной ленточкой, он тут же кричал на все ателье, что нет ничего прекраснее черных лент, а Сильвия говорила Эжени:

«Вот видите, он хочет, чтобы я тоже надела черную ленту, так как находит, что она пойдет мне необыкновенно!»

Она торопилась найти точно такую же ленту, Эжени отбрасывала свою, и недовольный Альфред, бросив Эжени укоризненный взгляд, говорил Сильвии совсем тихо, но так, чтобы Эжени тоже слышала:

«Как вы добры, как любезны! Вас нисколько не затруднило надеть то, что мне нравится…»

И в ежевечернюю минуту откровения Сильвия говорила Эжени:

«Вы видели, как он благодарил меня за эту черную ленту! Ну конечно же он меня любит!»

И словно эхом в сердце Эжени звучали те же слова: «Он меня любит». Как странно все это выглядело: простая, невинная и несведущая девушка предуведомляла уже бывалую соперницу о всех предназначавшихся ей знаках внимания, помогая признанию в любви, которое без нее, возможно, не было бы понято.

Трудно пересказать неудовольствие Эжени от того, что она вдруг превратилась в наперсницу Сильвии; она весьма холодно принимала девичьи откровения, что, к сожалению, не могло заставить умолкнуть пылкую, хотя и детскую еще страсть. Несмотря на все попытки как-то увильнуть, Эжени приходилось выслушивать бесконечные излияния подружки, а когда однажды та сказала ей, что госпожа Легале возненавидит ее, Эжени, если узнает, что она помогает ее дочери взращивать чувства, которые не одобряет, Сильвия без малейших сомнений в голосе ответила:

«Ну что вы! Матушка моя прекрасно все знает и понимает! Альфред же такой порядочный, почтительный и воспитанный юноша! Матушка сама подсказывает, как мне себя вести, и если он когда-нибудь попросит моей руки, то, без всяких сомнений, немедленно получит согласие!»

Каждое слово наивного ребенка больно ранило Эжени, а особенно слова о возможном замужестве. Могла ли надеяться бедная падшая девушка, что кто-нибудь попросит ее руки? И даже если допустить, что любовь Альфреда столь же серьезна, как она могла судить по всему тому, что говорилось о чистой любви, то не должна ли она в таком случае отказать ему?

Ты только посмотри, насколько изобретательно страсть внедряется в душу: с того момента, как Эжени подумалось, что ее могут посчитать недостойной настоящей любви, ей стало больно, и, страшась крепнущей любви Альфреда, она начала бояться ее потерять.

Сомнения охватили ее: а вдруг она подобно Сильвии оказалась во власти сумасбродного ослепления; и потому Эжени решила держаться от Альфреда как можно дальше — не для того, чтобы избавиться от него окончательно, но ради того, чтобы испытать его чувства. Но он проявил все ту же ловкость и настойчивость в преследовании и находил тысячу способов — я не буду тебе о них рассказывать — оказаться поближе к ней. Эжени с беспокойством отслеживала все его маленькие хитрости и передвижения, и когда ему удавалось желаемое, и она не могла больше сомневаться, что он счастлив находиться рядом, она также испытывала самые радостные чувства от того, что он добился своего. Сколько признательности она испытывала к Альфреду только за то, что любил он ее несмотря на все прегрешения — будто он мог о них знать, и порой она засыпала в сладких грезах о счастье, ибо она теперь тоже любила!

Она не понимала этого вплоть до того дня, когда, вернувшись как-то из поездки к дочке, ей сообщили вроде бы невинную новость, что госпожа Легале приняла новую работницу. И какой же ужас охватил ее на следующий день, когда она узрела новую компаньонку — то была Тереза, которая без всяких стеснений бросилась ей на шею, словно старая подруга. Но Эжени не смогла побороть смятение души; холодно ответив на все заигрывания Терезы, она отстранилась от бывшей подружки и в дальнейшем избегала каких-либо разговоров с ней.

Порой жизнь вокруг кипит, бьет ключом, но человек ничего не замечает; вот так и Эжени целый день не думала ни о чем, кроме как о том, что Тереза разгласит ее тайну. Этот страх, однако, не раздавил ее, как ты, наверно, подумал. Совесть ее была чиста, и спокойствие души придавало ей сил; она сказала себе, что в худшем случае она просто найдет себе другую работу. Но когда вечером она увидела Альфреда, страх перед тем, что могла натворить Тереза, целиком и полностью завладел ее мыслями. Поначалу, повинуясь вполне естественному в ее положении страху, она решила скрывать до последней возможности даже намек на какие-либо отношения с Альфредом и попыталась воздвигнуть еще более высокую стену между собой и юношей. Она уже любила его той женской любовью, когда хотят защитить любимого от всевозможных неприятностей. Но затем, поняв, что Тереза обо всем догадалась, она почувствовала, что с небрежением Альфреда она не сумеет бороться с той же силой, что с презрением других, и в какой-то момент горделивая Эжени пришла к выводу, что придется вызвать жалость у той самой Терезы, которая ее погубила. Весь вечер она не поднимала переполненных слезами глаз от работы, а когда собралась уходить, Тереза не преминула заметить ей блудливым тоном:

«А он ничего, этот твой новый любимчик, только малость глуповат на вид. Не так уж трудно будет подцепить его на крючок».

Подобная низость слишком возмутила Эжени, и она не нашла в себе сил найти достойный ответ, только отвернулась с отвращением.

Тереза не замедлила отомстить за заслуженное презрение, вернув его в полной мере той, которая его не заслужила. Немного дней понадобилось многоопытной Терезе, чтобы разузнать не только об отношениях Альфреда и Эжени, но и о чувствах Сильвии. С видимым удовольствием выслушивая ее откровения, которых Эжени давно уже старалась избегать, она сблизилась с девушкой и, убедившись в ее заблуждениях, не замедлила открыть ей глаза на правду, беспощадно разрывая юное сердце, чтобы с еще большей силой и точностью ударить по Эжени.

«О! — вскричала Сильвия, когда Тереза поведала ей о любви Эжени к Альфреду. — Это просто невероятно! Именно ей я рассказывала обо всем, всю душу свою ей раскрыла, а она обманывала меня, смеялась надо мной — я уверена! Какая жестокость, какое беспримерное вероломство! Пойду посоветуюсь с матушкой…»

«И правильно сделаете», — поддакнула Тереза, ибо это соответствовало ее планам мести!

Сильвия побежала рассказывать матери о подлом предательстве. Госпожа Легале испытала еще более сильное негодование, чем Сильвия, ибо считала себя даже в большем праве возненавидеть Эжени.

На следующий день она призвала к себе Эжени и без всяких предварительных объяснений показала письмо, то самое письмо, в котором госпожа Бенар рекомендовала Эжени своей невестке и где раскрывались все секреты бедной девушки.

Эжени прочитала написанное и, не поднимая глаз, вернула письмо хозяйке.

«Вот видите, барышня, — наставительно произнесла госпожа Легале, — я знаю все, однако старалась ни словом, ни жестом не показать этого, не унизить вас перед подругами; вам не пришлось краснеть даже передо мной, и как же вы отблагодарили меня за такую заботу? Соблазняете своими чарами юношу, предназначаемого моей дочери, юношу, которого бедное дитя любит всей душой, любит невинной и святой любовью, в отличие от ваших видов, которые на самом деле являются не чем иным, как нечистым низменным расчетом».

Вот так, вываляв в грязи всю предыдущую жизнь Эжени, теперь возводили напраслину на ее любовь. Ей хотелось разрыдаться, но, все-таки сдержавшись, она тихо ответила:

«Но нет же, сударыня, это не так; я никоим образом не старалась привлечь внимание господина Альфреда, поверьте, и вообще он мне не нравится».

«Хорошо. Тогда, моя дорогая, получается, что его одного нужно исцелить, и потому я расскажу ему о вас, открою глаза на все…»

«О сударыня! — всхлипнула Эжени, падая на колени. — Я уйду из вашей мастерской, уйду насовсем, только не говорите ему ничего, не позорьте меня в его глазах… Зачем вам причинять мне зло, если меня здесь больше не будет?»

Поразмыслив минуту, госпожа Легале ответила:

«Да, я знаю, в ваших бедах виновна скорее злая судьба, чем испорченность; но не берите на себя грех, не обманывайте любящего юношу, постарайтесь избегать его и предупредите, что ему не на что надеяться; у девушки всегда найдутся способы для этого, если она действительно хочет. Только в этом случае я вас не выгоню и, кроме того, обещаю и в дальнейшем хранить молчание».

— Ну и ну! — воскликнул Луицци. — Вот славная женщина, ничего не скажешь.

— Ба! — усмехнулся Дьявол. — Если копнуть поглубже, то за этим всемилостивейшим прощением, весьма возможно, скрывался нехитрый подленький расчет.

— Неужели!

— Да-да. Видишь ли, госпожа Легале подумала, что если Эжени уйдет от нее, то и Альфред скорее всего потеряет интерес к своей учебе, и тогда можно смело сказать прощай всем столь прекрасным планам относительно молодого человека, имевшего добрых двенадцать сотен ливров собственной ренты, не говоря уж о немалом богатстве его папаши.

— Какой ты едкий, Сатана, — вздохнул Луицци.

— Да нет, я просто одержим дьявольским духом противоречия! — засмеялся Дьявол. — К тому же я считаю, что вы почти всегда так же глупо ненавидите, как и восхищаетесь.

— Время идет, однако, — заметил Луицци. И Дьявол продолжал:

— Эжени не только согласилась на условия госпожи Легале, она согласилась также проводить бесконечные вечера в присутствии Альфреда под пристальными испытующими взглядами; ей пришлось отвергать его ухаживания, теперь видимые всеми; над ней смеялись, если ей удавалось довести Альфреда до такого раздражения, что он говорил какой-либо из барышень слова, которые должны были заставить Эжени поверить: его чувства, приносившие ей столько счастья, не больше чем досадная и легко преодолимая неувязка. Ее оскорбляли, когда ей не удавалось раздосадовать ухажера и она, по общему мнению, не проявляла достаточной твердости. В постоянном страхе, что раскроется правда о ее прошлом, она меж тем жестоко страдала — ведь она любила, а нет ничего сильнее любви в укрощении самых необузданных характеров, и самую слабую натуру она заставит выпить до дна самую горькую чашу. Это, хозяин, как голод или жажда; когда эти две страсти владеют человеком, не важно — привычному к доброй пище или же только к хлебу из отрубей, он с жадностью поглощает даже то, что раньше вызвало бы у него лишь изжогу.

Возможность видеть Альфреда, слышать его голос, дышать одним с ним воздухом стала для нее волшебным напитком, и она не чувствовала себя в силах лишиться его, какую бы грязь ни подмешивали к нему.

Альфред, однако, сообразил, что столь резкие перемены в поведении Эжени и ее подруг должны иметь одну причину; здраво рассудив, что эта причина — его любовь, он догадался также о прожектах госпожи Легале. Однажды вечером, твердо решив не оставлять никому пустых надежд, а также придать сил той, которую так жестоко третировали конечно же из-за него, Альфред объявил во всеуслышанье, но как бы ни к кому не обращаясь, что он собирается вскоре жениться, поскольку через неделю ему уже исполнится двадцать пять;{298} он заметил при этом, что его мало заботит состояние невесты — ведь одно, и неплохое, у него уже есть, и он сможет сам обеспечить их совместную жизнь; он добавил наконец, что никакие происки и интриги не помешают ему взять в жены свою избранницу, будь она даже из самых низких и бедных слоев простонародья, будь она хоть служанкой, хоть нищенкой.

Госпожа Легале почувствовала, кому предназначается эта речь, и в полной готовности дать Альфреду понять, что ноги его больше не будет в ее доме, она решила заодно отомстить за утрату своих лучших надежд. Не успел Альфред окончить свой пылкий монолог, как она с видимым одобрением воскликнула:

«Благородные чувства, сударь, ничего не скажешь. Но осмелюсь предположить, что, кроме всех прочих качеств, которые вы хотели бы видеть в вашей избраннице, она должна обладать также хотя бы элементарной порядочностью…»

Услышав эти слова, Альфред привстал, а вслед за ним и Эжени. Он вскинул на нее глаза, и Эжени пронзила его взглядом, в котором сквозило вечное прощание; после чего она аккуратно отложила работу на стол и быстро вышла, чтобы не потерять сознание и не рухнуть от стыда тут же, при любимом. Она пробежала по всему магазину к лестнице и на одном дыхании взлетела к себе на пятый этаж. Какой у меня был прекрасный момент, хозяин! Открытое окно на вполне достаточной высоте… Эжени мчалась навстречу смерти, задыхаясь от безумия и бешенства, — еще парочку шагов, и она оказалась бы в моих когтях!

Альфред последовал за ней, погнался, забыв о всякой сдержанности, разорвав те слабые, но столь сильные для него узы, которые вы называете приличиями; он настиг и остановил ее на пороге комнаты.

«Вы поняли меня, — сказал он, — вы прекрасно меня поняли — я люблю вас, люблю; знаю, что вы бедны, знаю, что живете только на то, что можете заработать собственными руками, но это только заставляет меня еще сильнее любить вас! Вы можете теперь не бояться ничего и никого, я дам вам свое имя, вы будете богаты, и, клянусь вам, никто больше не посмеет оскорбить вас или оклеветать!»

Эжени взглянула на благородного юношу, который, стоя перед ней на коленях, нежно и ласково сжимал ее руки.

«Вы любите меня, — вздохнула она. — Ну что ж, я тоже люблю вас и, чтобы не обманывать вас, хочу представить доказательство своих чувств».

Она открыла выдвижной ящик, нашла там письмо и отдала его Альфреду. Письмо это состояло всего из нескольких строчек:

«Сударыня!

Прошу вас приехать в это воскресенье: ваша дочурка немного приболела, а ваша матушка только и делает, что обвиняет меня в неумении следить за ребенком».

Прочитав, Альфред неподвижно застыл перед Эжени. Она продолжала смотреть на него, так как сейчас от ответа юноши зависела ее жизнь. Она видела его возбуждение, дрожащие руки, растерянные, бегающие глаза. Наконец Альфред, чувствуя, как его разум теряется в потоке самых противоречивых мыслей, пробормотал:

«Завтра, завтра я вам отвечу».

После чего он быстро удалился, не желая больше ничего слышать, и Эжени осталась одна.

Хозяин, как бы я хотел, чтобы ты прочувствовал как следует, чего стоит день подобного ожидания и что такое неопределенность. Например, если я скажу тебе, что ты, может быть, вовсе и не на грани разорения, как тебе вдруг померещилось…

— Господи Боже мой! — возопил Луицци.

— Но, возможно, твое положение на самом деле еще хуже… Но, как бы то ни было, ответ на этот вопрос ты будешь знать только завтра вечером.

— Ты серьезно? О чем ты, дьявольское твое отродье? — заорал Луицци.

И, потеряв только что обретенное спокойствие, барон заметался по комнате, то вскрикивая исступленно, то бормоча под нос:

— О, если бы это было так! Если бы так все и было… — повторял он. — Но нет, ведь все ты врешь, нечистый, ты смеешься надо мной, ты манишь меня надеждой, чтобы ввергнуть в еще более ужасную нищету. Я и так уже согласился взвалить на себя ее ношу, но ты, аспид, увидел, что у меня хватит мужества перенести что угодно, и хочешь удвоить ее ношу! Однако… с чего вдруг ты сказал… и зачем ждать до завтра… Говори, Сатана! Не нужна мне эта неопределенность — она куда страшнее, чем все мои беды вместе взятые!

С презрением взглянув на Луицци, Дьявол проговорил сквозь зубы:

— Эжени проявила куда больше мужества и достоинства, между прочим… Она не кричала истерично, не буянила, рискуя разбудить весь дом, и не крушила мебель, как ты, а меж тем она ведь рисковала потерять далеко не жалкие гроши, чего так боишься ты, но первую и последнюю надежду.

— Но ей-то все-таки повезло, — буркнул Луицци. — Ведь она, насколько я знаю, стала в конце концов госпожой Пейроль.

— Да, — сказал Дьявол. — Утром она получила послание от Альфреда всего в несколько слов: «Будете ли вы моей женой?»

— И тогда она наконец-то обрела свое счастье. — Луицци потерял всякий интерес к рассказу Дьявола. — Она стала богатой и любимой, обрела семью, круг общения, и вся эта весьма грустная история пришла к счастливой развязке; впрочем, она оказалась куда менее грустной, чем я ожидал.

— И тогда, — продолжил Дьявол, — началась новая глава этой истории: «Бедная жена».

VБедная жена

— Не сомневаюсь, — поморщился Луицци, — эта глава смахивает на все давно набившие оскомину истории: влюбленный по уши муж через несколько месяцев остывает, а еще через некоторое время начинает упрекать жену за все, что он для нее сделал, а потом обрекает ее на презрение и одиночество…

— А вот и нет, мудрейший ты мой хозяин, — возразил Дьявол, — все было совсем не так; эта глава, если ты сможешь правильно ее понять, займет гораздо больше времени, чем все предыдущие; но, по правде говоря, навряд ли ты способен теперь внимательно выслушать меня. Сейчас, с надеждами на личное благополучие, в твою душу вернулось и черствое себялюбие, и ты, подобно новому окружению Эжени, боишься потерять время, занимаясь ее судьбой, ибо теперь она далеко не единственная соломинка, за которую ты можешь ухватиться.

— Опять хитришь, лукавый, — проворчал Луицци. — Я слушаю тебя, но поторопись — уже светает.

— Хорошо, — согласился Сатана, — но учти, как ты меня слушаешь, так я и рассказываю, не вдаваясь в детали и не призывая к утраченному тобой вниманию. Итак, вот вкратце основные причины превращения Эжени в бедную жену.

Она появилась в новом для себя окружении с живым свидетельством своего греха, а мужу, любившему жену в достаточной степени, чтобы верить в ее непорочность, недоставало сил, чтобы к ней относились как к безгрешной. Для Эжени всякое, даже самое обыкновенное, событие приобретало неординарный, двойной смысл.

Господин Пейроль привез поначалу жену в свою провинцию. Но ведь женился-то он хотя и с согласия отца, но против воли остального семейства!{299} Глава семьи доброжелательно привечал невестку, покровительствовал ей почти так же, как и ее муж, но есть вещи, от которых нет защиты: ледяные глаза деверей и своячениц, оскорбительная показная учтивость и как бы нечаянная небрежность, холодное и чопорное обращение — сударыня, как без конца ее именовали люди, не привыкшие к особым церемониям в своем кругу. Это злонамеренное обращение не изгоняло Эжени из гостиной, но как бы исключало ее из полноправных членов клана. А кроме того, множество других неприятных мелочей, на которые невозможно пожаловаться, но которые бьют пребольно. То на прогулке забывали ее поприветствовать, и Эжени никак не могла отнести это на счет рассеянности, что сделала бы на ее месте любая другая женщина; иной раз ее не приглашали на прием, причем ее отсутствие было тем более заметным, поскольку гости по десять раз проходили под окнами госпожи Пейроль, чтобы войти к кому-нибудь из ее новой семьи.

Но самое обидное — это ребенок, которому господин Пейроль не мог дать своего имени; девочке то и дело приходилось отвечать на вопросы любопытных соседей. Когда, случалось, Эжени заходила с ней в гостиную или выходила на прогулку, почти тут же кто-нибудь не удерживался от удивленного восклицания:

«Ой! Какая прелестная девочка! А кто твоя мама?»

«Госпожа Пейроль».

«А кто твой папа?»

«Не знаю…»

«Бедная малышка! Такая красивая! Какое несчастье — жить без папы…»

Так говорилось при матери, она стала отправлять дочь на прогулки с няней, но в отсутствие Эжени слова посторонних становились еще беспощаднее.

А Эрнестина простодушно пересказывала все разговоры матери, и та была вынуждена поменьше выпускать ее. То был еще один повод для слез, так как маленькая девочка, наблюдая, как резвятся вокруг другие детишки, с плачем, вызывавшим ответные слезы матери, спрашивала, почему ей нельзя играть со сверстниками. Пытаясь хоть как-то заменить девочке то, что невозможно было ей дать, Эжени и Альфред удовлетворяли ее малейшие желания, и в результате Эрнестина превратилась вскоре в самое своевольное, капризное и несдержанное существо.

Господин Пейроль самоотверженно поддерживал жену в ее борьбе против собственного семейства, вплоть до ссор и размолвок с братьями и сестрами; отца он видел теперь лишь украдкой и только если был уверен, что старик один. В самом деле, пожилому человеку ненадолго хватило сил и отваги; поставленный перед угрозой разрыва с другими своими детьми, которых ему не в чем было упрекнуть (впрочем, не мог он и поздравить их с каким-либо благородным поступком), или отдаления от Альфреда, он выбрал второе, хотя в глубине души ценил сына больше остальных. То был славный и достойный старик. Его изводили ежедневные маленькие, но ужасные сценки: то за обеденным столом подавали блюдо всем, кроме Эжени, то за игровым отказывались составить пару с Эжени, то на балу она подпирала стенку, даже если ее и пригласили, что случалось не так часто, словом, это продолжалось везде и повсюду, вплоть до того, что она предпочла уединение. Альфред разделял с ней добровольное затворничество, что причиняло ей еще одно, самое болезненное из страданий — ведь она понимала, что лишила стольких радостей того, кто пожертвовал многим ради ее собственного счастья.

Все, что я изложил тебе сейчас в нескольких словах, продолжалось несколько долгих-предолгих лет, пока Альфред не устал бороться против всех этих мелких провинциальных пакостей; не помогало ни примерное поведение Эжени, ни чрезвычайно уважительное отношение Альфреда. Откровенно говоря, не настолько уж адскими были все эти муки — для подобного наказания люди нашли очень точное определение: пытка булавочными уколами. Как бы то ни было, Альфред, не выдержав ее, решил перебраться в Париж. В огромной столице он сумел затеряться, выдавая Эрнестину за собственную дочь, и благодаря обману на какое-то время обрел покой. Начали возвращаться и надежды на лучшее, но полтора года назад, возвращаясь из Гавра{300}, он погиб при взрыве парового котла.

И тогда, вслед за несчастьями от сомнительного положения в обществе, последовала новая беда — разорение; оно уже немного тебе знакомо, это горе, и ты, здоровый мужчина, и то чуть не чокнулся, хотя тебе некого кормить, кроме себя самого, в то время как у Эжени на руках оставалась дочка, привыкшая к роскоши, упрекавшая ее за бедность и…

— Похоже, начинается новая глава, не так ли? И кажется, назовешь ты ее не иначе, как «Бедная мать». Ну давай рассказывай дальше, я готов.

— Нет, — сказал Дьявол, — уже утро наступило. Ты сам все узнаешь.

VIБедная мать, а также…

Дьявол исчез, а Луицци, открыв ставни и рамы, обнаружил, что на самом деле вряд ли можно назвать утром едва занимавшийся, как ему показалось, рассвет. Первым делом ему попалась на глаза вчерашняя корреспонденция, принесшая столь печальные новости о разорении. Он перечитал письма еще раз. Внушенная Дьяволом надежда, на какую-то минуту сбившая его с толку, окончательно рассеялась. Он слишком хорошо уже знал своего лукавого друга: если он и дает вдруг неожиданный шанс на удачу, то только затем, чтобы заманить в новую ловушку, где ждут одни неприятности. И потом, разве сам Сатана не намекнул, что Арман, может быть, вовсе и не на грани разорения, что его положение на самом деле еще хуже, чем кажется…

Как бы то ни было, Луицци решил действовать, исходя из того, что он разорен; к тому же он не напрасно потратил ночь, слушая Дьявола: Эжени казалась ему теперь женщиной его мечты. Все неприятности, вытекающие из возможных его действий в этом направлении, не очень-то пугали — ведь Эрнестина выйдет замуж и будет носить имя, за которым едва ли кто-то найдет что-либо зазорное для барона де Луицци. И Арман спускался в гостиную в полной решимости принять предложение госпожи Пейроль и войти пятым в число соискателей приданого. Однако его смутило одно обстоятельство: на улице становилось все темнее и темнее. Страшная догадка промелькнула в голове Луицци: неужели рассказ Дьявола, который, как он думал, занял только часть ночи, продолжался до вечера рокового дня! Пройдя через столовую, где, словно после обеда, только-только начали убирать стол, он окончательно убедился в правоте своей догадки. Застигнутый врасплох хитрой проделкой Дьявола, он побежал и как безумный ворвался в гостиную, где за широким столом в напряженном молчании восседали хозяева и гости. Появление барона и страх, явно написанный на его лице, вызвали волну всеобщего удивления, и собравшиеся с жалостливым выражением уставились на него. Господин Риго встал, подошел к Луицци и произнес достаточно громко, чтобы все слышали:

— А-а, вот и вы, господин барон! Когда до меня дошли столь грустные новости, я запретил кому бы то ни было беспокоить вас в вашей комнате. Пресвятая Богородица! Надо думать, тяжело — вот так вот вдруг разориться дотла, особенно таким большим господам, как вы. Это мы, простые мужики, ко всему привычны… Но я вам крайне благодарен за то, что, не успев прийти в себя, вы решили почтить своим присутствием наше семейное торжество{301}.

Луицци, немного оправившись от волнения, пробормотал несколько слов и взглянул на тихонечко сидевшую в углу Эжени. Видно было, что она плакала весь день; она также взглянула на Луицци; он приветствовал ее с теплотой, которой не было и в помине, когда она приходила к нему вчерашним вечером, но которую он хотел ясно проявить теперь. При этой сцене присутствовал также человек, которого Луицци еще не видел в доме Риго, — нотариус, который с каким-то странным выражением рассматривал барона сквозь стекла очков. Арману показалось, что он знаком с этим человеком, и не черты лица, а выражение оного особенно поразили его; он начал копаться в памяти — где и при каких обстоятельствах он мог с ним встречаться? — но в этот момент пробило семь часов.

— Пора! — воскликнул господин Риго. — Пора начинать. Итак, положим в шляпу три листочка с именами дам; нужно кинуть жребий, кто из них будет выбирать первой. Думаю, господин барон соблаговолит оказать нам эту услугу, ведь он не входит в число конкурентов.

— Разве я это говорил? — невнятно произнес Луицци; страх перед ожидавшей его нищетой заставлял действовать, но остатки совести призывали к некоторой сдержанности.

Господин Риго ахнул:

— Что я вижу? Похоже, ночь — хороший советчик, господин барон. Я просто очарован.

Луицци потупил глаза; еще недавно, если бы такая фраза относилась к кому-нибудь другому, он счел бы ее оскорблением, и последней трусостью — ответное молчание. Он услышал сухой и едкий смешок нотариуса, и ему показалось, что он уже слышал когда-то это зловредное хихиканье, но не вспомнил, где и когда.

Язвительный смех нотариуса заглушил поднявшийся среди остальных конкурентов недовольный ропот, который быстро перерос в довольно резкие и нелестные для барона замечания.

— Ах! — сказал адвокат. — Действительно, ночь — неплохой советчик, а уж разорение — тем более.

— Великолепно, — поддакнул ему маленький клерк. — Будь у господина барона еще немного времени, он согласился бы подписать не только брачный договор, но и что-нибудь еще…

— Разумное решение, — не отставал пэр Франции, — хотя и несколько запоздалое; но тем больше чести оно вам делает, господин барон, — только перед лицом настоящей опасности проявляется истинная отвага.

— И ее вполне хватит, — не выдержал Луицци, — чтобы сказать вам, что вы, жалкий хлыщ, можете вполне убедиться в ее истинности.

— Что ж, в любое удобное для вас время.

— Немедленно, сударь.

Они уже приготовились выйти, но Риго помешал им, закричав:

— Тот, кто сейчас выйдет драться, сейчас же будет исключен из списка соискателей!

К чести барона нужно заметить, что первым остановился господин де Леме.

— И каждый, — продолжил Риго, — кто вздумает затеять ссору, тоже будет вычеркнут.

— Я лично и слова не сказал, — быстро проговорил приказчик, прихорашиваясь. Установилась полная тишина, и господин Риго снова взял слово:

— Так вот, милые дамы, перед вами пятеро красавцев мужчин, один другого лучше и разного возраста. Прошу обратить особое внимание на это обстоятельство. Сходство в годах — первооснова будущего счастья. Так что давайте быстренько перечислим: господину де Леме двадцать пять…

— Тридцать, вы хотите сказать, — посылая пламенный взгляд госпоже Пейроль, возразил юный граф.

— Что ж, прекрасно, — хмыкнул господин Риго. — Господин адвокат, вы, кажется, немного старше, не правда ли?

— Мне всего двадцать девять, — поспешно выкрикнул господин Бадор, выпячивая грудь перед Эрнестиной.

— Господину Маркуану…

— А я даже и не знаю, сколько мне лет, — нашелся клерк.

— А господин Фурнишон у нас какого возраста?

— Любого, какого пожелаете, — ничуть не смутился приказчик.

— Ну что ж, а господину де Луицци, насколько мне известно, тридцать два. Начнем; но поскольку господин барон входит теперь в число претендентов, он не может оказать нам услугу — вытянуть листок с именем. Придется нам нижайше попросить этого бездельника, Акабилу, сыграть роль лотерейного попугая. Действуй, охламон, или я прикажу нарезать из твоего зада кожу на тапочки.

И прежде чем бедняга Акабила сообразил, что от него хотят, он получил от Риго удар ногой, как бы интересовавшейся, добротные ли тапочки ей придется носить.

Сын короля сразу все понял, сунул в шляпу руку и вытянул первый листок с именем Эрнестины. Господин Бадор, сидевший рядом с ней, испустил продолжительный вздох, который был хором повторен приказчиком и клерком.

Акабила опять погрузил руку в шляпу, и на этот раз нотариус прочел имя Эжени. Настал черед графа де Леме пламенно вздохнуть, и опять ему вторили в унисон господа Маркуан и Фурнишон. Оставалось только имя госпожи Турникель, проворчавшей с недовольной гримасой:

— Остатки после других — вот, право, удовольствие…

— Вам хватит, можете не сомневаться, — сказал адвокат с крайне удовлетворенным видом.

— Останутся и красавцы, — заметил приказчик.

— И добряки, — поддакнул клерк.

— И благородные, — добавил граф де Леме.

Луицци промолчал.

— И даже влюбленные, — послышался от дверей чей-то голос.

Все оглянулись: Малыш Пьер, вошедший в гостиную, не снимая сапог, громогласно заявил:

— Я ищу вас, господин барон; некий важный господин из Парижа просил передать вам, что либо вы немедленно явитесь к нему, либо он сам вас здесь найдет.

— Минуточку! — вмешался нотариус. — Мы не можем так вести процедуру. Если господин барон уедет, я потребую его исключения из числа претендентов.

Луицци колебался: он припомнил данную ему Дьяволом надежду, но не забыл и о его угрозе.

— А как он выглядит, этот господин? — спросил он.

— Он такой большой, грозный, весь в черном, в руках портфель, а с ним два курьера; смахивает на судейского.

— Судебный исполнитель! — ахнул Луицци.

— Возможно, — продолжал Малыш Пьер, — так как остановился он у мирового судьи и, когда я его видел, он все чего-то царапал на гербовой бумаге.

— Похоже, — хихикнул адвокат, — у господина барона некоторые неприятности… переводные векселя{302}, например…

— Если надо будет, я их оплачу, — негодующе огрызнулся Луицци.

— Это чем же? — поддержал адвоката пэр Франции.

Луицци побелел от ярости, а нотариус, издав еще раз свой противный смешок, сказал:

— Ну-с, мы закончим когда-нибудь или нет?

— Верно, — подвел итог господин Риго. — Кто не хочет участвовать в нашей лотерее, может уйти, силком мы никого не держим.

Луицци приготовился уйти; он чувствовал, что позорится в глазах женщины, с таким презрением отзывавшейся об охотниках за ее приданым.

Но в то же время он вспомнил, что передал банкиру свои векселя на весьма солидные суммы и что срок векселей истек. К ужасу перед нищетой добавился страх перед тюрьмой, и барон, которому природа не отпустила в полной мере решительности и здравого смысла, которые направляли бы его в трудные минуты, остался. Малыш Пьер устроился в углу, а Эрнестину попросили огласить свой выбор.

Автор не претендует на красочное описание лиц присутствовавших, ибо ситуации, похожие на ту, о которой он ведет рассказ, крайне редко случаются в человеческой жизни, но если читатель хочет получить соответствующее представление, то пусть только представит себе группу наследников в минуту вскрытия завещания: один, пытаясь казаться ко всему равнодушным, что есть силы прикусил губу, чтобы скрыть ее подрагивание; у другого, с разинутым ртом, глаза вылезают из орбит; у третьего, с бегающим взглядом, трясутся ноги, руки и даже кончик носа; четвертый вообще сидит с перекошенной рожей; пятый ищет, на что бы ему опереться, ибо ноги его не держат{303}. Похожая картина наблюдалась и в данном случае. Эрнестина встала, жеманно потупила глаза и, не обращая внимания на адвоката и его пылкие вздохи, от которых сердце его, казалось, вот-вот выскочит из грудной клетки, скромно проговорила:

— Я выбираю господина графа де Леме.

Пэр Франции, оторвав влюбленный взгляд от госпожи Пейроль, резко вскинул голову, испустил радостный клич и, подбежав к Эрнестине, начал целовать ей ручки:

— Вы поняли, что у меня в душе, — говорил он. — О! Вы почувствовали, что я люблю вас, и только вас!

Госпожа Пейроль презрительно улыбнулась, а адвокат, искусным маневром оказавшийся рядом с ней, воскликнул, всем своим видом излучая радость и счастье:

— Все естественно, юность выбирает юность, и абсолютно правильно, ведь, чтобы обрести счастье в совместной жизни, нужно быть примерно одного возраста.

— О каком таком одном возрасте вы говорите? — засмеялся господин Риго. — Вы только что нам тут заливали, что вам двадцать восемь.

— Мне стукнуло уже тридцать пять полных, черт бы их побрал, годков, — возразил адвокат, не отрывая глаз от лица Эжени.

— Подумаешь, тридцать пять, — с досадой пробурчал клерк, — тоже мне — заслуга!

— Глядишь, и мы до такого несчастья доживем, — добавил приказчик.

— Тихо, тихо, господа! — сказал Риго. — Эжени, теперь ваш черед.

Не вставая со своего стула, она оглянулась растерянно вокруг и наконец проговорила тихо и с надрывом, словно слова разрывали ей грудь:

— Я выбираю господина барона де Луицци.

— Меня! — ахнул Арман.

В этот момент он вспомнил, как спрашивал у Дьявола о том, кому предназначены миллионы Риго, и лукавый не ответил ему.

— Так вы согласны? — спросил Риго.

— Хе! Хе! Хе! Хе! Хе! Хе! — заскрипел опять своим противным смехом нотариус.

Луицци опешил, узнав наконец это хихиканье: то был смех Дьявола!

— Согласны вы или нет? — повторил Риго свой вопрос.

— Минуточку, — вмешался нотариус, — господина барона не было здесь, когда зачитывался брачный договор, и, возможно, он был бы не против ознакомиться с ним, прежде чем отважиться на столь ответственное решение. В частности, он должен знать, что по контракту в случае смерти жены переживший ее муж получит долю наследства, полагающуюся ребенку. Вот, господин барон, будьте любезны, взгляните сюда.

Луицци подошел к нотариусу, чувствуя, как почва уходит у него из-под ног: ведь если он примет предложение госпожи Пейроль, он, может быть, обречет себя на еще более беспросветную нищету, чем в противном случае; если она не получит приданого, то его ждет тот самый еще худший вариант, которым угрожал Дьявол. Он облокотился на стол, чтобы не упасть, и увидел рядом с текстами брачных договоров большой запечатанный конверт, в котором, по-видимому, и находилась дарственная на два миллиона.

— Вот здесь, — сказал нотариус, ткнув тонким пальцем в один из контрактов, — читайте.

Голова Армана кружилась, перед глазами все расплывалось, и он не смог прочитать ни строчки.

— Возьмите мои очки, — поспешно пришел на помощь нотариус, — вам будет лучше видно, господин барон.

Безо всяких церемоний он водрузил очки на нос Луицци, продолжая в то же время показывать ему на какое-то место в тексте. Но, едва сосредоточив глаза на документе, Арман обнаружил, что очки Сатаны вновь придали ему ту магическую силу видения, которая позволила ему когда-то прочесть историю Генриетты Бюре сквозь стены и ночь. Все присутствовавшие с тревогой наблюдали за Луицци; наклонившись, он взглянул на дарственную, и сквозь плотную бумагу конверта прочел искомое: Риго отдавал два миллиона в приданое Эрнестине Турникель, внебрачной дочери Эжени Пейроль, в девичестве — Турникель.

— Ну-с, согласны вы или нет? — в третий раз спросил Риго.

Луицци упал на стул нотариуса и ответил:

— Нет.

Эжени вскрикнула от стыда и отчаяния, охотники за приданым издали радостный клич, а что касается Риго, то он повторял вне себя от ярости:

— Нет? Ах, вы говорите «нет»? Нет… Это мы еще посмотрим… Ну что ж, Эжени, выбирайте себе другого мужа. Господа согласятся — будьте уверены.

— Теперь мой черед сказать нет, — выпалила Эжени. — Отдайте ваши деньги, дядюшка, моей дочери, а меня отправьте в какую-нибудь дальнюю деревню.

— Вот как? Не выйдет, я тоже скажу нет! — запальчиво закричал Риго. — Или у каждой из вас будет по мужу, или не получите ни су!

— Я предпочитаю нищету, — стояла на своем Эжени.

— А я оставлю при себе свои кровные!

— И ради Бога. Дядюшка, я еще не разучилась зарабатывать собственными руками, не волнуйтесь — прокормлюсь как-нибудь.

— Вот и отлично, — поддержала ее Жанна, — а я буду тебе помогать.

— Ах, — закричала Эрнестина, — какая подлость!

— Эрнестина! — ахнула Эжени.

— Да, сударыня, это подло, подло и еще раз подло! Разве не хватит с меня прозябания в нищете и убожестве, без имени и без будущего? В детстве с позором меня гнали отовсюду! Вы отказывали мне даже в знакомстве с отцом, человеком знатным — я знаю! А теперь своим отказом вы отнимаете у меня единственный шанс на имя и состояние — как это подло с вашей стороны!

— О-о! — запричитала Эжени, обхватив голову руками. — Эрнестина, дочь моя, доченька!

— И ты терпишь, что этакая закорючка вот так с тобой разговаривает! — возмущенно подхватила Жанна. — Оскорбляет еще! Эх, у меня бы она другую песню запела…

— Сударыня, — огрызнулась Эрнестина, — вам-то что от меня нужно? Я вас и знать не знаю.

— Ах, паршивка, не знает она меня! — заверещала старая Жанна. — А когда твоя мать, вместо того чтобы отдать тебя, как все, к чертям собачьим в приют, работала не покладая рук, чтобы тебя же, змеюку неблагодарную, прокормить да приодеть, кто тебя тогда холил-лелеял, кто нянчил тебя вместе с кормилицей, отродье ты приблудное?

— Ах, это я-то приблудная? Раз так, — не осталась в долгу Эрнестина, — то это не мой грех. У матушки спросите, каким ветром меня надуло!{304}

— О, горе мне, горе! — Эжени согнулась от отчаяния и удушающих рыданий. — О, горе, горе!

— Здесь нет ни одного порядочного мужика, — заорал вне себя Риго, — за которого можно отдать порядочную женщину!

В этот момент Армана охватило желание подбежать к Эжени, встать перед ней на колени и расцеловать ее руки; он уже приподнялся с кресла, но Дьявол, ткнув пальцем в дарственную, оборвал его:

— Ты читай, читай лучше.

И Луицци рухнул обратно на указанное ему место. Зато адвокат в мастерском прыжке поймал посланный Риго мяч, понимая, откуда идет его ярость:

— Сударь! Будь Эжени Пейроль хоть бедной, хоть богатой, но здесь найдутся честные люди, готовые предложить ей руку и сердце!

— Конечно, — выкрикнули в один голос клерк и приказчик, вскочив с места, — конечно, найдутся!

— И я тоже не против, — послышался голос Малыша Пьера.

— Эжени, послушай меня, — сказал старый Риго. — Выбери мужа из тех, кто здесь; эти господа не так уж плохи, как я сначала думал, они даже чем-то мне по душе…

— Нет, дядюшка, нет! Слишком уж все отвратительно, Господь мне свидетель!

— Просите прощения у матушки, — шепнул граф де Леме Эрнестине, — или мы погибли.

Эрнестина застыла в нерешительности; Луицци наблюдал за происходящим и, повсюду узнавая руку Дьявола, тихо сказал ему:

— Ты был прав: бедная мать, лучше не скажешь.

— Погоди, хозяин, то ли еще будет, — хмыкнул в ответ Сатана.

Тут Эрнестина подошла к Эжени, встала на колени и очень-очень трогательным голосом, но с сухими и жесткими глазами, проговорила:

— Простите меня, матушка… какое-то минутное помешательство, не иначе… Должно быть, это любовь… Я совсем потеряла рассудок… Вы сами, верно, знаете, до чего может довести сильная страсть.

— Замолчи, замолчи, несчастная! — ответила Эжени. — Не оскорбляй меня своими мольбами, как оскорбляла злобой. Раз уж Бог дал мне жизнь лишь затем, чтобы я жертвовала ею ради других, я отдам ее до конца; раз уж нет другого пути, то придется мне положить свою жизнь на алтарь твоего счастья.

Умолкнув, она обернулась к адвокату, собираясь с духом, но тут, казалось, силы оставили ее, и она еще раз с надеждой взглянула на Луицци; в ее глазах светилось последнее предложение человеку, у которого, как она считала, сохранилась хоть капелька совести, раз он смог отказаться. Но Дьявол опять издал свой противный смешок, и Луицци опустил глаза.

— Сударь, — обратилась тогда Эжени к адвокату, — желаете ли вы взять меня в жены?

— Да, сударыня, — ответил господин Бадор, — и Бог мне свидетель — как я буду почитать и уважать вас до конца дней своих!

— Ну вот и хорошо, — крякнул Риго, — сказано — сделано. А теперь, господин нотариус, вскройте конверт с дарственной; я буду придерживаться ее положений в любом случае, женятся они или нет, а тот, кто будет недоволен, может проваливать. Читай, чернильная твоя душа, читай.

Нотариус не спеша взял в руки конверт и сломал одну за другой пять печатей. Он делал все нарочито медленно, словно задавшись целью вытянуть все жилы из женихов; клерк и приказчик, лично уже не заинтересованные, потешались вовсю над перекошенными физиономиями счастливцев, а Луицци с грустью смотрел на несчастную Эжени, закрывшую лицо руками. Нотариус тем временем торжественно развернул лист бумаги, а потом, взяв в руки очки, начал тщательно их протирать.

— Отлично, отлично, — одобрительно отозвался Риго, — спешка нам не впрок; все будет, господа, все будет.

Наконец нотариус водрузил очки на нос и, прокашлявшись как полагается, прочел дарственную, из жестокой любви к порядку не пропустив ни слога этого варварского протокола, пока не дошел до пресловутой статьи, гласившей, что Риго отдает в приданое два миллиона франков, в настоящее время хранящиеся на счету во Французском банке, своей внучатой племяннице Эрнестине Турникель, внебрачной дочери Эжени Пейроль.

Эрнестина испустила радостный крик, граф де Леме припал к ее ногам, а госпожа де Леме сжала обоих в материнском объятии непомерно удлинившихся вдруг рук. Эжени обронила слезу и сказала господину де Бадору:

— О, сударь, простите меня…

— Ах, оставьте, оставьте, сударыня, у меня в кармане лежит неплохой документик, по которому с этого момента граф де Леме должен вам пятьсот тысяч франков.

— Как? — закричала на жениха Эрнестина. — Вы посмели распоряжаться моим приданым?

— А если бы оно досталось не вам? — усмехнулся адвокат.

— Мы еще оспорим содержание этого документа, — взъерепенился пэр.

— Оно в полном порядке как по содержанию, так и по форме.

— А это мы еще посмотрим!

— Ну хорошо, хорошо, — вмешался Риго, — в конце концов, вы можете и не жениться, если не хотите. Что сделано, то сделано, и приданое будет дано так, как предписано дарственной.

— Если, конечно, господин де Леме признает законность соглашения, — ухмыльнулся адвокат.

— Не вздумайте! — опять крикнула на будущего мужа Эрнестина.

— Это нечестно! — сказал граф. — Расписку вырвали у меня обманным путем!

— А как насчет моих десяти тысяч? — поинтересовался клерк.

— Как?! Еще?! — заверещала Эрнестина.

— И моих, — добавил приказчик.

— И, по всей видимости, барона, — расплылся в улыбке Риго.

— Я лично не участвовал в этой грязной дележке, — возразил Луицци.

Нотариус оборвал поднявшийся гвалт столь едким и громким на этот раз смехом, что все тут же умолкли, приготовившись слушать.

— Однако, господа, я ведь не закончил еще чтение документа, — напомнил он, — слушайте дальше. Так вот, вышеуказанная сумма будет вложена в государственные облигации под пять процентов годовых.

— Недурственно! — тут же подсчитал приказчик. — Облигации у нас сейчас идут по сто десять, так что в сумме это составит девяносто девять тысяч девятьсот девять франков и девять сантимов в год{305}.

— Я бы предпочел вложить их в ипотечный банк, — задумчиво ковырнул в носу клерк.

— Тише, тише, господа, — раздраженно шикнул на них граф де Леме, — дослушаем же до конца.

— Вышеуказанная рента, — продолжил нотариус, — будет выплачиваться как узуфрукт{306} от суммы в два миллиона франков госпоже Эжени Пейроль, в девичестве — Турникель, до конца ее дней; ее же дочь, Эрнестина Турникель, обладает правом собственности без права пользования доходами от нее.

— Просто восхитительно! И до чего же умно придумано! — воскликнул адвокат.

— Очень даже глупо, — возразил граф, — а на что же мы будем жить «до конца ее дней»?

— У вас есть расписка на полмиллиона, — сказал клерк. — Господин Бадор только что так ее расхваливал…

— Да-да, — вспомнил пэр, — неплохая была сделка.

— Она недействительна, — тут же отозвался адвокат. — Ведь я даже не коснусь этих денег, они ваши, так что извините.

— Мошенник!

— А вы — жалкий нищий!

— Ну-с, — громовым голосом заглушил их перепалку Риго, — говорите, ваше сиятельство, согласны ли вы жениться на таких условиях? Да или нет?

— Ну и ну, — забегал по комнате пэр, — ведь один Бог знает, сколько придется ждать эти два миллиона… Прекрасная, конечно, перспектива, но очень уж отдаленная…

— Ах, сударь! — возмутилась Эрнестина. — Вот она какая, ваша любовь!

— Но, барышня, — пробормотал граф, — сами подумайте — ведь ваша матушка слишком молода.

— Какой ужас! — вскрикнула Эжени.

— Не переживайте вы так, — обеспокоенно шепнул ей адвокат, — а то, неровен час, заболеете…

Эжени отвернулась от него и встретила ничего не выражающий, словно помутненный головокружением взгляд Луицци. В этот момент Риго опять рявкнул:

— Ну так что, господин граф, согласны вы или нет?

Граф никак не мог решиться, и нотариус вкрадчиво шепнул ему:

— Ваше сиятельство, госпожа Пейроль и в самом деле молода, но вот бабулька уже давно на ладан дышит; стоит только немножко умаслить ее — и ее миллиончик достанется вам, не пройдет и пары годков.

— Верно, — поддакнула Эрнестина.

— Я согласен, — выдохнул граф.

— Не подать ли лошадей столичным франтам? — тут же спросил Малыш Пьер.

— Хоть бы тебя черти унесли! — ответил клерк.

— Этого ему не миновать, — заметил нотариус.

— Черт бы вас побрал всех и меня вместе с вами! — вскричал взбешенный приказчик.

— Это его долг, — ухмыльнулся нотариус, — и он его с удовольствием выполнит. Прекрасно, господа, — продолжил он, — но мы еще не закончили. Нам предстоит еще узнать, кого выбрала госпожа Турникель.

— И правда. — Малыш Пьер выдвинулся на первый план, галантно выпятив грудь.

— Я лично в этом не участвую, — заявил приказчик.

— И у меня что-то пропало всякое желание жениться, — сказал клерк.

— В таком случае, остаются только двое, — подвел итог нотариус, — Малыш Пьер и барон де Луицци.

— Я?! — перекосился Арман.

— К месту было бы отметить, — нотариус до такой пронзительной ноты возвысил голос, что заглушил всякое шушуканье в гостиной, — что брачный договор госпожи Турникель составлен исключительно в пользу жениха. Ибо ее миллион не определен в качестве приданого; она как бы признает, что это деньги будущего мужа, откуда следует, что ее счастливый супруг может распоряжаться этим миллионом целиком по своему усмотрению.

— Но это же совсем другое дело! — воскликнул приказчик.

— Да, это круто меняет положение, — подтвердил клерк.

— Вовсе нет, — сказала старуха, — вы оба мне отвратительны, так что до свидания, господа пижоны{307}.

— И правильно, — расправил плечи Малыш Пьер, — брысь, вертихвосты! Не про вас красавица Жанна!

— Что да, то да, — продолжала госпожа Турникель, — и чтобы моя внучка не очень-то заносилась, раз стала графиней, то меня вполне устроит титул баронессы.

— Вот как, — огорченно вздохнул форейтор, — что ж, прощайте, Жанна. Вы пренебрегаете старой дружбой — смотрите, как бы вам потом не пожалеть.

Притворившись, что уходит, он вдруг резко обернулся:

— Кстати, дон барон из берлины о четырех лошадях, совсем забыл! Я же не отдал вам письмо от того сухаря в черном платье. Затерялось где-то в кармане…

Малыш Пьер бросил конверт на стол, и Луицци принялся за чтение. Тем временем в гостиной все бурлило: адвокат пытался успокоить Эжени, а граф де Леме громко переругивался с Эрнестиной из-за уплывающего из рук бабушкиного наследства. Вот что прочел Луицци:

«Сударь, вынесено судебное решение о вашем задержании, подлежащее немедленному исполнению: вы задолжали сто тысяч франков. Все необходимые меры для ареста приняты, местные органы власти поставлены в известность. Прошу уплатить мне сумму, причитающуюся с вас по приговору, или явиться лично ко мне в Мур, если не желаете испытать все неприятности публичного ареста и скандала.

Лалоге, коммерции инспектор{308}».

— Миллион! — закричал нотариус, словно желая угомонить общество. — Миллион, вы понимаете, миллион франков, который переходит во владение и полное распоряжение будущего супруга.

— Ты окончательно отказываешься, Малыш Пьер? — спросил Риго.

— Она не хочет меня, неблагодарная, — жалобно прохныкал форейтор.

— Не уходи пока, малыш; если уж не суждено мне стать баронессой, тогда стану крестьянкой, не одно — так другое!

— Прекрасно сказано, — подметил нотариус, — не одно — так другое — в этих словах участь большинства людей, ведут ли они полный радости образ жизни или же гниют в Сент-Пелажи!{309}

— Ну-с, — насупился Риго, — господин барон, вы что, уснули? Выбирайте: или вы мой деверь, или же я сажаю вас в кутузку. Ибо предупреждаю вас: поскольку переводной вексель ни в чьих иных руках, как в моих, то я могу сказать вам заранее, в каких местах вам предстоит провести ближайшие пять лет, если сейчас откажетесь. Согласны? Раз…

Барон вцепился ногтями в грудь.

— Два…

Барон в бешенстве разодрал себе кожу.

— Три! Последний раз спрашиваю, согласны?

— Да!!! — крикнул барон, поднимаясь с места и глядя вокруг с такой угрозой в глазах, что никто не посмел не то что засмеяться, но и пикнуть.

— Тяжело же ему это далось, — тихо крякнул Риго.

— Не так тяжело, как я ожидал, — задумчиво молвил нотариус.

VIIГоловокружение

— Дело сделано, господа, — объявил Риго. — Прошу к столу, господа, прошу. Нас ждет торжественный ужин, на который я пригласил всех знатных и богатых помещиков округи. К столу! И пусть женихи возьмут под руку невест; представление должно пройти по всем правилам!

Господин де Леме подал руку Эрнестине, адвокат — Эжени, а замыкал шествие барон де Луицци под ручку с госпожой Турникель. Арман шел словно пьяный, не понимая, что делает и что говорит. За стол его посадили между будущей супругой и неким господином лет тридцати по имени де Карен. Ужин только начинался, когда Луицци услышал, как его сосед тихо сказал графу де Леме:

— Ну как, друг мой, выгорело дельце?

— Не так уж, чтобы очень. Два миллиона, но только после смерти тещи…

— Это мой случай, только наизнанку. Вы ждете богатство, а я — пэрство.

— Да, похоже, — вздохнул граф.

Луицци прислушивался, кругом усматривая подлость и тем самым надеясь оправдаться в собственных глазах за собственное гнусное поведение; нотариус же весело выкрикнул:

— Давайте выпьем! Кто-нибудь составит мне компанию?

— Конечно, черт побери! — поддержал его господин де Карен. — После сделанной глупости нет ничего более светлого и прекрасного, чем надраться до потери пульса.

Они чокнулись, и когда нотариус выпил, из его рта вылетел белый дымок, как будто кто-то залил вино в раскаленную трубу, где оно тут же испарилось.

— Выпейте, барон, — обернулся к соседу господин де Карен, — это лучшее средство от сварливых жен, злых деверей и жадных тещ.

— Да, пожалуй, — оторвался от тяжких дум Луицци, — пить так пить. Мне надо забыться.

И он начал пить, поглощая одну рюмку за другой с такой яростной жадностью, что вскоре трапезная и сотрапезники закружились вокруг в каком-то бешеном танце. К тому же он не остался одинок в желании забыться; нотариус носился от одного гостя к другому, предлагая всем выпить и заражая общество тем духом безудержной попойки, который не оставляет в стороне даже самых убежденных трезвенников.

— Браво! — проревел Риго. — Пошло дело! Подбросим-ка еще дровишек. Где настоящая посуда?

Внесли и наполнили огромные кубки, вмещающие каждый по доброй бутылке шампанского.

— За юную и прекрасную Эрнестину, невесту графа де Леме! За милую Эрнестину! — доносилось со всех сторон.

— Поцелуйте же свою суженую, ваше сиятельство, — потребовал уже изрядно окосевший Риго.

И граф поцеловал Эрнестину.

— Продолжим наш фейерверк! Где подходящая посуда? — рявкнул опять Риго.

Принесли еще более вместительные сосуды.

— За мою пельмянницу Эжени! — заплетающимся языком проорал хозяин дома.

— За прекрасную Эжени! — повторили гости.

— Адвокат, поцелуйте же свою жену!

И господин Бадор, принявший самое пламенное участие в возлияниях, поцеловал Эжени, не знавшую куда деваться в этой разнузданной оргии.

— Отлично! Раздуем же настоящий пожар! — гнул свое Риго. — Где мой любимый размерчик?

На этот раз внесли кубки просто колоссального объема, и, когда их наполнили, Риго заревел:

— За великолепную Жанну Риго, вдову Жерома Турникеля, будущую баронессу де Луицци!

— За Жанну! За великолепную Жанну! — повторили за ним.

— Поцелуйте же невесту, — потребовал Риго.

И Луицци поцеловал старуху.

Тут же раздался едкий и пронзительный сатанинский хохот, заглушив в ушах Луицци всякий прочий шум и крики попойки; все, что он видел, приобрело теперь крайне искаженные формы: ему казалось, что он попал на шабаш, на сборище рогатых, хвостатых чертей и уродливых монстров с салфетками на шее, пожирающих вино из бездонных, но никогда не пустеющих кубков. А нотариус, окончательно превратившийся в его воображении в мерзкого беса, взгромоздился на стол и завертелся на острие ножа, продолжая злорадно хохотать. Вдруг Дьявол громко проорал Луицци:

— Ну что, хозяин? Вот ты и пал куда ниже, чем те, кого ты так презирал! Ты мог жениться на сущем ангеле, на единственном существе, которое я не сумел победить на этом свете, и ты пренебрег такой женщиной только потому, что счел ее бедной! Эх, хозяин! Насколько же тебя ослепила алчность, если ты не смог прочитать и понять до конца дарственную Риго, которую я тебе преподнес как на блюдечке! И вот барон де Луицци, ведущий род с девятьсот восьмого года, молодой, богатый, взял в жены дочь поденщика, шестидесятичетырехлетнюю вдову Турникель! Эх, хозяин, а ведь есть в тебе что-то вечное и доброе… Ну да ладно, давай лучше выпьем! За твое здоровье и дальнейшие успехи! Чокнемся!

Слова Дьявола ввергли Луицци в настоящее буйство; схватив нож, он бросился на адское видение и проткнул его насквозь.

Раздался страшный крик; чары рассеялись, и он услышал испуганный ропот:

— Он убил нотариуса, убил!

— Нет! — крикнул Арман. — Нет, я убил Дьявола! Все кончено — Дьявол мертв!

И он рухнул, раздавленный охватившим его ужасом.

Очнулся он, лежа на крайне неудобной и жесткой постели в каморке с мощными железными решетками на окнах; еще не сообразив, где находится, он увидел перед собой Дьявола.

— Пока нет, — засмеялся Сатана, — я еще пока что жив, хозяин, жив.

— Где я?

— В тюряге.

— За что?

— За убийство нотариуса Нике.

— Я? Я убил?

— Да-да. Правда, в состоянии опьянения, что дает тебе некоторые шансы окончить свои дни на галерах.

— Я? На галерах?

— Тебе больше по вкусу гильотина?

— Сатана, скажи, может, я еще не проснулся?

— Возможно.

— Когда ты объяснишься со мной?

— Не сегодня. Сейчас я, видишь ли, очень занят…

— А когда мы теперь увидимся?

— На том свете.

— А что, я потерял свой колокольчик?

— Он изъят при обыске.

— Я погиб.

— Прекрасная реплика для водевиля.

— Ах, Сатана, оставь. Я потерял свой талисман, но я помню твои уроки, может быть, даже лучше, чем ты думаешь: я не забыл, как от тебя избавилась Эжени.

— Ах, черт! Ты напомнил мне о ней.

— А что с ней стало?

— Да ничего особенного. Адвокат что ни день молит Бога за ее драгоценное здоровье, а Эрнестина ежедневно просит меня о смерти собственной матери.

— Несчастная мать!

— Хе, хе, хе! — самодовольно зафырчал Дьявол. — Как видишь, я неплохо держу свое слово.

— Только не по отношению ко мне.

— В самом деле? Разве я не поднял тебя чуть ли не со смертного ложа, не вернул тебе бодрость духа и доброе здравие?

— Ага! Чтобы загнать в еще более невыносимое положение.

— Из которого я еще могу помочь тебе выбраться.

— Каким же образом?

— Это мое дело.

— Я имел в виду, за какую цену?

— А вот это другой разговор. Мы договорились, что я вытяну тебя из постели при условии, что ты женишься в течение двух лет или отдашь мне десять лет твоей жизни. У меня есть новое предложение.

— Да ну? Сдается, трудно придумать что-либо более выгодное для тебя, чем мое нынешнее положение. Ведь на галерах мне никак не светит жениться, и ты спокойненько приберешь те же самые десять лет.

— Как знать, хозяин, как знать. Возможно, ты еще пригодишься мне в течение этих двух лет.

— Ну, и что новенького ты мне предложишь?

— Прошло два месяца с момента заключения нашего договора; таким образом, у тебя осталось двадцать два месяца на поиски жены. Отдай мне двадцать из них, и я освобожу тебя от всех условий, даже от женитьбы.

— Ага! Значит, ты точно знаешь, что меня не осудят.

— Возможно. Хочешь испытать судьбу? Что ж, удачи. Прощай, хозяин.

— Погоди, погоди, — остановил Дьявола Луицци.

— Поторопись же, хозяин. Так вот, сегодня у нас двадцать шестое июля тысяча восемьсот тридцатого года; таким образом, двадцать шестого февраля тысяча восемьсот тридцать второго года я освобождаю тебя, причем возвращаю и состояние, и добрую репутацию, которые ты так бездарно растерял.

— Опять ведь обманешь.

— Тогда я покажу тебе кое-что.

Не успел Дьявол произнести последнюю фразу, как дверь с лязгом распахнулась, и в камеру вошли трое людей: судья, его секретарь и…

В третьем Арман с ужасом узнал того самого доктора Кростенкупа, который с помощью ученейшего труда о чудесном исцелении барона де Луицци добился назначения на пост главного тюремного врача. Судья говорил ему в этот момент:

— Вот, сударь, посмотрите, в состоянии ли арестованный выдержать допрос.

— Есть новости о потерпевшем?

— Рана серьезная, похожа на смертельную, так что, скорее всего, обвиняемый будет осужден. Нике очень любили в наших краях, у либералов он числился вожаком, а присяжные у нас — сплошь либералы, которые будут тем более суровы в отношении преступника, поскольку он из древнего дворянского рода; в общем, дело его гиблое. Правонаследники Нике подали гражданский иск по наущению господина Бадора, который взялся за это дело и, поверьте, перевернет и небо и землю, чтобы добиться высшей меры наказания. К тому же и прежняя деятельность убийцы не из тех, что вызывает снисхождение судей: еще до того, как его схватили на месте преступления, был выдан ордер на его арест за долги, а кроме того, он подозревается в мошенничестве.

— Вот злодей! Настоящий рецидивист.

— Пока еще нет.

— А что там за дело с мошенничеством?

— Еще в Париже он представил госпоже де Мариньон некоего маркиза де Бридели, прекрасно зная, что тот присвоил себе по подложным документам чужое имя. И поскольку лжемаркиз умудрился выманить у дамы весьма приличную сумму денег, после чего исчез в неизвестном направлении, есть предположение, что барон де Луицци — его сообщник.

— Барон де Луицци! — вскричал Кростенкуп, прервав таким образом мирное течение беседы, во время которой секретарь подготавливал все необходимое для ведения записей. — Так это Луицци! Старый знакомый.

— Да, вот он, перед вами.

— Но он же невменяем! Абсолютно сумасшедший, больной человек, поверьте мне как доктору! Я вылечил его после предыдущего приступа, но он ускользнул от меня и, естественно, заболел снова, тем более что смылся не заплатив.

— Итак, — огорчился судья, — получается, что его бесполезно допрашивать…

— Абсолютно бесполезно, просто невозможно!

— Что ж, достаточно, — подытожил судья, — мы констатируем его невменяемость.

Луицци хотел было запротестовать, но смирился со знаком Дьявола, повелевающим молчать, и их оставили вдвоем.

— Теперь ты видишь единственный путь к спасению, барон. Признание твоей недееспособности избавит тебя от следствия и суда.

— Ты опять обманываешь, лукавый.

— Когда я говорил тебе неправду, хозяин? Когда рассказывал о госпоже де Мариньон, историей которой ты воспользовался с не очень-то чистыми намерениями, что и расхлебываешь до сих пор? Или я тебя обманывал, поведав историю Эжени, хотя в результате ты мог оказаться вне сферы моего влияния, обретя то, что позволяет отринуть мои услуги, — счастье?{310} Или я тебя не ткнул мордой, как бессмысленного щенка, в то самое место дарственной, которое должно было женить тебя на этой женщине? Разве моя вина, что ты и прочитать-то толком ничего не можешь? Что ты, подобно большинству мужчин, вечно скользишь по поверхности, не утруждаясь заглянуть в суть, и что ты остался в итоге тем, чем и являешься — спесивым и жадным себялюбцем, как и почти все остальные представители сильного пола. Но это не мой грех, хозяин! Я тут ни при чем, я тебе не лгал.

— А мое состояние? — всхлипнул Луицци.

— Дай мне двадцать месяцев, которые я прошу, и я вытяну тебя отсюда богатым, незапятнанным и, что еще важнее, уважаемым.

— Как ты это сделаешь?

— Тогда и узнаешь.

— Двадцать месяцев сна… — задумался Луицци.

— Всего-то?

— Что ж, бери, аспид.

Дьявол коснулся барона кончиком пальца, и Арман погрузился в сон.

Проснулся он на следующее утро в той же самой камере. Все вокруг осталось неизменным, только появился его магический колокольчик. Призвав Сатану, Луицци сказал ему:

— Поспал я просто прекрасно, хотя и не очень долго, но при мысли, что нынче вечером мне придется заснуть на двадцать месяцев, становится как-то жутко, и что особенно неприятно — не знаю, на что убить целый день. Двадцать месяцев сна — есть отчего и в самом деле чокнуться.

— Почитай, что ли, для развлечения, — пожал плечами Дьявол.

— Ты можешь принести мне книги?

— Я многое могу, хозяин. Могу предложить тебе на выбор, в том числе и неизданные. Пошли.

Дьявол зашагал прямо сквозь двери, невзирая на запоры и решетки, барон последовал за ним, и вскоре они оказались в довольно прилично обставленной камере. Луицци взял приготовленные уже Дьяволом волшебные очки, позволяющие видеть даже в полной темноте: в постели глубоким сном спала женщина редкой красоты.

— Кто она? — спросил Луицци.

— Госпожа де Карен, жена того очаровательного молодого человека, с которым вы прелестно провели один вечерок.

— Это был ужас.

— Для тебя — возможно.

— Но уж не для тебя, Сатана.

— О да, я немножко позабавился: вы все такие отъявленные мерзавцы!

Дьявол издал тот самый едкий смешок нотариуса, который полоснул по сердцу Луицци и резанул ухо своей фальшью. Барон резко встряхнул головой:

— Это ты — последний мерзавец, ты, поскольку с таким остервенением стараешься продемонстрировать мне наш мир в самом неприглядном виде.

Дьявол только издевательски хихикнул.

— Но оставим это, — продолжил Луицци, — скажи мне лучше, почему госпожа де Карен обитает в тюрьме? Она виновна в каком-то преступлении?

— Узнаешь.

Дьявол открыл секретер госпожи де Карен, достал оттуда рукопись и передал ее Луицци.

— Раз ты не доверяешь моим рассказам, — сказал он, — раз тебе не нравится мой стиль, который кажется тебе грязной пародией, то — суди сам. Я ограничусь лишь тем, что представлю тебе основные детали всего этого дела. Вот первая, и наиболее важная.

Луицци взял рукопись{311} и внимательно всмотрелся в строчки. Вот как она начиналась:

«Эдуард, вы, чью помощь так трудно переоценить в моем ужасном положении, вы просите рассказать вам историю моих бед и несчастий, которые привели меня туда, где я сейчас нахожусь. Что ж, вы будете знать все, и простите меня великодушно за любовь к, казалось бы, незначительным подробностям; ибо мне даже более необходимо убедить вас в своей разумности, нежели в невыносимости страданий».

— Что бы все это значило? — недоуменно спросил Луицци.

— Читай, — хмыкнул Дьявол. — Когда ты берешь в руки какой-нибудь из ваших новомодных романов, ты тоже останавливаешься на первом же темном месте?

— Что, мне делать больше нечего? Но это же не роман, стало быть — и случай исключительный.

— Стало быть, и результат будет тем же — ты все поймешь.

— Опять описание несчастий?

— Возможно.

— Преступлений?

— Очень даже может быть.

— Откуда она родом?

— Из благороднейшей семьи Франции.

— И много бед ей пришлось пережить?

— Возможно, даже больше, чем Эжени.

— Но уж ее-то наверняка не выставили на постыдный торг, как эту несчастную женщину. Высокое положение в обществе должно было защитить ее от подобного позора.

— Читай, и ты увидишь, что девушке из знатной семьи и девушке из народа есть в чем позавидовать друг другу{312}.

Луицци, уже хорошо зная повадки беса и понимая, что никто не заставит его обронить хоть одно лишнее слово о том, о чем он хочет умолчать, решил унести рукопись в свою камеру. Он рухнул на жесткое ложе, словно утомившись от нескольких шагов, и погрузился в чтение.

VIIIДОЧЬ ПЭРА ФРАНЦИИВступление

«Моего отца, маркиза де Воклуа, эмиграция разорила так же, как и многих других дворян. В 1809 году в Мюнхене он женился на моей матери, тоже француженке и тоже из знатной семьи. Мое появление на свет стоило ей жизни;{313} мне не исполнилось и четырех лет, как отец вернулся на родину после Реставрации 1814 года. Людовик XVIII, желая наградить его за верность, дал ему титул пэра Франции и должность при дворе. Тем не менее служебного жалованья никак не хватало, чтобы покрыть все расходы моего отца, а когда был принят закон о возмещении убытков эмигрантам{314}, то тех денег, что ему достались, едва-едва хватило на оплату многочисленных долгов, понаделанных им после возвращения из-за границы.

Тем временем я получала в пансионе воспитание, соответствующее, как полагали тогда, высокородной и состоятельной девушке. Меня научили неплохо рисовать, прекрасно танцевать, сносно петь и со вкусом одеваться. У меня было свое мнение о современной литературе, я музицировала и пела в итальянской манере, с легкостью поддерживала беседу на любую тему — все это почиталось в то время за изящество ума. Ко всему прочему, я пребывала в абсолютном неведении относительно затруднений моего отца, которому доставляло удовольствие поддерживать мое стремление к роскоши и изяществу.

К восемнадцати годам пансион уже начинал потихоньку нагонять на меня скуку, но однажды утром отец взволновал меня заявлением, что я наконец должна выйти в свет, виденный мною ранее только во время непродолжительных каникул и тем не менее представлявшийся столь чудесным. Не буду описывать всю мою детскую радость при мысли о том, что теперь я вольна распоряжаться своим временем по собственному усмотрению, что сбудутся все мои девичьи мечты о легких победах, все сладкие грезы о жизни, полной удовольствий, интересных дружеских отношений и, что греха таить, отдаленные предчувствия светлой любви… Как видите, я пытаюсь излагать события по порядку и обрисовать себя в восемнадцать лет, чтобы вы поняли, насколько я была тогда беззащитна против любого рода несчастий.

Не так уж много месяцев прошло, прежде чем я растеряла большую часть своей наивной веры в хорошее и доброе. Батюшка мой назначил день для приема гостей, но, как правило, к нему приходили только мужчины: одни, чтобы провести вечер за игорным столом, другие — чтобы обсудить последние политические новости. Пять или шесть пожилых дам сопровождали своих мужей, изнуряя меня бесконечными участливыми советами, что довольно быстро набило мне оскомину. Больше всего в гостиной батюшки меня удивляло не отсутствие молодых людей и девушек, моих ровесников, но присутствие господ с именами и манерами, определенно говорившими об их принадлежности к новой буржуазии.

Сразу же после моего возвращения домой отец попросил меня спеть, чтобы продемонстрировать гостям мои таланты, как он их называл. Первое мое выступление из вежливости прослушали до конца, на второй раз во время самой блестящей и трудной рулады вдруг раздался азартный возглас одного из игроков в вист: «Шесть козырей и четыре фигуры, наша взяла!», а на третий слушатели едва-едва сдерживались от болтовни во время пения. Я отказалась от мысли очаровать общество, как выражались двое или трое наименее пошлых завсегдатаев гостиной батюшки, и обязанность выходить к гостям вскоре стала почти невыносимой.

Наконец пришла зима, а о празднествах и балах разговоров вокруг меня шло еще меньше, чем в моем пансионе. Я пыталась найти объяснение такой уединенности; мой юный возраст, все мои мысли и надежды чрезвычайно отдаляли меня от тех, с кем приходилось общаться в то время. Мало-помалу я все больше впадала в глубокую тоску, чего не замечал или не хотел замечать батюшка.

Однажды вечером, во время более многочисленного, чем обычно, собрания, я тихо сидела в уголке гостиной и, уперевшись в подбородок, с грустью предавалась воспоминаниям о веселых вечеринках в пансионе и девичьих откровениях о прекрасном будущем, которое, без всякого сомнения, нас ожидало. Меня, однако, нельзя было причислить к романтическим натурам. Я вовсе не рассчитывала на всеобщее поклонение и сказочные богатства. Человек любящий и понимающий, с которым я буду жить в добром согласии и достатке, — таков был предел моих мечтаний. Не столь уж из ряда вон выходящие грезы, если, конечно, не принимать во внимание, что в нашем мире питать надежды на спокойную, честную и счастливую жизнь — уже сумасбродство.

Как бы то ни было, я сожалела об утраченных иллюзиях, мне, пригожей девушке, было девятнадцать, и я чувствовала: в моей душе есть все, что делает женщину обворожительной, а может быть, и любимой. Мои мысли, видимо, унесли меня слишком далеко, так как вдруг за спиной раздался голос, мигом вернувший меня на землю: «Кто много вздыхает, не получит, чего желает». Эта простая поговорка не показалась бы мне непристойной, если бы не тон, которым ее произнес отвратного вида толстяк с радостным розовощеким лицом; носил он крохотных размеров галстук поверх плохо прикрывающей его безобразные телеса рубашки с высоким стоячим воротником, просторную пикейную жилетку, расцвеченную всеми мыслимыми цветами, бессменный, казалось, и излишне светлый каштановый сюртук вкупе с черными панталонами, белые хлопчатобумажные чулки и туфли с огромными бантами{315}.

Я недоумевала, почему господин де Воклуа, мой отец, неизменно приглашал к себе этого человека, хотя и не более болтливого, чем остальные, но куда более противного. Он полагал, что его богатый разносторонний опыт позволяет ему видеть во всем, что происходит, самую суть, которую с циничной ненавистью ко всему доброму находил нужным выставить на всеобщее обозрение, чем крайне оскорблял мои нежные и светлые чувства. Если бы кто-то другой обнаружил мою грусть, то я конечно же просто извинилась бы, объяснив ее недомоганием, но этот мордастый остряк задел меня за живое{316}, и я сухо ответила:

— Мне нечего вздыхать, сударь, и нечего желать.

— Гм, гм, — растянув рот до ушей, произнес толстяк, после чего бесцеремонно уселся рядом со мной и шумно высморкался в грубой выделки голубой платок, — незамужним девицам всегда есть, чего желать.

— Ох, сударь, с чего вы взяли, что я хочу замуж?

Он пристально посмотрел на меня и с редкой наглостью засмеялся мне прямо в лицо:

— Как с чего? Да я это дело за версту чую!

— Вы необыкновенно проницательны, сударь, — крайне неприязненным тоном ответила я — уж очень раздражал меня этот мужлан.

— Вы даже не представляете, насколько я проницателен, — продолжал он, ничуть не принимая во внимание, что я повернулась к нему спиной, — ибо уже исполнил ваше тайное желание — нашел вам мужа.

— Что-что? Мужа? — вскричала я, тут же оборачиваясь к нему.

— Ай-ай-ай! — завел он очи к небу. — Отчего это вы сразу ушки навострили?

— Сударь, — сказала я, оскорбленная таким толкованием моего удивления, — позвольте мне прервать беседу, которую мой батюшка счел бы не совсем подобающей…

— О-о, тысячу извинений, барышня, тысячу извинений. Но именно потому, что я действую с благословения вашего батюшки, я и позволил себе подобный разговор.

В крайнем изумлении я оглянулась вокруг, пытаясь найти глазами господина де Воклуа; он наблюдал за мной из дальнего конца гостиной и легким кивком подтвердил, что разговор с господином Кареном происходит с его соизволения.

Раз уж я упомянула его имя, то вы должны понять, кем был этот человек. Он продолжал:

— Как видите, я не столь ужасен, как можно судить по бантам на моих туфлях; и раз слово «муж» уже вылетело, то я не стану долго воду в ступе толочь. Речь идет о моем сыне.

— Вашем сыне? — произнесла я огорошенно, смерив его взглядом с головы до ног, словно пытаясь вообразить, каков же отпрыск у подобной личности.

Ни одно движение, ни одна мысль не ускользали от внимания моего собеседника, с желчью в голосе пошутившего в ответ:

— О, не бойтесь, не бойтесь. Он неплохо смотрится, господин де Карен-младший. Форменный щеголь, скажу я вам, который полирует ногти, умывается виндзорским мылом и укладывает волосы античным маслом{317}. Как всякий уважающий себя мужчина, он говорит оттопырив губы и нигде не появляется без лорнета. Не так давно я прикупил ему титул барона, а если вам захочется стать маркизой, то ради Бога — сделаю его маркизом.

У меня не было никаких сил, чтобы ответить что-либо на столь непристойное предложение; от унижения и обиды я только отворачивалась, пытаясь скрыть слезы. Заметив это, господин Карен резко поднялся:

— Ну вот, барышня, вы предупреждены; у вас есть ночь, чтобы как следует пораскинуть мозгами, а завтра я представлю вам своего балбеса, и к вечеру все должно быть решено; нужно поскорее обтяпать это дельце, а то ведь я — человек занятой.

Он удалился, оставив меня в полном остолбенении от подобной манеры действовать и в крайней тревоге от брачного предложения, словно надо мной нависло какое-то неотвратимое несчастье. Я хотела поговорить с батюшкой, но он избегал меня с тщательностью, которая дала мне понять, что он не желает каких-либо объяснений. Все же надеясь вынудить отца выслушать меня, я против обыкновения оставалась в гостиной, пока почти все гости, за исключением нескольких самых рьяных картежников, не разошлись. Но отец также уселся за игорный стол, лишь бросив мне на ходу:

— Завтра спозаранку будьте наготове: вас ожидает великое событие и большая честь — представление ко двору Его Величества.

Эта новость удивила меня еще больше, чем первая, в то же время успокоив. Сопоставляя два события — возможное замужество и прием у короля, не знаю, какая глубинная вера в хорошее и доброе подсказывала мне, что под столь высоким покровительством со мной не случится ничего страшного.

Господин Карен, советуя хорошенько поразмыслить ночью над его предложением, был прав; я проплакала до утра, так и не сомкнув глаз, — настолько все случившееся отличалось от моих былых грез о супружестве. Слово, которое юные девушки никогда не произносят вслух, но беспрестанно повторяют в глубине души, слово «любовь» не имело тогда для меня еще никакого смысла, но если бы вы знали, Эдуард, сколько раз и мои подружки, и я заканчивали свои прекрасные и светлые планы на жизнь фразой: «О-о! Я выйду замуж только по любви!», то вы бы поняли мои страхи — ведь я внезапно оказалась перед угрозой быть отданной совершенно незнакомому человеку, вы бы почувствовали ту боль, которую оставляют после себя исчезнувшие надежды.

Никогда ранее я и думать не смела, что когда-нибудь мне придется воспротивиться воле отца, и, спрашивая себя, возможно ли это, я чувствовала непреодолимую слабость. Я много слышала о девушках, оказавших решительное сопротивление семейным планам, но для меня все это было как бы из романических повестей, не имеющих ничего общего с нашей жизнью. Иногда в пансионе среди неопытных юных сердец проскальзывал рассказ о какой-нибудь девушке, которая предпочла смерть отвратительному для нее замужеству, и мы глубоко сожалели о несчастной и восхищались ее отвагой. Но если мне и приходила в голову такая мысль, то не могу сказать, что я ее отбрасывала или она внушала мне страх; нет, просто я ощущала, что не способна пойти на такое. Я уподоблялась нищему, который, сколько бы ему ни говорили о роскошествах знатных господ, отворачивается к своему политому по́том и слезами куску хлеба, не желая, не думая о чем-то большем — настолько он далек от милостей судьбы. Душе моей слишком уж недоставало смелости{318}, и смерть казалась мне невероятной удачей. Я не видела ничего, что вырвало бы меня из-под нависшей угрозы, и мечтала только броситься в ноги королю с просьбой о защите. Но все это было из области фантазий, так как я, в конце концов, даже не знала, как толком объяснить ему, от какого такого несчастья прошу меня избавить. К тому же где мне было найти сил на подобный поступок — упасть на колени перед королем, рассказать ему о своих бедах, свершить насилие над собственной натурой, не способной даже, как я понимала, пойти против воли отца, который всегда желал мне только добра?

Если я и рассказываю вам все, Эдуард, то только затем, чтобы показать, что я всего-навсего слабая женщина, которая мало что может и против других, и ради самой себя.

Наступило утро, и господин Воклуа велел мне быть готовой к часу мессы; я передала ему, что хотела бы поговорить с ним минутку, и мне ответили за него, что мы побеседуем по пути в Тюильри. Спустившись в гостиную, я услышала из кабинета отца голос господина Карена, который, открыв дверь, сказал не допускающим возражений тоном:

— Надеюсь, король услышит ваши доводы. Со своей стороны, я могу только, как говорят испанцы, сказать одно: «Si no, no»[9].

Я резко отвернулась в сторону, чтобы не встретиться взглядом с человеком, который, казалось, имеет надо мной больше власти, чем родной отец. Увидев меня, он остановился и продолжил:

— И кроме того: посоветуйте барышне несколько облагоразумиться. Заплатив такую кучу денег, я не желаю, чтобы меня каждый раз встречали гримасой повешенного. Всего доброго, премного благодарен за внимание.

Господин Карен вышел, а я, взглянув на батюшку, увидела его лицо, раскрасневшееся, как я догадалась по бегающим глазам, от стыда, а не от негодования или ярости, чего вполне следовало бы ожидать.

— Что ж, идем, — сказал он, — час настал.

Отец пошел вперед, а я последовала за ним, размышляя о том, что другая девушка на моем месте, возможно, посмела бы ослушаться и потребовать объяснений. Когда я вышла во двор, он уже сидел в экипаже и остервенело листал переданные ему только что бумаги. Я не решилась обратиться к нему; даже когда я села рядом, он едва ли заметил меня, уставившись в документы и бормоча:

— Нужно покончить с этим. Хватит, хватит…

Чуть-чуть успокоившись, он аккуратно сложил бумаги, убрал их в карман и вынул оттуда другие, которые начал разглядывать не без некоторого удовлетворения.

— Он не может мне отказать, не может, — тихо повторял он, — это было бы слишком неблагодарно с его стороны… Хотя они никогда не помнят добра…

Переживания батюшки заставили меня почти что забыть о собственных, и я решилась осторожненько потревожить его:

— Вы получили какие-то печальные известия, не правда ли?

— Почему вы так подумали?

— Мне так показалось…

— Нет, Луиза, — отец на глазах пришел в себя и улыбнулся, — наоборот, я нахожусь сейчас у подножия заветной цели — обустройства вашей жизни, вашего союза с человеком выдающегося воспитания, которого ждет будущее политическое не менее блестящее, чем его финансовое настоящее.

— Вы имеете в виду сына господина Карена?

— Да-да. Этот юноша обладает широким кругозором и великими замыслами, он превосходит все ожидания, связанные с его рождением, и я могу только гордиться тем, что соединяю вашу судьбу с судьбой такого человека.

Я не совсем понимала отца; мне казалось, что эти восхваления с трудом выходили из его уст. Я собрала в кулак всю свою решимость, как бы для того, чтобы нанести сильнейший удар, и дрожащим голосом произнесла фразу, которая мнилась мне предельно отважной:

— Но я еще даже не видела…

— О! Насмотритесь еще, подождите, — с жестокой насмешливостью в голосе ответил господин де Воклуа. — Никто не собирается тащить вас под венец словно на заклание. Прошли те варварские времена, когда благородные семьи порой жертвовали счастьем своих детей. Не забивайте этим голову — это всего лишь глупости новомодных философов{319}, которыми так ловко пользовались якобинцы, засоряя мозги либерально настроенным обывателям.

Его тон был гораздо более суровым, чем требовалось для того, чтобы подавить любое мое возражение. Вскоре мы прибыли во дворец, и только тут отец, наконец-то присмотревшись ко мне, обнаружил мою бледность и грусть и резко заметил:

— Но что с вами? Что случилось? По выражению вашего личика можно подумать, что я приношу вас в жертву… что я вас…

Он осекся, не решившись, видимо, произнести то, что думал, но, при всей моей неопытности, я догадалась, что он имел в виду. Мне вспомнились ужасные слова господина Карена: «Заплатив такую кучу денег, я не желаю, чтобы меня встречали гримасой повешенного». Я поняла, каких разговоров боялся батюшка — что он меня продает, и разрыдалась. Отец в ярости топнул ногой, но все-таки сдержался.

— Послушайте, Луиза, будьте же благоразумны. Ничто еще не решено, и если молодой человек не придется вам по вкусу, тогда и посмотрим; но ради Бога, держите себя в руках — ведь вас сейчас увидит весь высший свет! У меня достаточно недоброжелателей при дворе, которым трудно дать лучший повод для клеветы.

С этими словами он вытирал платком мои слезы, и вскоре я немного успокоилась.

— Ну, вот и хорошо; вы же хорошая девочка, просто умничка. Потерпите немного — наше счастье не за горами.

Он помог мне выйти из экипажа и повел к часовне.

Эдуард, я описала всю сцену в малейших деталях, чтобы вы поняли, как нежданно-негаданно вторглась в мою беззаботную жизнь беда, которую я не могла тогда точно определить, как я вдруг почувствовала, что ступила на дорогу, испещренную невидимыми рытвинами, как я страшилась той цели, к которой меня вели, не зная, где она и что из себя представляет. Ибо теперь вся моя жизнь заключалась в боязни незримого призрака, в боли от незаметной глазу раны, в страхах перед неведомым в бестелесной оболочке, которые я не могла отбросить как помрачение рассудка, перед несчастьем, которое не имело четких очертаний, но тем не менее постоянно, как тень, находилось передо мной! Но все рассуждения поведают вам о моих страданиях куда меньше, чем изложение дальнейших событий.

Мы вошли в часовню, где все ждали выхода короля. Я обнаружила, что меня с любопытством рассматривают; но святость места ограничивала чужое любопытство несколькими беглыми взглядами, оторвавшимися от страниц молитвенников, и невнятным шепотом. Я заняла предоставленное мне место, и вскоре появился король. Я была воспитана скорее в привычке к религии, нежели в серьезных размышлениях о Боге, и выполняла христианские обряды скорее из уважения к Нему, нежели со рвением; и до того дня еще ни разу я не просила от всего сердца Господа Нашего о помощи и милосердии, ибо настоятельной потребности в том не испытывала. Но в тот день страх вложил истинные чувства в мою, если можно так сказать, немую мольбу ко Всевышнему. При других обстоятельствах, подобно большинству присутствовавших в часовне женщин, я бы относилась к богослужению как к очень торжественному спектаклю, где нужно и должно сосредоточиться, но нет, я молилась с отчаянным усердием и едва заметила, как служба подошла к концу. А ведь господин Воклуа велел мне как можно быстрее найти его, что я и поспешила сделать. Быстрыми шагами он провел меня в какую-то длинную галерею и сказал:

— Сейчас здесь пройдет король; соберитесь, вы должны ответить ему подобающим образом, если он с вами заговорит.

И в самом деле, вскоре появился Карл X в сопровождении наследника престола с супругой;{320} с царственной благосклонностью он принял несколько поданных ему прошений, в то же время оживленно беседуя со свитой, но, когда он увидел моего отца, легкая тень недовольства пробежала по его лицу.

— А-а, это вы, Воклуа? — протянул он.

Батюшка, поклонившись, взял меня за руку, чтобы представить; но Его Величество, не заметив его движения, бросил на ходу:

— Следуйте за мной.

Отец повиновался, а я, не зная, что делать, в смущении застыла на месте и, думая, что король не пожелал меня видеть, растерянно оглядывалась вокруг почти безумными глазами. Встретив мой недоумевающий взгляд, супруга наследника доброжелательно кивнула мне:

— Идите за батюшкой, мадемуазель.

Я поклонилась и также подчинилась, не сознавая, что мне следовало бы сказать в ответ хоть пару слов.

Король шагал так быстро, что я с трудом поспевала за ним, проталкиваясь сквозь многочисленную свиту; мы прошли несколько залов, я едва видела в отдалении его спину, но вот он вошел в одну из гостиных, куда за ним последовал только господин де Воклуа. Я догнала их как раз в этот момент и, хоть и была готова остаться за дверью, не удержалась и окликнула отца:

— Батюшка…

Король обернулся и взглянул на меня с суровостью, быстро сменившейся явной заинтересованностью:

— Кто эта прелестная девушка? Мадемуазель де Воклуа?

— Да, Ваше Величество…

— Отлично! Идемте с нами.

Я вошла вслед за отцом, сильно раздосадованным, как мне почудилось, от моего вмешательства, и тут же кто-то затворил за нами двери; я осталась у входа в комнату, оказавшейся не чем иным, как кабинетом Карла X. Король прошел вместе с отцом в другой его конец. Батюшка тихо заговорил, так что я ничего не слышала, но видела, что он настойчиво испрашивает какой-то милости, не очень-то желательной для короля. Они заспорили и вскоре разгорячились настолько, что, видимо, забыли о моем присутствии, так как я услышала резкий ответ короля:

— Да-да, знаю я это ваше словечко: неблагодарный, как Бурбон…

Батюшка рассыпался в извинениях, но Карл X живо продолжал:

— И с помощью таких вот шуточек вы заставляете меня делать вещи, за которые потом сами же жестоко упрекаете.

Господин де Воклуа что-то забормотал, как мне показалось, о своих заслугах.

— Я все прекрасно помню, — отрезал король.

— И тем не менее вы отказываете мне, ваше Величество, хотя и пошли навстречу многим моим знакомым в том же самом вопросе: графу де К…, маркизу де Б…, например; а ведь они не потеряли все свое состояние из-за эмиграции, как я, наоборот, они неплохо нажились на службе у Республики, а потом и империи.

Король с видимой досадой отвернулся и после некоторого раздумья спросил:

— Ну-с, и что же он за человек?

Батюшка начал что-то поспешно объяснять, и король внимательно его слушал; под конец своей речи господин де Воклуа, желая, видимо, завершить ее веским аргументом, вытянул из кармана какие-то документы и отдал их Карлу. Но едва король дотронулся до бумаг, как отец вскрикнул:

— Ой, простите, ваше Величество, я ошибся, это совсем не то!

Но король и не подумал вернуть ему бумаги и холодным взглядом заставил отца опустить глаза.

— Бросьте, бросьте, господин де Воклуа; это объяснит мне все куда лучше, чем любые ваши россказни.

И Его Величество углубился в бумаги. Издалека, по формату и связывавшей их тесьме, я узнала те самые документы, которые привели в такое раздражение батюшку. По мере чтения лицо Его Величества все больше багровело, и наконец он воскликнул:

— Это черт знает что такое! Кошмар! Ну и сумма!

Господин де Воклуа приложил палец ко рту, и король быстро взглянул на меня. Я поняла, что этим знаком отец просил не позорить его перед дочерью. На какое-то время моя персона явно стала предметом их беседы, так как невольно время от времени они обращали взгляды в мою сторону. Вскоре и этому тихому разговору пришел конец, и тогда я услышала недовольное восклицание короля:

— Если я и сделаю это, сударь, то не ради ваших прекрасных глаз, а лишь из желания, чтобы эта красавица не умерла в нищете, а также из уважения к вашему достойнейшему имени.

Король лишь слегка возвысил голос, но я хорошо расслышала его слова; затем он быстро подошел ко мне; отец еле поспевал за ним; лицо его перекосилось, он бросал на меня отчаянные взгляды, сложив руки в как бы умоляющем жесте и тем причинив мне страшную боль.

— Кажется, вас хотят выдать замуж, барышня? — спросил меня внезапно король.

— Да, Ваше Величество.

— И вы, конечно, очень счастливы, не так ли?

Я взглянула на отца, хотевшего было подать мне какой-то знак.

— Пусть ответит сама, — резко обернулся к нему король. — Итак, барышня, вы рады, соглашаясь на этот брак?

— Да, Ваше Величество, я очень рада! — ответила я с удивительным для короля восторгом.

С грустью и неподдельной жалостью в глазах и нежностью в голосе он проговорил:

— Прекрасно, барышня; что ж, я не имею никакого права противодействовать столь достойной самоотверженности.

Он взялся за шнурок звонка.

— Ваше Величество, не сейчас, — сказал де Воклуа.

— Нет, нет, сейчас или никогда! Я не желаю больше об этом слышать!

И король попросил бесшумно вошедшего камердинера вызвать секретаря, который также появился почти тотчас с объемистым портфелем в руках; Карл X, вышагивая туда-обратно по кабинету, коротко приказал ему:

— Указ относительно зятя де Воклуа!

Секретарь протянул ему какую-то бумагу; король быстрым движением подписал ее и протянул отцу:

— Вот и все, сударь. — Затем он обернулся ко мне и с легким поклоном попрощался: — Удачи вам, барышня. Будьте счастливы.

Мы вышли, поспешно пересекли многочисленные покои и спустились вниз, к экипажу.

— Домой! — крикнул отец кучеру. — Гоните во весь опор!

Мы тронулись, и тотчас же возбуждение, которое отец так долго сдерживал, заставило его забиться в истерике, изрядно меня смутившей:

— Как мы его, а? Как мы его! И однако, не без труда… Если бы не ты, я бы погиб… Но ты была просто великолепна! А как кстати я отдал королю совсем не те бумаги… Ну, будто нарочно получилось — лучшего для успеха и придумать трудно! Впервые вижу, чтобы опись судебного исполнителя пошла кому-то на пользу… Сегодня, видимо, наш день, сегодня все сходит с рук… Ах, бедненькая моя Луиза, ты и не подозреваешь, какое счастье тебя ожидает! Несметное состояние, которым ты заставишь себя уважать… Ах, какой мастерский ход! И он должен был принести удачу сегодня, обязательно должен был… иначе завтра… Но вот он, вот он у меня в руках!

И он с наслаждением перечитывал и перечитывал королевский указ.

Что касается моих чувств, то меня больше беспокоила бурная радость отца, чем собственное отчаяние. Понимаете ли вы, какая неопределенность и тревога царили в моей душе после всего увиденного? Я сознавала, что принесла себя в жертву, но не понимала еще, в чем же она состояла. Меня вроде бы жалели, но почему? Спросить отца я не решалась, ибо то было явно несвоевременно. Я только грустно смотрела, как отец сияет от переполняющей его радости, надеясь и в то же время опасаясь объяснения, которое не должно было заставить себя ждать. Так мы подъехали к нашему особняку.

IXПервое свидание

Собрание кредиторов

Едва мы вышли из экипажа, как привратник доложил:

— Господин Карен ждет вас в гостиной…

— Прекрасно, прекрасно! — прервал его на полуслове батюшка. — Идемте же, идемте, девочка моя, нужно сообщить ему радостную весть.

И отец увлек меня в гостиную.

— Вот он! Вот он, у меня в руках! — размахивая королевским указом, заявил с порога отец.

— Подписан? — бросился к нему господин Карен.

— А как же! Идемте, я расскажу вам все по порядку.

Они вышли, оставив меня наедине с неким молодым человеком, который скромно стоял у оконного проема, и потому, видимо, отец не заметил его.

Он молча поклонился, и я не успела ответить на его приветствие, как де Воклуа и господин Карен уже скрылись за дверью. Я поначалу пребывала в некотором замешательстве, ибо первым делом встретила его взгляд, а вернее, даже его лорнет, направленный на меня. Посчитав это за дерзость, я тоже уставилась прямо на него, не опуская глаз. Буду откровенна с вами, Эдуард: он показался мне необычайным красавцем. Обнаружив мой гнев, он опустил лорнет с изяществом побежденного на поле брани, отдающего свою шпагу. Я хотела удалиться, но он подошел ко мне и без тени смущения заговорил:

— Позволительно ли мне представиться самому, мадемуазель де Воклуа?

Я не нашлась, что ответить, и, почувствовав, что краснею, лишь слегка кивнула. Досада на собственное смущение все более разрасталась — я видела, что оно не осталось незамеченным, причем человеком, который явно испытывал ко мне недюжинное любопытство; я расслышала концовку прерванного отцом доклада привратника: господин Карен ожидает вас в салоне вместе с сыном, сказал он; значит, передо мной стоял не кто иной, как мой будущий муж. А если вспомнить также все недавние и столь впечатляющие события, окружающую меня таинственность, непонятную жалость по отношению к моей персоне, необычность всего происходящего и в довершение всех странностей — это внезапное свидание, без какой-либо передышки или подготовки… На моем месте и не такая скромница, как я, разволновалась бы до глубины души. Не стану скрывать, Эдуард: среди одолевавших меня ночью кошмаров образ моего незнакомого суженого был не из последних. Я нарисовала себе его по описанию папаши Карена, и мыло из Виндзора вкупе с античным маслом изрядно меня ужаснули. Представьте же мое удивление, когда вместо придуманной мною карикатуры я встретила редкой изысканности юношу и, повторяю, совершенного красавца; его внешность сразила меня наповал, ибо далеко превосходила все, что может вообразить себе еще не любившая женщина; к тому же я увидела его впервые в тот момент, когда уже решила, что связана судьбой с жалким уродом. Простите за сравнение, но я испытывала приятное удивление девственницы, со страхом явившейся на берег Скамандры, но вдруг увидевшей богоподобного юношу, на коленях умоляющего о любви{321}.

Тем не менее я не могла выговорить ни слова, и мне показалось, что и жених мой глубоко смущен, так как он тоже молчал. Я осмелилась взглянуть на него, чтобы убедиться в его взволнованности: он смотрел на меня с улыбкой, которую я не смею вам описать и теперь, когда, думается, мне уже вполне ясно ее значение; она внушила мне безотчетный страх, тем более что досада и волнение довели меня уже чуть ли не до слез. Его самоуверенность раздражала, и в то же время я бы не хотела, чтобы он воспользовался ею и пришел мне на помощь. В ту минуту я бы много дала не то что за выдержку, а скорее даже за нахальство некоторых женщин. Мне стало стыдно, что я так безвольно поддалась влиянию этого человека, и, желая любой ценой выйти из глупейшего положения, я начала с настоящей нелепости.

— Вы хотели бы поговорить с моим батюшкой, сударь? — Я постаралась придать как можно больше сухости своим словам.

— По правде сказать, нет, мадемуазель; вот с вами — с превеликим удовольствием…

— Но разве это возможно… я не знаю, позволительно ли мне…

— Судя по тому, как наши старики ведут дела, есть некоторые опасения, что они еще не скоро вспомнят о том, что неплохо было бы все-таки представить нас друг другу. Сделаем же вид, что они не забыли о своем долге, тем более что все равно рано или поздно это случится. Так что, надеюсь, вы поддержите беседу — я так страстно ее жаждал…

Его тон свидетельствовал, насколько этот человек уверен в себе и раскован в мыслях и поступках. Я чувствовала себя перед ним совсем маленькой девочкой, и если бы не видела, как он молод, то подумала бы, что разговариваю с суровым наставником, который собирается победоносно обсудить какой-то важный вопрос.

Он подал мне руку, вежливо усадил и расположился рядом со мной.

— Нас хотят поженить, — жеманно произнес он, — но этот брак может состояться только с высочайшего соизволения; как вы думаете, это возможно?

— Вы же видели, как счастлив мой батюшка; насколько я могу судить, король дал разрешение…

— Простите, сударыня, король может разрешить, а вы — запретить.

Почувствовав, что краснею, я отвернулась.

— Его Величество — повелевает, а вы — располагаете, — не без самолюбования щегольнул он красным словцом. — Что вы на это скажете?

Столь прямой вопрос задел меня и привел в полное замешательство. Мой жених слишком хорошо знал, что сказать взволнованной до крайности девушке. Мне пришлось припомнить одну из готовых фраз, почерпнутых в дешевых любовных романах, и я пробормотала, запинаясь:

— Сударь, я повинуюсь воле отца…

Непринужденным движением господин Карен слегка отстранился от меня, и, даже не глядя на него, я знала, что он дерзко разглядывает меня. Помолчав минуту, он опять взял меня за руку, поцеловал ее с преувеличенно уважительным видом и произнес с едва скрываемой насмешкой:

— На всем белом свете не найти такой же прекрасной и… доброй девушки, как вы.

Интонация, манера, с которой он произнес слово «добрая», показалась мне оскорбительной. Проблеск гнева пронзил мою душу, но всего только проблеск, ибо он быстро угас, не позволив мне найти равно обидный ответ или же силы на то, чтобы немедленно встать и уйти. И тут в гостиную вернулись батюшка и господин Карен.

— Хе-хе, — заулыбался господин Карен, — ты только посмотри на них! Они уже познакомились! Ну-с, Гийом{322}, разве я не говорил, что подберу тебе в жены саму красоту… тихую, скромную…

— Сударь хочет сказать, глуповатую, — подхватила я, рассвирепев от тона господина Карена.

— А ведь она права! — покатился со смеху Гийом.

Я взглянула на отца: он раскраснелся, но, что меня особенно потрясло, стерпел нанесенное мне оскорбление; необъяснимая жалость, жалость и к нему, и к себе, сжала мне сердце, когда он, пытаясь сгладить неотесанность Гийома, добавил:

— Она и в самом деле права, господин Карен; похоже, ваш комплимент не слишком удачен.

— Ладно, ладно, — профырчал Карен-старший, — мой паренек знает, как научить молоденькую барышню уму-разуму!

И, прежде чем я успела отреагировать на новую грубость, он продолжил уже совсем другим, деловым тоном:

— Ну-ну, у нас нет времени на всякие глупости. Ты, Гийом, идешь сейчас же в церковь, потом в мэрию и к нотариусу; вы, де Воклуа, — к этим вашим… ну, сами знаете, к кому… предложите двадцать пять процентов, а если упрутся — то все сорок, и они будут счастливы. Я же беру на себя самых норовистых, если таковые окажутся, и слово даю — никуда они не денутся! Общий сбор — здесь, сегодня вечером, и сегодня же нужно покончить с этим делом. Как вы понимаете, мы можем огласить предстоящий брак только после получения расписок. Если у кого-нибудь возникнет хоть малейшее подозрение, то мы не добьемся скидки ни на су, что нас никак не устраивает. Не забудь, сынок, что оглашение должно состояться только через три дня.

— Да знаю я, знаю, — огрызнулся Карен-младший. — Вы что, папенька, за дурачка меня держите?

— А ведь он прав, — от желания вернуть нанесенное мне оскорбление воскликнула я, не заметив, что повторенная мною фраза не совсем подходила к произнесенным Гийомом словам.

Легкая гримаса на лице жениха ясно показала мне, что его нелестное мнение обо мне лишь укрепилось, и я гневно топнула ногой. Батюшка рассердился, несмотря на то, что прекрасно понимал мои чувства.

— Ну вот что, Луиза, — строгим тоном произнес он, — хватит шалостей; пора уже браться за ум.

— Мне остается только надеяться, что мадемуазель окажет нам такую любезность, — расшаркался Гийом; затем все вышли, оставив меня одну.

Вот так состоялось мое первое свидание с будущим мужем. Слепой случай, столкнув нас нежданно-негаданно, вверг меня во вполне естественное для юной девушки волнение и выставил перед Гийомом в самом невыгодном свете, который он посчитал единственно верным и не нуждающимся в пересмотре. Как вы увидите в дальнейшем, он принадлежал к тем мужчинам, для которых первое впечатление играет важнейшую роль из-за их твердой уверенности в собственной непогрешимости. Эдуард, вы хорошо знаете меня, вы знаете, что я не тщеславна; тем не менее вы должны осознать всю глубину унижения девушки, уже не настолько юной, чтобы с ней обращались как с ребенком, но увидевшей, что ее сочли за дурочку, причем за дурочку полную, раз уж об этом заявили в глаза, отбросив всякие в том сомнения. Постарайтесь меня понять, Эдуард; надеюсь, что подробности моих переживаний не навели на вас скуку: они необходимы для того, чтобы вы лучше почувствовали, что несчастье не всегда заключается в том, что зовется несчастьем. Да, я была несчастна в тот день, причем не сумела бы толком объяснить кому-либо, что же такого ужасного со мной произошло. Я довольствовалась только слезами, подстрекая себя к крайнему решению о противодействии отцовской воле. Но размышления о возможном сопротивлении лишь усиливали мою тревогу: ведь я знала, что отступлю при первом же слове батюшки, и мое своеволие только даст ему дополнительные козыри. И все-таки ужасный стыд за столь безвольное и равнодушное отношение к собственной судьбе не позволил мне отказаться от хотя бы попытки борьбы, какой бы бесполезной она ни была. То был мой долг и святая обязанность. Весь день я прождала отца, не находя себе места, но ожидание оказалось напрасным. Еще до его возвращения десять или двенадцать чем-то похожих друг на друга людей прибыли в наш дом и заполнили гостиную. Время от времени слуги передавали мне, что посетители с невиданной дерзостью требуют моего батюшку, без конца злословят на его счет, кричат, что он напрасно вздумал водить их за нос, что они немедленно уедут и тогда он узнает, как пренебрегать деловой встречей, которую сам же назначил, и как забывать, по гнусному обыкновению, о взятых на себя обязательствах. Судя по всему, вы, Эдуард, уже догадались, что происходило не что иное, как собрание кредиторов. Но вы должны также догадываться и о моем абсолютном непонимании происходящего. Единственное, что до меня доходило из того, что мне твердили, — это явное неуважение к моему отцу. Тем временем гвалт в гостиной окончательно вышел, по словам слуг, за всякие рамки приличий; не веря им на слово, я направилась к гостям, чтобы убедиться в том лично, решив, если понадобится, представиться визитерам и тем прекратить безобразие. Но когда я остановилась перед застекленной дверью, чтобы, отдернув краешек занавески, получше рассмотреть незваных гостей и послушать, какие речи они ведут, в гостиной появился мой отец; раздался общий крик, а потом гости рассыпались в иронических восклицаниях:

— А-а, вот и вы! Какое счастье! Ну-с, и что вы припасли для нас на этот раз? Опять обещания? Если вам больше нечего предложить, то лучше не растрачивайте напрасно свое и наше время — сказки нынче не в цене… — доносились со всех сторон голоса кредиторов, как бы пытавшихся перещеголять друг друга в издевках.

— Нет, не сказки, — ответил отец тоном, показавшимся мне весьма заискивающим, — речь идет о деньгах, притом наличных…

— Через три месяца, например, — фыркнул один из гостей.

— Нет, завтра или, если вам так не терпится, сегодня.

— Что ж, тогда все очень просто, — сказал другой, — гоните монету, и мы оценим этот шаг. Мне лично вы должны десять тысяч девятьсот двадцать три франка; как только деньги окажутся у меня в кармане, вы получите расписку.

В наступившей напряженной тишине послышался неуверенный голос отца:

— Как вы можете предположить, господа, я нашел необходимую сумму, только отважившись на большие жертвы; но обязан сказать вам также, что эти жертвы окажутся напрасными, если вы не пойдете мне навстречу и не согласитесь на некоторую скидку…

Казалось, ответил хорошо спевшийся двенадцатиголосый хор:

— Ни су!

Затем один из кредиторов уточнил:

— Или мне должны, или не должны. Или все, или ничего.

— Думаю, — подхватил другой, — что за двенадцать тысяч я имею право объявить, что маркиз и пэр Франции обчистил меня самым подлым образом.

— Хоть ты тресни! — воскликнул третий. — Опять та же басня! Поверьте, господа, в ее финале нам не светит ни гроша!

Батюшка достал из кармана бумажник и молча раскрыл его, продемонстрировав толстенную пачку банковских билетов. Не могу сказать, какая сила заставила всех этих людей броситься к столу; батюшка просто исчез за спинами поставщиков, хищно тянувшихся к вожделенной добыче, чтобы получше ее рассмотреть. Однако двое, незаметно для других обменявшись кивками, отделились от круга и подошли вплотную к двери, за которой я находилась.

— Но где, черт бы его побрал, он откопал эти деньги? — сказал один, в котором я узнала торговца, поставлявшего мебель для нашего особняка.

— Непонятно… Ведь ему уже нечего продать или заложить.

— Даже право голоса в палате пэров.

— Хм… А дочку?

— Пожалуй; он вполне на это способен.

— Возможно, король еще раз решил оплатить его долги; маркиз в большом фаворе у Карла Десятого.

— Черт, а ведь это мысль! Сколько он там показал?

— Двенадцать или пятнадцать пачек по десять тысяч.

— То есть, грубо говоря, пятьдесят тысяч экю; но это не составит и четверти его долгов.

— Если он предлагает четверть, то выложит и половину, а если отдаст половину, то достанет рано или поздно и всю сумму целиком, никуда не денется! Вы как хотите, а я не дам ему расписку!

— Ну, смотрите…

— Нет, нет, мы лучше посмотрим на остальных. Ручаюсь, он заплатит сполна тем, кто проявит выдержку.

— Давайте послушаем; он, кажется, собирается что-то предложить.

Действительно, де Воклуа заговорил, как бы отвечая на чей-то вопрос:

— Что я предлагаю, господа? Двадцать пять процентов.

Собеседники, что стояли рядом со мной, заговорщицки подмигнули друг другу.

— Двадцать пять процентов! — заорал один толстяк. — Вы должны мне за все четыре колеса вашей берлины, а не за одно! Вы слишком долго брызгали на меня грязью, проезжая мимо, чтобы я согласился теперь на такое! Могу уступить пять процентов, то есть всю свою прибыль от этой сделки, — согласен, так и быть, что я, дурак, работать задаром, — но ни одним процентом больше!

Закончив пламенную речь, каретных дел мастер подсел к мебельщику:

— Ну-с, что вы обо всем этом думаете?

— Лично я, — ответил тот, — думаю, что двадцать пять процентов лучше, чем ничего, если, конечно, мы еще их получим. Он отсчитает нам сейчас десять, а остальное пообещает отдать в течение двух-трех лет.

— Вы так полагаете? — призадумался каретник.

— Уверен! У де Воклуа миллион двести тысяч долгов; он показал вам шестьдесят или восемьдесят тысяч франков, и вы уже считаете, что оказались в стране сказочного Эльдорадо!{323} Что до меня, а лично мне он должен полсотни тысяч, то если он положит на стол десять тысяч моих кровных, я заберу их не раздумывая!

— Вот мерзость! — скривился каретник. — Значит, таково ваше мнение…

— Совершенно верно. Это еще одна отсрочка, вот увидите. Эх, если бы не проклятые пэрские привилегии, мы бы сгноили его в Сент-Пелажи! А так он волен издеваться над нами, как того пожелает его левая нога. В общем, вы как хотите, а я возьму любую сумму.

— Слушайте, он еще что-то хочет сказать.

Находившиеся рядом со мной замолчали, и я смогла расслышать слова отца:

— Я собрал вас всех вместе еще и для того, чтобы у вас не оставалось ни малейших сомнений в моих намерениях. Я предлагаю вам сейчас двадцать пять процентов; но со всей ответственностью заявляю также, что, если среди вас найдется хоть один упрямец, я не дам ничего и никому!

Здесь мне показалось, что в гостиной разразился ураган.

— Ничего и никому! — повысил голос отец. — Я пошел на огромные жертвы не для того, чтобы не знать покоя всю оставшуюся жизнь и бегать от толпы взбесившихся заимодавцев. Так что смотрите и решайте. Даю вам полчаса на раздумья.

— Грабеж среди бела дня! Бессовестная обираловка! Разве можно так себя вести с порядочными людьми?

— Господа негоцианты, — нервно ухмыльнулся отец, — если бы вы оказались на грани краха, то совсем не так вели бы себя со своими кредиторами, уверен; дали бы им от силы десяток процентов и считали бы их счастливцами.

Буря-таки разразилась; тысяча криков и оскорблений, одно ожесточеннее другого, посыпались со всех сторон. Отец, решив, видимо, что лучше будет на какое-то время исчезнуть, подошел к двери, за которой притаилась я, но его остановил мебельщик. Тихим голосом, который заглушался к тому же всеобщим гвалтом, он вкрадчиво проговорил:

— Соглашайтесь на сорок, и я все улажу.

— Двадцать пять, я сказал.

— Тогда у вас ничего не выйдет — гарантирую.

— Но и вы не получите ни франка.

— У вас роскошная меблировка… Как бы вам не пришлось ее продавать…

— И вы думаете выручить за нее те сто пятьдесят тысяч, за которые всучили ее мне?

Мебельщик недовольно отмахнулся:

— Ах, я ведь совсем не то хотел сказать. Ну же, поднатужьтесь, давайте тридцать пять — и по рукам.

Поколебавшись, отец прошептал:

— Тридцать.

— Нет, тридцать пять.

— Тридцать. Я и так голым останусь.

— Слово чести?

— Сударь!

— Ну хорошо, хорошо, пусть будет тридцать, и можете на меня положиться.

Батюшка вышел из гостиной, увидел меня и сердито спросил:

— Что вы здесь делаете?

Я опустила глаза.

— Вы все слышали?

Единственным ответом ему было мое подавленное молчание. Впрочем, он, казалось, вдруг забыл обо мне и, подойдя к двери, прислушался к тому, что происходило в гостиной. Я ожидала от него вспышки ярости, я даже жаждала ее — так мне хотелось, чтобы он хотя бы передо мной вспомнил о чувстве собственного достоинства. Но, не сказав мне больше ни слова, он начал подсматривать в щелочку, точно так же, как только что делала я сама. Время от времени он говорил совсем тихо, почти про себя: «Ага! Ну, вот и хорошо… Подписывают, кажется… Прекрасно, прекрасно…» Это продолжалось довольно долго, но отец ни на минуту не отрывался от двери, то улыбаясь, то приходя в необыкновенное возбуждение; наконец шум в гостиной понемногу улегся, батюшка вдруг резко отстранился, словно кто-то приближался к двери с другой стороны. И действительно, из гостиной выглянул мебельщик.

— Ну как? — спросил его отец.

— Все дали расписку.

— На двадцать пять процентов?

— Нет, на тридцать, как договорились. Вот приготовленный нами список; теперь дело за вами. Вы обещали заплатить сегодня, так не нужно заставлять нас ждать. Дело стоило мне больших трудов, и, смею надеяться, вы этого не забудете. Видит Бог, человека порядочного, безупречно прожившего всю жизнь, всегда в конце концов ожидает вознаграждение. Вот вас-то точно не ждет ничего хорошего.

Эти ужасные слова слышала я одна, ибо батюшка не обратил на них никакого внимания, рассматривая расписки и сверяя их со списком своих долгов.

— Так, а где ваша? — спросил он мебельщика.

— Моя? — пожал тот плечами. — Сдается мне, господин маркиз, что после всего сделанного я не заслуживаю таких же потерь, как другие.

— Мне нечего больше дать, — сухо отрезал отец.

— Прекрасно, — ответил мебельщик, забирая расписки, — тогда и говорить больше не о чем.

— Одну минутку, — засуетился отец, — хорошо, лично вам я даю тридцать пять.

— На ваше счастье, я человек добрый; к тому же я неплохо зарабатываю своим ремеслом. Так и быть, давайте шестьдесят, и разойдемся с миром.

— Нет, не могу. Тридцать пять.

Мебельщик направился к двери, не выпуская расписки из рук:

— Пятьдесят — и это мое последнее слово.

Отец все мялся, и мебельщик приоткрыл дверь.

— Сорок, — решился наконец де Воклуа.

— Пятьдесят, — стоял на своем мебельщик.

— Хорошо, кровопийца, пятьдесят!

Мебельщик плотно прикрыл дверь и вздохнул:

— Ну надо же, потерять двадцать пять тысяч! Что ж, подобьем итог: тридцать процентов от долгов в шестьсот двадцать пять тысяч составят сто восемьдесят шесть тысяч франков; плюс двадцать процентов лишних от моей личной доли в пятьдесят две тысячи, то есть десять тысяч четыреста франков; в сумме получается сто девяносто шесть тысяч четыреста франков.

Отец проверил подсчеты и согласился:

— Вот, даю вам сто девяносто семь тысяч; с вас шестьсот франков.

— Они послужат благодарностью за мой тяжкий труд, — усмехнулся мебельщик.

— Еще чего!

— Ну-ну, не будьте же такой злюкой; если бы я позволил вам действовать в одиночку, вы и в самом деле остались бы голым!

— Идите к черту, — не выдержал де Воклуа, — и заберите с собой всех этих упырей!

— Да-да, пора свести счеты с каждым из них. Больше вы ни о ком из них не услышите — будьте покойны. Но не нужно идти со мной, а то вы рискуете получить не слишком лестные и забавные комплименты…

Вернувшись в гостиную, мебельщик со списком долговых обязательств в руках расположился за столом, мигом окруженный остальными заимодавцами.

— Похоже, карман ваш отяжелел, — заметили ему.

— Похоже, — крякнул он.

Раздался всеобщий радостный крик, но в то же время я расслышала чей-то сожалеющий возглас:

— Эх, не поторопись мы, так имели бы тридцать, а то и все сорок процентов. В этот момент отец знаком пригласил меня следовать за ним.

Должно быть, вы удивляетесь, Эдуард, что я с такой скрупулезностью пересказываю вам все детали. Тогда я не поняла и десятой доли всего происходившего на моих глазах; но позднее, когда я приобрела некоторый опыт в бесконечных деловых разговорах, он дал мне ключ к непонятному ранее наречию. Представьте себе — это будет самым точным сравнением — человека, который часто слышит слова на иностранном языке и волей-неволей запоминает непонятные выражения, и позднее, овладев этим языком, может воспроизвести то, что когда-то при нем говорилось. К тому же вскоре описанное событие стало предметом долгих обсуждений в нашем доме, и потому я не могла не запомнить всех подробностей.

Итак, я прошла за отцом в мою маленькую гостиную, и вот что он заявил мне первым делом:

— Очень даже рад, мадемуазель, что вы все слышали. Теперь вы понимаете, что я не принуждаю вас к замужеству с господином бароном де Кареном. Но только таким образом я могу рассчитаться с долгами…

Я уже говорила, какой я слабый человек, и говорила также, что собиралась тем не менее хотя бы для виду возразить отцу. Его слова были лучшим доводом, чтобы уйти от какого-либо сопротивления, и я с радостью приняла его, смутно понимая, что хотя мною жертвовали, жертвовали не спросив — что особенно невыносимо, теперь можно истолковать эту жертву по-другому. Я сказала себе, что должна выйти замуж ради спасения чести батюшки, и, найдя причину, чтобы только не противиться отцовской воле, почувствовала себя счастливой и безропотно покорилась судьбе, посчитав свою слабость и трусость за героический поступок. Эдуард, вам я говорю всю правду о себе: первым моим чувством тогда было радостное облегчение оттого, что я уступаю с чистой совестью.

— Батюшка, — ответила я ему, — ваша воля для меня закон, и я рада, что, повинуясь ей, я возвращаю вам хоть частичку того, что вы сделали для меня.

— Какой ты у меня молодец, Луиза! — слегка взволнованно проговорил отец. — Что ж, сейчас вернется твой женишок, будь с ним, пожалуйста, повежливее; человек он весьма и весьма утонченный…

— Я признательна ему, батюшка, уже за то, что он сделал для вас.

Отец только горько вздохнул; в ту же минуту появились господин Карен с сыном.

— Отлично, дорогой, отлично! — еще с порога прокричал Карен-старший. — Я и то не сумел бы так ловко все обтяпать! Они утерлись двадцатью пятью процентами — не ожидал!

— Тридцатью, вы хотели сказать, — возразил отец.

— Да нет же, они взяли по двадцать пять; по меньшей мере так мне сказал каретник. Он даже показал мне, сколько он получил!

— Я отдал тридцать, говорю я вам; вот как все произошло, и дочка моя тому свидетель.

И отец подробно пересказал им всю сцену с мебельщиком.

— Обычное дело, — подытожил Карен-старший, — этот безупречно честный человек прикарманил всего-навсего пять процентов от общей суммы, то есть тридцать одну тысячу франков; плюс пятьдесят процентов своей собственной доли, итого — пятьдесят семь тысяч. Что ж, неплохо он хапнул по счету в пятьдесят две тысячи…

— Вор! Мошенник! — закричал отец.

— А что, разве нельзя наступить ему на хвост? — удивился Гийом.

— Я займусь этим, — крякнул господин Карен, — но позднее.

Позднее я узнала, что мебельщик был доверенным лицом господина Карена, который таким образом возместил часть выданной моему отцу ссуды.

— А сейчас мы поторопимся с другим делом; я обращался только что в Министерство юстиции, чтобы окончательно уладить все с королевским указом, но они не могут ничего сделать до свадьбы. Итак, Гийом, всего через две недели ты будешь законным наследником пэрства графа де Воклуа!

Эти слова словно молнией в темном небе высветили для меня смысл происшедшей у короля сцены. Теперь стало ясно, что лично я не значу ровным счетом ничего. Покупалось пэрство моего отца, а я — только необходимый довесок к сделке. Столь внезапное и простое объяснение заставило меня вскрикнуть от изумления.

— Что, она ничего не знает? — насупился господин Карен.

— Я как раз собирался ей все рассказать… — недовольно выдавил из себя отец.

— Бог мой! — вдруг не на шутку встревожился господин Карен и обернулся ко мне: — Но вы-то согласны, я надеюсь?{324} Похоже, я имел глупость отдать денежки на веру!

Батюшка раздраженно вскинулся, но господин Карен не дал ему произнести и слова:

— Только не надо вилять, господин Воклуа! Ведь это чистой воды мошенничество! За что я отдал четверть миллиона своих кровных? Объясните!

Мне было стыдно за униженную покорность моего отца, но здесь он предстал передо мной в еще более грустном свете, ибо попытался воспользоваться отсутствием моего согласия, в чем упрекал его господин Карен, и высокомерно ответил:

— Слушайте, сударь, если моя дочь скажет «нет», не потащу же я ее в церковь силком!

— Что-что? Что все это значит? — От благородного гнева Карен-старший даже поперхнулся.

— Это значит, — хладнокровно и сухо произнес Гийом, — что маркиз де Воклуа бессовестно нас надул.

— Сударь! — угрожающе закричал отец.

Я бросилась между ними и сказала Гийому:

— Успокойтесь, сударь, не пропадут ваши деньги.

— В добрый час, — вздохнул отец, — вы честная девушка, а это стоит больше, чем ум.

Гийом приблизился ко мне и с изысканностью, такой точной и в жестах, и в словах, поклонился:

— Какое счастье я мог потерять!

Эдуард, простите меня, но эта фраза показалась мне жалкой — ибо будущий муж представился мне тогда настоящим ослом; не возмущайтесь этому слову — я вскоре изложу подробнее особенности характера человека, в котором мало кто мог предположить столь невыносимую склонность к тупой тирании. Я сейчас не имею в виду мои тогдашние впечатления; я тщетно пыталась перенестись в моем рассказе к переживаниям совсем юной девушки, но с ними дело обстоит точно так же, как с обсуждением финансовых проблем, о которых я говорила выше; теперь, когда мне знаком язык чувств, те впечатления потеряли для меня первоначальный смысл, и искать его было бы напрасной потерей времени. Не знаю, правильно ли я все объясняю и поймете ли вы меня; но представьте себе, что перед вами на горизонте какое-то огромное белоснежное скопление, и на первый взгляд вам кажется, что это тучи; но вот кто-то говорит, что это горы, вы начинаете всматриваться и уже видите отдельные вершины и перевалы, можете соизмерить их высоту и протяженность. И что же? Теперь как ни старайтесь, вам не удастся вернуться к первоначальной иллюзии и увидеть облака на горизонте, ваши глаза видят только реальные горы. Точно так же и я припоминаю сейчас, что фраза Гийома резанула мой слух, но тем не менее тогда я не подумала, что он выглядит как осел. Но вот пришел опыт, все разъяснивший опыт, придавший смысл испытанному в тот момент неудовольствию и стерший навсегда его первопричину.

И тем не менее чутье меня не обмануло, ибо предвещало скорые несчастья.

XЖена будущего пэра Франции

Вы, наверное, знаете, Эдуард, что некоторые изъяны мужской натуры становятся причиной куда более тяжких огорчений, чем самые распоследние пороки. Я уже говорила, что Гийом был пригож собой, в меру, но разнообразно образован, чрезвычайно состоятелен; плюс ко всему он стремился к успеху во всем. Я не имею в виду его любовниц, хотя он и не избавил меня от рассказов о каждом своем приключении. Я не так уж хорошо разбираюсь в тайнах мужской души, чтобы сказать, любил ли кто-нибудь его по-настоящему; но, думаю, я достаточно хорошо знаю свет, чтобы не сомневаться, что он обладал многими женщинами. Гийома одолевала болезненная мания к сочинению стихов и совсем уж роковая страсть к их прилюдному чтению. В нашей гостиной находились порой охотники доверить публике свои весьма недурные произведения, но ни разу я не видела, чтобы они хотя бы приблизились по успеху к той овации, которой добивался мой муж. Весьма посредственный музыкант, он усердствовал в сочинительстве и исполнении своих композиций, неизменно встречаемых криками энтузиазма, в которых я легко угадывала насмешливые славословия не лишенных остроумия людей. А Гийом таял от восторга, нимало не сомневаясь, что стоит ему только захотеть — и он станет в один ряд с великими творцами. Я пробовала несколько раз тихо отметить неумеренность этих яростных аплодисментов, но он обвинил меня в зависти. В начале нашей супружеской жизни, поскольку мне первой он доверял свои произведения, я пыталась указать ему на некоторые изъяны в его виршах и находила порой грубые ошибки в музыкальных сочинениях, но в ответ получала лишь все более глубокое презрение. Ибо, что там говорить, Гийом видел во мне только миленькую и весьма бессмысленную куколку, которой полагалось помалкивать, дабы не сболтнуть что-либо неуместное. Никогда, ни в ком я не видела большей самоуверенности, чем в Гийоме. По любой самой трудной проблеме он высказывался с безапелляционностью, которая смутила бы самого наипросвещеннейшего мужа. Даже папаша Карен в присутствии сына смирял горделивую независимость суждений. Происходило это потому, что в ведении финансовых дел, в умении проворачивать денежные операции Гийом ничуть не уступал отцу. И, видя его столь ловким в деле, на котором он и сам собаку съел, господин Карен полагал сына столь же сведущим в вопросах, о которых сам не имел ни малейшего представления. Время от времени я пыталась каким-нибудь колким намеком дать понять, что я все-таки человек разумный, который имеет право на собственное суждение; но легкая стрела не оставляла даже царапин на неуязвимой тройной броне, надежно защищавшей Гийома. Несколько раз, вконец удрученная пренебрежительным отношением, я переходила к прямым и очень едким замечаниям, но мне не удавалось даже рассердить его; он только посмеивался, словно не собираясь обижаться на неловкого ребенка.

У нас имелись собственные ложи в Опере и в Итальянском театре, я пыталась убежать, погрузиться в усладу для слуха и взгляда, но тщетно — присутствие Гийома, считавшего необходимым то и дело высказывать свое мнение, отравляло любое самое изысканное блюдо. Наслаждаясь собственной оригинальностью, он одобрял все, что считалось скверным, и прославлял все, что слыло посредственным. Я пробовала возражать, но вечно окружавшие его льстецы малодушно соглашались с ним, забывая о своих недавних суждениях, и я неизменно оставалась в дураках. Вы не представляете, Эдуард, какое самое низкое раболепство процветает в высшем свете; и вы не поймете, сколько боли оно мне причинило, если я не расскажу, в каком мире я тогда вращалась.

Через две недели после собрания кредиторов мы поженились. После ослепительно роскошной свадебной церемонии меня привезли в еще более ошеломительный своим редким великолепием особняк. Какое-то время мы никого не принимали, но вскоре решили организовать большой торжественный прием. За несколько дней до него, совершая послесвадебные визиты, я сама развезла все наши приглашения. Если бы я имела тогда хоть какое-то представление о свете, то эти визиты послужили бы для меня хорошим уроком. Мы посетили как знатные дома, двери которых распахивались перед нами благодаря имени моего отца, так и дома богатейших финансистов, так или иначе связанных с моим мужем. В первых лично мне оказывали весьма благосклонный прием, во вторых все расположение явно предназначалось моему мужу. Я не придала этому обстоятельству большого значения, и только двумя неделями позже узнала, что женщина вне семьи может добиться уважения, которым не пользуется дома, только потому, что в почтении отказывают ее супругу. Так, никто, ни один человек из дворянских кругов не счел нужным явиться на наш прием, и наши гостиные заполнили лишь знакомые Гийома. То был значительный удар по его тщеславию, но тщеславие же не позволило ему признать, что заурядность рождения и состояние, нажитое дурно пахнущими спекуляциями, отталкивали от него надменную знать, и, нимало не колеблясь, причину этого небрежения он отнес на мой счет. В тот страшный день нам доставили чуть ли не сотню писем от приглашенных с плохо замаскированными отказами. Я с удовольствием скрыла бы их от Гийома, но все, словно сговорившись, издевательски адресовали их моему супругу лично. Письма следовали одно за другим вплоть до того часа, когда уже настала пора приема, и мало-помалу вызвали яростное и достаточно продолжительное объяснение между нами, так что нам уже докладывали о прибытии гостей, а мы еще не успели одеться.

Не забывайте, Эдуард, что пишет вам женщина, и будьте снисходительны к тому, что мужчины зовут сущим вздором, но порой приводит к весьма плачевным результатам; достаточно любого пустячного на первый взгляд обстоятельства, и жизнь сбивается с прямого пути к счастью, словно стрела, которая вылетает с отклонением на толщину волоска и оказывается ох как далеко от цели, ох как далеко.

В итоге, из-за оскорбления, нанесенного Гийому если не мной, то как бы тем, что я принадлежала к касте спесивцев, которые не пожелали с ним знаться, произошло одно из тех несчастий, что кажутся мелочью, но значат на самом деле очень много. Я не успевала привести себя в надлежащий вид; куда-то подевался парикмахер, я доверилась горничной; она оказалась недостаточно искусной, чтобы как следует украсить мои волосы великолепными бриллиантами, подаренными мне Гийомом. Второпях я забыла и про веер с орнаментом самого Р…, на котором он настаивал; в общем, ни одна возможная оплошность меня не миновала. Я спешила появиться в гостиной; вошла с цветами в руках вместо веера, и, в испуге от раздраженного взгляда Гийома, вошла плохо, не сумев загладить вину за опоздание; моя скованность и неуклюжесть вызвала столь поспешное жалостливое участие гостей, что слезы выступили у меня на глазах; я была смешна.

Вы поймете значение этого слова, Эдуард, если представите все глазами такого человека, как мой муж. Начиная с этого момента, дело мое было окончательно проиграно. Не буду пересказывать идиотскую сцену, последовавшую за этим приемом; она была столь мерзкой, что я потеряла всякую веру в себя, вплоть до того, что даже в тесном кругу я отныне стеснялась петь и садиться за фортепьяно, хотя раньше это не требовало от меня особой отваги и я имела определенный успех.

Представьте себе теперь жизнь женщины, женщины, потерявшей всякую волю, которую то и дело унижают; мне суждено было погибнуть в этой борьбе. Ибо, несмотря на всю свою слабость, я боролась. И в этой борьбе я осознала весьма печальную для человечества истину, что люди куда яростнее бьются ради тщеславия, нежели ради собственного счастья{325}. О счастье я забыла при первом же ударе, тщеславие же еще долго заставляло меня оказывать ему подмогу. В конце концов силы мои иссякли, меня часто захватывали врасплох на столь пошлых мелочах, что я почти всегда оказывалась беззащитной. О чем бы я ни просила слуг — все было не так; мои замечания всегда оказывались не к месту; я была виновата, если назначала прием на определенное время, и виновата, если не назначала его на то же самое время — и все это из-за крепко вбитого себе Гийомом в голову убеждения, что я — всего-навсего глупая овечка, и он ругался по любому поводу, что бы я ни делала, что бы ни говорила, и никогда не вникал в суть дела. Причем ругался он, как бы забавляясь и похохатывая, с той придурковатостью, против которой имеет силу только молчание. Здесь мне нужно пояснить, каким образом я осталась в полном одиночестве. Вы уже видели, как отказалась от меня моя каста, как называл ее мой муж, и как я оказалась сослана в общество, презиравшее меня за мою к ней принадлежность. Я уже упоминала о всеобщем раболепстве окружающих перед Гийомом. Теперь я понимаю его причину. Большинство из них нуждались в Гийоме и в гигантских капиталах, имевшихся в его распоряжении, и потому из лести они всячески подыгрывали ему в насмешках надо мной. Жены финансистов видели во мне врага из-за моего происхождения, называя меня не иначе как «эта аристократка»; пусть некоторые и не побаивались поставить Гийома на место за излишнее высокомерие, но никак не из желания помочь мне — ведь я отняла у них самую блестящую и богатую партию.

Должно быть, вы удивляетесь, Эдуард, что в таком гибельном положении я не нашла ни единой точки опоры. Да, только один-единственный мужчина, граф де Серни, пренебрег проклятием, посланным на наш дом. Несколько раз он наведывался к нам и вскоре сделался моим любимцем. Мою признательность за его смелость я выражала радостным и поспешным приемом; не прошло и месяца, как весь Шоссе д’Антен{326} возмущался моим скандальным поведением. А каким страшным унижением показался успех посланца Жерменского предместья, как они говорили, биржевым щеголям, которые и не помышляли ни о чем подобном! Мне пришлось попросить господина де Серни избавить меня от его благосклонности.

Эдуард, у меня такое впечатление, что, читая мое письмо, вы готовы сейчас пролистать несколько страниц, чтобы найти имя того, к кому я, в моей полной заброшенности, обратилась наконец за помощью. Увы! Как бы жестоко я ни отзывалась до сих пор о моем отце, придется сказать о нем еще несколько слов… Любвеобильный мой батюшка, живший отдельно, лишь изредка наносил нам визит, и вы, видимо, догадываетесь, с какой целью — занять денег у моего мужа. Если бы вы знали, ценой каких страшных унижений Гийом заставлял покупать моего несчастного отца очередной заем, вы бы поняли, почему я не хочу добавлять к моим и без того мучительным откровениям еще и эту пытку. Я так несчастна, и вы, Эдуард, верно, удивляетесь порой, как мне хватало мужества переносить все лишения; просто я лучше кого бы то ни было представляла себе, что значат желания не по деньгам; ко всему прочему еще одна гибельная страсть подавляла разум отца — страсть к игре, а мне, как вы знаете, недостает духа, чтобы пристраститься к чему-либо. Без удовольствия я пользовалась роскошью и без страданий перенесла нищету.

Как видите, Эдуард, я осталась один на один с подавляющей, слепой глупостью Гийома, глумлением его услужливых прихвостней и ненавидящим смехом их жен. Замкнувшись в себе, я отвечала только молчанием, как бы признавая за собой вину, и к концу первого года супружества меня считали полной идиоткой, которая и хотела бы стать стервой, да не знает как. Ни одно несчастье меня не миновало. Я забеременела, но неблагополучно: мой кичливый муженек устроил мне выезд на только что приобретенных великолепных рысаках, которые понесли и жестоко испугали меня, что и вызвало выкидыш. А Гийом конечно же не упустил случай нагрубить в очередной раз: «Сделать ребенка — и то у вас дурости не хватило». Понимаете ли вы, Эдуард, подобную жизнь, сколько было в ней подлости, оскорблений и страха? Не забывайте, что при этом она не проходила в постоянном одиночестве, меня то и дело тянули на балы, празднества и представления. Кроме того, теперь в этом можно не сомневаться, в мои обязанности входило удовлетворение первейшей из черт характера моего мужа — хвастовства: через некоторое время я поняла, что не из внимания, как я поначалу думала, он беспрерывно дарил и дарил мне новые наряды. То был презрительный вызов самым богатым и знатным; порой мне приходило в голову, что если бы он сам мог разодеться в парчовые платья и колье, которые стоят дороже нескольких лошадей, то я ему была бы просто не нужна и он оставлял бы меня в моем углу.

Вот так и тянулось мое существование в течение двух лет; под конец второго года я, опустившись уже в собственных глазах, впала в какое-то забытье, что только подтверждало мнение общества обо мне. Но одно событие глобального значения, перевернувшее не только мою жизнь, привело меня к тому катастрофическому положению, в котором я пребываю и сейчас.

Я вышла замуж в июле 1828 года, а два года спустя разразилась революция, низвергнувшая Бурбонов{327}.

Мы были в нашем поместье в окрестностях Блуа, когда «Монитор»{328} поведал нам о последних королевских указах. Вы и представить не можете дикую радость Гийома по поводу этих известий.

— Наконец-то! — закричал он. — Наконец-то обуздают эту нижнюю палату, дерзкую и болтливую! Это сборище торгашей и адвокатишек, не имеющих и гроша за душой, которые рады бы лизать пятки королю, если бы он им только позволил! Пора, пора вернуть все права истинной знати и крупному капиталу. Отныне палата пэров займет подобающее ей место, место по-настоящему правящей элиты! Ах, если бы я сейчас был там; если бы… Кстати, как поживает ваш батюшка?

— Не так давно он прислал мне письмо с Пиренеев; воды Экса{329}, кажется, пошли на пользу его здоровью.

Муж пронзил меня раздраженным взглядом, страшное значение которого я тогда не поняла.

— В конце концов, — продолжил он после минутной заминки, — это случится рано или поздно; можно и подождать, это нисколько не ухудшит ситуацию. Истинная аристократия может теперь рассчитывать на солидную конституцию. Она встанет во главе страны, вместо того чтобы волочиться за ней на буксире, как старая паровая галоша. Аристократия молодых, сильных и богатых, чувствующих веяния новой эпохи и знающих, как восстановить былое могущество родины!

Перечитывая и перелистывая «Монитор», Гийом возбужденно ходил туда-сюда и время от времени вскрикивал нетерпеливо и гневно:

— Эх, и в такую минуту я не там!

— Разве мы не можем вернуться в Париж? — спросила я.

— Да я не о том совсем толкую, — передернул он плечами, вновь метнув на меня презрительный взгляд.

Видите, как я была тогда наивна, не понимая, что горькие сожаления Гийома вызывались в его душе не чем иным, как тем, что мой отец никак не желает умереть. Увы! Не долго мне оставалось пребывать в моем счастливом заблуждении.

Нисколько не интересуясь политикой, я конечно же целиком была на стороне партии моего отца и мужа, и потому ничего неразумного в энтузиазме Гийома я не находила; но вскоре мне представился случай понять, как мало дельного содержалось в его идеях. Господин Карен-старший, прибывший вместе с нами в поместье, находился где-то вне усадьбы, когда пришли эти важные известия. Он вернулся как раз в момент наиболее бурной радости своего сына; с суровым видом выслушав его радостные восклицания, он вдруг резко поднялся и покачал головой:

— Все, конечно, прекрасно, но, помяни мое слово, это жуткая глупость.

— Верно, — ухмыльнулся Гийом, — вы приехали от господина Д…, ярого либерала, задурившего вам голову.

— Я приехал от графа М…, ярого реакционера, известившего меня о последних указах; он такой же сумасшедший, как и ты.

— Ну-ну, батюшка, вы не думаете, что говорите, — насмешливым тоном отозвался Гийом.

— Я думаю, что говорю, и говорю то, что думаю: эта затея — страшная глупость. Или еще раз повторить?

— Ну что ж, так и быть, — вздохнул Гийом с тем величайшим небрежением, которое он испытывал ко всему, что противоречило его мнению. — Пусть будет глупость… согласно вашим взглядам.

— Мои взгляды ничем не хуже ваших, господин барон де Карен, — ответил ему отец уже в гневе. — Я еще могу извинить дурацкий энтузиазм графа де М…; он всего-навсего жалкий дворянчик, воображающий, что станет более могущественным владыкой оттого, что обладающие правом голоса не пойдут на выборы;{330} но ты, неужели ты думаешь, что Франция стерпит эту оплеуху, не вернув ее сторицей?

— Франция? Фи, Франция! — присвистнул от презрения Гийом. — Какая Франция, батюшка, о чем вы говорите? Что это такое — Франция? Разве она состоит из пятидесяти тысяч выборщиков-недоумков и двух сотен наглецов-депутатов?{331} Франция промолчит, и правильно сделает.

— Она не будет молчать, господин барон, — вскричал господин Карен в порыве бурного гнева. Никогда при мне он не обращался так с собственным сыном. — Эти пятьдесят тысяч недоумков и две сотни наглецов есть не что иное, как цвет нации, зарубите это на своем сиятельном носу, господин барон, и он не простит пощечины, лишь бы угодить касте, которая выставила вас за дверь, сын мой, господин Гийом Карен.

— Я не предам дело короля из-за хамства нескольких его подданных.

— Что ж, тем лучше для тебя — какой-то запас величия душа твоя сохранила. Но не все так думают, ручаюсь. Я, лично, убежденный роялист. Я не забыл, как ничтожный тиран Буонапарте хотел отдать меня под трибунал за поставки в тысяча восемьсот тринадцатом году{332}, и, если бы не приход союзных армий, пришлось бы мне поплясать перед судьями и моим миллионам также. Наконец, я роялист душой и сердцем; но я роялист по отношению к Его Величеству, а не к туче эмигрантов, пришедшей за ним и пожирающей все, словно саранча{333}.

— У них отняли все имущество, — возразил Гийом.

— Которое тебя и кормит сейчас, — продолжал папаша Карен. — Ко всему прочему, видишь ли, я ненавижу дворян; ненависть эта у меня в крови, точно так же, как в твоей — любовь к знатной породе. Ты мой сын, хочу в это верить, но ты не похож на меня.

— И слава Богу! — яростно прошипел Гийом.

— Да ты знаешь, откуда ты взялся?

— Отец, осторожней, нас могут услышать!

— Да мне-то что? Мне ли краснеть из-за своего рождения!

И господин Карен продолжал кричать, побагровев от благородного гнева:

— Мой отец был плотником, а мать торговала рыбой! Они сколотили кое-какой капитал, это верно — я продолжил их дело и горжусь этим! И я не потерплю, чтобы стая голодных придворных псов путалась у меня под ногами!

— Да ведь речь идет совсем не о том, отец, — успокоительно произнес мой муж, встревоженный неистовостью господина Карена, — но о мерах, вызванных государственной необходимостью, что является и правом, и долгом Его Величества.

— Не смеши. Неужели вы думаете, что если одна умная министерская голова предварила указ тяжеловесной иезуитской речью, то это убедит выборщиков безропотно лишиться своих законных прав, что можно одним росчерком пера отнять свободу слова у прессы, не разъярив при этом народ?

— Народ? Народу-то что? Что ему свобода выборов, если он в них не участвует? Что ему свобода прессы, если он грамоте не обучен?

— Ты вызываешь у меня жалость, бедненький мой сыночек. Я прекрасно знаю, что простолюдины не участвуют в выборах, но выбор есть у буржуазии, которой они доверяют…

— Еще более заносчивой, чем дворянство.

— Да, но буржуа — не дворяне, и они с работягами одного разночинного замеса. В восемьдесят девятом{334} у них было одно общее дело, и вы опять объединили их, вернув общих врагов — дворянство и духовенство. Вы, конечно, великие политики на бумаге, господа образованные сегодняшнего дня, но вы не знаете народа. Вы не считаетесь ни с его ненавистью, ни с памятью, ни с опасениями.

— Но при чем тут дворянство и духовенство? Речь ведь совсем о другом — о королевской власти.

— Ну и что ей нужно, королевской власти?

— Ей нужно уважение, почет; четырнадцативековое королевство{335} не хочет быть холопом мятежного парламента, которому от роду неделя.

— Ну да, понятно. Вы совсем сошли с ума. Разве может существовать парламент, который через неделю согласится, чтобы его не было? Да ты первый, если будешь там, куда так хочешь попасть, неужели безропотно дашь себя вышвырнуть за дверь только потому, что придерживаешься мнения, отличного от правительственного?

— Ах! Палата пэров — это совсем другое дело! Вот где истинная элита нации!

— Хороша элита, если ты чуть не стал ее частью!

— Но, отец…

— Будьте покойны, Бурбонов еще раз спустят с лестницы, и поделом!

— Это мы еще посмотрим.

— И смотреть нечего. Завтра же в Париже вспыхнет восстание.

— Вы полагаете, бедный мой батюшка, что на дворе все еще девяносто третий год?{336}

— Я верю своим чувствам, дорогой. Когда я прочитал «Монитор», я почувствовал, как полыхнуло мое сердце, будто мне плюнули в самую душу. Я еще не совсем осознал свои чувства, но был уже в ярости. А я сделан из того же теста, что и народ, так что увидишь, что будет завтра.

Дискуссия продолжалась еще долго в том же духе, и, хотя ни один из спорщиков не смог переубедить другого, я молчаливо поддерживала Карена-старшего. Я верила в охвативший его инстинктивный гнев, раздумывая о том, каким же страшным он должен быть среди народных масс, не имеющих, как господин Карен, финансовых или клановых расчетов, способных остановить его порыв. Упрямство же моего супруга, как это бывает с крайне самонадеянными людьми, лишь разгорелось при виде столь упорного противодействия. В ответ на предположение отца о возможности каких-то народных возмущений он только презрительно скривил губы:

— Одна рота королевских гвардейцев с плетьми — и с чернью будет покончено.

Затем, когда он увидел, что черни хватило трех дней, чтобы развалить четырнадцативековое королевство, он нисколько не изменил своей неистовой самоуверенности; не желая признать, что предложенные им меры ошибочны, он свалил вину на исполнителей, говоря, что еще пара верных полков решила бы в Париже все проблемы. Он немного унялся только после того, как газеты принесли известия о возведении на престол Луи-Филиппа{337} и принятии новой хартии.

Вот здесь-то, Эдуард, и началась для меня новая полоса несчастий, которые я не опасаюсь доверить вашей столь честной душе. Вам, видимо, покажется странным, не правда ли, что женщина подвергается новым пыткам из-за одной статьи политической конституции ее страны. Новая хартия, принятая обеими палатами и одобренная королем, говорила, в частности, что в течение года будет принят закон, окончательно регулирующий порядок наследования пэрского титула. Пожар, разгоревшийся в сердце Гийома при этом известии, был поистине ужасен. Папаша Карен с удовольствием раздувал его, всячески высмеивая сына, боявшегося потерять надежду всей своей жизни. Как вы понимаете, в такой ситуации именно я принимала на себя ответный удар свирепевшего с каждым днем Гийома и грубые колкости его отца. Я не стану пересказывать вам происходившие в связи с этим омерзительные, все более и более жестокие сцены: лишняя боль ни к чему в моих воспоминаниях.

Прошло какое-то время; Гийом получил, но не показал мне, несколько писем от моего батюшки; господин Карен съездил в Париж и вернулся; батюшка, покинув воды Экса, приехал в наше поместье — он по-настоящему страдал. Для него политические пристрастия являлись вопросом веры, и верность Бурбонам — целой религией. По прибытии он фазу же объявил о своем намерении последовать за королем в изгнание.

— Мы поговорим завтра, — ответил ему Гийом более участливым, чем обычно, тоном. — Для начала вам необходимо отдохнуть.

Наступил вечер, и, когда я вернулась к себе, зашел Гийом; тщательно прикрыв двери, он сказал, что хочет переговорить со мной о чем-то крайне важном. Обнаружив мое величайшее удивление по этому поводу, он счел нужным уверить меня, по своему обыкновению, в значительности того, что ожидает от меня.

— Не пугайтесь, — предупредил меня Гийом, — речь не идет о каком-то необычном поручении. Я хочу только, чтобы вы взяли на себя труд убедить вашего батюшку не уезжать из страны. Его отъезд, как я думаю, немало вас опечалит, и хотя бы поэтому вы должны найти веские аргументы, которые заставят господина де Воклуа отказаться от своего намерения.

— Я подчеркну мою печаль и возложу надежду на отцовскую нежность, которая избавит нас от разлуки.

— Отлично сказано, — поддакнул Гийом, — уверьте его, что и вы, и я придем в глубочайшее отчаяние.

— Благодарю, сударь, что вы разделяете мои чувства, — ответила я мужу. — И раз уж вы так рассчитываете на меня в этом деле, то, по-моему, есть и другие доводы, которые я могла бы привести.

— Например? — Гийом изучающе посмотрел на меня и уселся рядом.

Не знаю, стоит ли вам говорить, Эдуард, но в тот момент передо мной забрезжила надежда хоть в какой-то мере разрушить нелестное мнение Гийома обо мне, и я постаралась, так сказать, пошире развернуть перед ним доводы, которые вроде бы должны были его заинтересовать.

— Мой отец стар, — промолвила я, — и покинуть Францию в его возрасте означало бы согласие умереть на чужбине.

— Справедливо.

— Нет никакой необходимости давать Бурбонам это последнее свидетельство в преданности — его жизнь говорит сама за себя.

— Справедливо, очень справедливо.

— К тому же он может продемонстрировать свою верность другим, как бы последним актом своей воли. Он может, как поступили уже некоторые, отказаться от присяги новому правительству, положенной ему как пэру Франции, и отставкой выказать свой протест.

— Я вас умоляю, — откликнулся тут же Гийом, — не говорите ему ничего подобного.

— Почему?

— Почему? — замялся он. — Да потому, что не затем я на вас женился!

— Что вы хотите этим сказать?

— Слушайте, Луиза; попытайтесь понять меня хотя бы раз в жизни. Это не так уж много, не правда ли?

— Я попробую, сударь, попробую…

— Только не надо строить из себя жертву, как вы любите, прошу вас; то, что я сейчас скажу, очень серьезно и важно. Слушайте меня внимательно. Закон об урегулировании порядка наследования пэрства будет поставлен на обсуждение только через год. Подобным мерам не зря дается отсрочка: нужно время на успокоение умов. Я считаю, что отмена наследования менее чем вероятна. А если так, то мои права останутся в силе, если только ваш отец примет присягу; как вы понимаете, я не собираюсь приносить их в жертву ради каких бы то ни было отживших свое идеалов: слишком дорого эти права мне обошлись.

Я не могла не согласиться, что в замечании Гийома присутствовал здравый смысл, но было что-то отвратительное во всем, что он говорил. Подлый намек на уплаченную им цену возмутил меня и заставил ответить:

— Вопросы чести, сударь, решаются каждым человеком самостоятельно, и я не вправе вмешиваться и что-то советовать своему отцу.

— Ох, ох, ох! Вы в каком романе вычитали столь прекрасную фразу? Хорошо звучит, ничего не скажешь, только совсем не к месту. Я желаю, слышите, желаю, чтобы вы убедили господина де Воклуа принять присягу!

— Я не могу взяться за такое поручение.

— Слушайте, — разъярился Гийом, — ваш отец примет присягу, как только я захочу; но мне не подобает самому побуждать его к такому решению. Нужно, чтобы именно вы внушили ему эту мысль. Мне претят насильственные решения, но ваш отказ вынудит меня.

— Насилие? Вы угрожаете насилием моему отцу! — вскрикнула я. — Да как вы смеете, сударь!

— Не нужно трагедий, прошу вас. Вы хотите избавить меня от удовольствия устроить презабавную сцену вашему папеньке? Да или нет? Идите; я предупредил его, что вы желаете переговорить с ним наедине; он ждет. И поскольку вы, оказывается, умеете говорить красиво, то у меня наготове есть одна фраза, а именно: он дал за вами единственное приданое — право на наследование пэрства, и, как человек чести, он должен любыми средствами, какие только в его власти, оставить его за мной.

— Любыми, кроме клятвопреступления.

— Строптивая овца! Так вам мало? — заорал Гийом в бешенстве. — Так вы отказываетесь! Примите во внимание, я терпеть не могу скандалы и крики, но, если нужно, я готов, и тогда… Но вы пойдете.

Если первая угроза Гийома в отношении отца мало меня встревожила, то последние слова он произнес поистине ужасающим тоном; скрывая испуг, я ответила:

— Мой отказ, верно, не так уж важен; вы должны понимать, что, даже если я сделаю то, что вы требуете, все окажется совершенно бесполезным.

— Посмотрим.

— Ну, раз вы так настаиваете, — покорилась я, — то завтра я попытаюсь…

— Сегодня же.

— Хорошо, позже. Я только с мыслями соберусь…

— Немедленно! Боже правый! Раз я говорю, значит — так надо! Пойдемте; я провожу вас до дверей его спальни, и не забудьте — вы должны преуспеть, иначе…

Совершенно убитая от сознания собственного бессилия и полагая, что моя уступчивость остудит Гийома, я поплелась-таки за мужем, дабы избавить батюшку от обещанного грязного скандала. Супруг проводил меня до дверей отцовской спальни и знаком приказал войти.

XIПрисяга на верность

Я повиновалась молчаливому приказу Гийома и с дрожью в ногах вошла в спальню отца. Но тут же выскочила обратно.

— Он лежит на постели в одежде, — прошептала я.

— Ну и что? — фыркнул Гийом. — Я знаю.

— Но он спит.

— Ну и что! — крикнул он как можно громче. — Будите!

— Кто там? — пробормотал отец, зашевелившись.

Гийом втолкнул меня в комнату, и я ответила:

— Это я.

— Опаздываешь, доченька. Я уж боялся, что уеду, не попрощавшись.

— Как! — удивилась я. — Вы хотите ехать уже сейчас?

— Ни минуты лишней я не останусь на территории Франции после того, как ее покинул король. Я буду рядом с Его Величеством и в минуты невзгод…

— Ах, папенька, — вздохнула я. — Вы понимаете, что значит жить в изгнании в ваши годы?

— Король старше меня.

— Но вы оставляете меня здесь одну…

— Как одну? А твой супруг? Ты не думаешь, что говоришь.

— А он знает о ваших планах?

— Мне все равно. Должно быть, догадывается.

— Однако, папенька, вы могли бы и посоветоваться с ним.

— Зачем? Чтобы выполнить свой долг, мне не нужны советы.

— Но эта неожиданная разлука может вызвать у него досаду.

— Досаду? С чего вдруг?

Мне пришлось собрать все свои силы; опустив глаза, я пробормотала:

— Женитьба дала ему надежду, которую ваш отъезд может разрушить…

— Что-то я не пойму, о чем ты.

— Батюшка, уезжая в изгнание, вы отказываетесь от титула пэра Франции.

— Ты думаешь, я смогу носить этот титул, если останусь в этой стране?

— По меньшей мере у него сохранится надежда.

Отец приподнял за подбородок мою опущенную голову и, глядя мне в глаза, тихо спросил:

— Луиза, это ваши слова?

— Но разлука с вами столь мучительна для меня… Поэтому я хотела убедить вас…

— Нарушить клятву!

— Нет, батюшка, нет, но…

— Тебя заставили прийти сюда, Луиза; в душе твоей нет такой низости, как нет и честолюбия. Я прощаю тебя, но не будем больше говорить об этом.

— С ней — да, — вошел Гийом, громко хлопнув дверью позади себя, — но со мной вам поговорить придется.

— Так я не ошибся, милостивый государь, и все эти намеки в вашем последнем письме…

— Вы их прекрасно поняли, эти намеки, как я вижу; а раз вы оставили свой экипаж на почтовой станции, значит, рассчитывали улизнуть от меня.

— Э! Кто может помешать мне уехать?

— Я.

— Вы с ума сошли.

— Еще не совсем. Слушайте внимательно, господин де Воклуа. Час назад вы передали мне адресованное палате пэров письмо с отказом от титула; оно сейчас находится у курьера, который готов отправиться в любую минуту, ясли пожелаете, он уедет. Завтра утром он будет в Париже, к полудню вы уже не будете являться пэром Франции и, значит, лишитесь всех своих привилегий; поэтому послезавтра коммерческий суд вынесет постановление о вашем заключении в долговую тюрьму. Это постановление будет подлежать немедленному исполнению — с помощью денег в наше время можно многого добиться, и, где бы вы ни были, в каком бы городе ни остановились, на какой бы станции ни меняли лошадей, вас ждет арест, и демонстрировать свою верность Его Величеству королю Карлу Десятому вы сможете сколько угодно, но в Сент-Пелажи.

— Какая гнусность! — в отчаянии закричала я.

— Ох, избавьте нас от этих реплик, сударыня; ваш батюшка прекрасно поймет меня и без них.

Действительно, тот первый гнев, который легко читался на лице отца, мгновенно уступил место полному спокойствию.

— В самом деле, мне все понятно, господин де Карен, — промолвил он, — вы правы, пусть будет по-вашему. Верните мне письмо, я не буду его отправлять.

Я не успела даже удивиться такой уступчивости, как Гийом захохотал:

— Неплохо придумано, господин де Воклуа! Если ваша отставка не будет отправлена, то вы, оставаясь пэром и на свободе, преспокойненько едете в Париж, потом в Гавр и, уже будучи в безопасности на борту английского корабля, отошлете заявление об отставке. Нет, господин де Воклуа, нет. Я не такой дурак.

— Тогда что же вы от меня хотите?

— Я предлагаю вот что, — продолжал Гийом. — Через час курьер уедет в Париж; он повезет письмо либо с вашей отставкой со всеми вытекающими отсюда последствиями, либо с присягой на верность новому правительству, и тогда…

— Это низость, я на это не пойду.

— Вот что, господин де Воклуа, не нужно придавать словам значения, которого они не имеют. Представьте себе, что присяга королю — это подписанный вами вексель. Уж вам ли не знать, как можно забыть о его своевременной оплате…

— Но вы тоже хорошо знаете, что бывает с теми, кто не платит в срок.

— Да. С ними заключают новую сделку, если в том есть необходимость, и именно сделку я собираюсь вам предложить. Присягните — и я добьюсь, что все ваши кредиторы, все, до единого, выдадут вам расписку.

— Нет, — отрезал отец, — нет. Пусть курьер увозит мою отставку.

— Вы приняли во внимание, что приносите в жертву и пенсию, которая положена вам как пэру Франции?

— Да.

— Вы понимаете, что это ваша последняя надежда?

— Да.

— И знаете, что выбираете Сент-Пелажи?

— Да.

— Сударь! — закричала я. — Вы не посмеете!

Гийом устремил на меня взгляд, который заставил меня содрогнуться, а отец продолжил:

— Посмеет, Луиза, еще как посмеет. Ты плохо его знаешь. Я-то нисколько не сомневаюсь, и уже давно, что он способен на все.

— Он не сомневался в моих способностях и до нашей свадьбы, — хохотнул Гийом. — Так что вы, милочка, можете еще раз поблагодарить папеньку — быстро он вас окрутил!

Я смотрела в пол, чтобы не видеть этих двух мужчин, из которых один был моим отцом, а другой — мужем. Тем не менее беда, нависшая над одним, и преступление, которое задумал другой, заставили меня взять себя в руки, и я осмелилась еще раз подать голос.

— Ради Бога… — взмолилась я. — Дайте друг другу один день на размышления, и тогда, немного успокоившись…

— Необходимо немедленно принять решение, — оборвал меня Гийом. — Завтра будет поздно.

— Что ж! — поднялся с места отец. — Пусть курьер едет.

Услышав эти слова, Гийом отшвырнул стул с бешенством, ясно говорившим, как мало он ожидал подобного исхода.

— Да, — продолжил отец; ярость моего мужа только укрепила его в своем решении. — Я закончу свою карьеру честного и преданного делу человека последним актом верности и чести.

— Чести? — исступленно заорал Гийом. — О какой чести может говорить человек, понимающий порядочность как пошлую игру в «у кого бы побольше занять», который выставил на продажу собственную дочь и…

— Отправляйте вашего курьера, сударь, — перебил его отец. — Я предпочитаю суму и тюрьму присяге этой отвратительной новой власти. Да, — продолжал он возбужденно, — мой долг верности королю свят и неприкосновенен, я считаю его куда выше остальных и потому — да простится мне моя бедность и то, что не всегда я с честью боролся с нею. И в этот час, когда появилась возможность принести долг в жертву состоянию, всю жизнь от меня ускользавшему, я ею не воспользуюсь. Да, остаток своих дней я проведу в нищете, да, умру в тюрьме, но титул пэра, объект ваших вожделений, вам не достанется, и такой ценой я искуплю свою вину за то, что чуть было не сделал вас своим преемником.

— Да будет так, — вне себя от злости прошипел Гийом и, открыв окно, позвал курьера.

— Сударь! — окликнула я мужа. — Подождите.

Он обернулся; и так не крепкий здоровьем отец, ослабленный ко всему прочему спором, рухнул в кресло. Гийом закрыл окно и, казалось, внезапно успокоился.

— Еще два слова, — сказал он. — Наша беседа приняла слишком резкий оборот, и мы оба потеряли голову. Возьмите же себя в руки и выслушайте меня внимательно. Почему, господин де Воклуа, вы считаете, что раз я предлагаю вам принять присягу, то это будет изменой или предательством? Нет. Разве вам не известно, как и мне, что присяга на верность — узы условные, которые еще никого не обязывали?

— Кроме людей чести.

— Но есть люди чести, которые не брезгуют новой присягой ради того, чтобы не покидать совсем поля боя. Что станет с делом Бурбонов, если все его сторонники дезертируют? Не лучше ли остаться, чтобы здесь защищать его рубежи и постепенно, шаг за шагом расшатывать устои ненавистного нового режима активным сопротивлением?

— Что значит сопротивление в лице одного человека, человека, о репутации которого можно сказать только одно-единственное доброе слово — что он не клятвопреступник!

— Сопротивление в лице человека, который станет надеждой и светочем целой партии. Послушайте, подпишите новую присягу, и я очищу вас от всех долгов, предоставлю в ваше полное распоряжение свой дом, который под вашим руководством вскоре превратится в центр союза истинных роялистов.

— Ваш дом? Быть у вас на побегушках? Лакеем ваших амбиций?

— Нет, я дам вам независимость, причем превыше всяких ваших желаний. Вы же любите роскошь, игру, траты — все будет за мой счет.

— Ха! Вы подкинете мне десяток тысчонок в год, как какому-нибудь приказчику?

— Не десять и не двадцать; сорок — устроит?

Отец покачал головой.

— Пятьдесят? Шестьдесят тысяч в год!

Отец покосился на меня и уставился в пол.

— Выйдите! — бросил мне Гийом.

Я повиновалась. Все — какого-либо насилия со стороны Гийома не предвидится. Я только что увидела, как перед искушением большими деньгами дрогнул тот остаток чести, который не сломился под угрозой нищеты и тюремного заключения, и я удалилась, чтобы избавить отца от свидетеля постыдной сделки. Я вышла, но вместо того, чтобы вернуться к себе, осталась в неосвещенной маленькой гостиной перед опочивальней отца. Там я присела в углу, совершенно уничтоженная всем увиденным и услышанным, не смея думать о будущем. Не прошло и нескольких минут, как Гийом вышел от отца и пересек гостиную, не заметив меня. В соседней прихожей его встретил господин Карен-старший, который, видимо, его поджидал:

— Готово?

— Да.

— Сколько?

— Сто тысяч.

— Сто тысяч в год! Ты с ума сошел! Мы разоримся!

— Да, если придется платить.

— У тебя есть в запасе другое решение?

— Закон об упразднении наследования будет принят не раньше, чем через год; так что у нас еще есть время — он здорово потрепан жизнью!

— В его теле еще много сил.

Больше я не смогла ничего расслышать, так как они о чем-то зашептались. Наконец Гийом закруглил разговор:

— Как бы то ни было, нужно отправить курьера.

— Иди.

И они удалились.

Возможно, при любых других обстоятельствах я не придала бы этому разговору ровно никакого значения, но в свете последних событий он приобрел зловещий смысл. Здесь явно ставили на возможную смерть моего отца. Но что они будут делать, если отец не умрет достаточно скоро? Отталкивая идею о возможных преступных замыслах, я убеждала себя, что от испуга неверно истолковала слова господ Каренов. Тем не менее я пошла к отцу, чтобы все ему рассказать, но перед порогом его спальни застыла на месте — ведь мне предстояло обвинить собственного мужа в омерзительнейших планах, причем не имея других доказательств, кроме, скорее всего, неправильно понятых нескольких слов. Решив поразмыслить какое-то время, я повернула назад; инстинктивно я встала на сторону отца, видимо, потому, что выглядел он очень несчастным, но, конечно, я никогда не осмелилась бы вслух высказаться в его пользу.

Однако скорбные переживания того вечера не прошли для меня даром: я свалилась в сильнейшей горячке; несколько последующих дней я не видела отца вовсе; мне только сообщали, что отец уединился в своей комнате из-за сильного недомогания. Мои подозрения только усилились, и каждое утро я с тревогой осведомлялась о здоровье батюшки. Слуги, с которыми я общалась, отвечали мне в явном замешательстве. В конце концов у меня возникла мысль, что от меня скрывают его смерть, и в каком-то отчаянном порыве я поднялась, чтобы пройти к нему. Слуги воспротивились, но мои страхи вкупе с горячкой удесятерили мои силы, и меня пропустили. Полуодетая, я бросилась по коридорам замка к апартаментам отца; на подходе к ним до меня донеслись громкие и оживленные возгласы. Я прислушалась: голос отца перекрывал всех. Гвалт был настолько сильным, что мне показалось на какой-то момент, что батюшка с кем-то ссорится, как вдруг дверь распахнулась и мне стало понятным, откуда такой шум. Все сидели за столом, спорили, болтали и веселились напропалую. То была самая разнузданная попойка, какую только можно представить.

За мной прибежала, запыхавшись, горничная; обернувшись к ней, я спросила огорошенно:

— Что это?

— О Господи, сударыня, да это происходит ровным счетом каждый день с тех пор, как вы заболели, всю неделю!

— И мой муж там?

— Да, сударыня.

— И отец?

— Господин маркиз у них заводила. — Девушка опустила глаза.

Конечно, Эдуард, если бы женщина рассказывала, как ей пришлось броситься между мужем и отцом, в грудь которого первый нацелился кинжалом, то про нее можно было бы сказать, что на ее долю выпало одно из самых ужасных на свете несчастий, и тем не менее это несчастье и на тысячу лье не приблизилось бы к обрушившемуся на меня горю. При всей моей уверенности в страшных планах Гийома я не имела ни малейшей возможности помешать им. Ибо, каким образом я, слабая женщина, могла воспрепятствовать оргиям, которые, я в этом не сомневалась, были не чем иным, как умышленным убийством? Разве могла я, родная дочь, сказать отцу: «Жизнью человека, легко дающего вовлечь себя во всяческие излишества и безумства, злоупотребляют с целью прикончить его, как лишнего и слишком долго живущего»? Возможно, другая на моем месте, посильнее меня, потеряла бы рассудок, если бы только представила, до чего доведет этот ужас. Возможно также, другая, похрабрее, чем я, и посмела бы признаться мужу, что знает о его планах, или же рассказать отцу о том, как его убивают, используя его же пороки. Но я не сумела. Вернувшись в свою комнату, я почувствовала себя еще хуже, чем раньше, но огромное желание излечиться помогло мне куда больше лекарств. Долгие бессонные ночи я мучительно думала, как спасти отца, и пришла к выводу, что самым верным было бы открыть ему правду; но, признав это, я не решалась взять на себя бремя столь ответственного поступка. Вам, наверное, не понять малодушия, которое охватывает некоторые сердца перед любым действием, требующим малейшей отваги. Возможно, вы встречали в своей жизни трусов, настолько малодушных, что даже кровное оскорбление не заставляет их пренебречь опасностью, даже возможная гибель не возбуждает в достаточной степени, чтобы сделать над собой усилие и спасти собственную жизнь; я чувствовала себя перед волевым решением, как человек, на которого направлено острие шпаги или дуло пистолета. Я хотела выздороветь и выздоровела; но не для того, чтобы устрашить мужа или предупредить отца, а чтобы встать между ними и попытаться отвести беду.

Вот так, Эдуард, я взяла на себя незавидную роль — участвовать в разгульных сборищах, пробуя изменить их характер своим присутствием. Под предлогом заботы о здоровье батюшки я иногда позволяла себе тихие замечания, опасаясь, что они покажутся ему не совсем почтительными, и ужасаясь при мысли, что Гийом раскусит мой замысел. Я дрожала, когда они куда-нибудь уезжали и когда они оставались дома. Если отец садился в экипаж, я с тревогой смотрела на этот экипаж, если же он отправлялся на прогулку верхом, я боялась лошадей. Я сопровождала его повсюду, куда только могла; была рядом и на охоте, надоедая глупыми расспросами об особенностях поведения диких животных, и за столом, не давая выпить лишней рюмки. Как рассказать вам об этом? Целых полгода я прожила в беспрерывных тревогах, следя за жертвой и не смея взглянуть в глаза его палачу, наблюдая, как угасает отец, и постепенно отбросив какие-либо сомнения в планах мужа, ибо уж очень старательно он распалял желания несчастного старика. Если б вы видели, как этот человек, столь заносчивый, холодный и любящий повелевать, по-холопски ловил на лету и спешил исполнить малейшие капризы батюшки! Сама предупредительность, сама чарующая внимательность! Конца этому не было видно, но я не отказывалась от поставленной перед собой невеселой задачи, радуясь, когда удавалось отвоевать хоть несколько дней спокойствия и отдыха, и отчаиваясь, когда Гийом выдумывал какой-нибудь новый повод втянуть пожилого человека в свою смертельную игру.

Тем не менее я внутренне готовила себя к тому, что наступит час выбора — или говорить начистоту, или прекращать ставший совершенно бесполезным присмотр за стариком, который к тому же отвергал все мои старания как надоедливую блажь, или молчать и таким образом превратиться в невольную пособницу преступления, или разоблачить его. Пока я колебалась, изнуренный до предела отец и в самом деле тяжко занемог. По роковому совпадению, законопроект об упразднении наследования пэрского титула в тот же самый день был представлен на обсуждение обеим палатам и, судя по газетам, все шло к тому, что он будет принят.

Легко излагать живые факты, Эдуард; но как трудно объяснить те чувства, что приходят к нам из глубин подсознания! В тот час, когда «Монитор» принес нам эту новость, Гийом сидел у постели отца. Чужая душа — потемки, но да переломит Господь перо в моих руках, если я ошибаюсь или лгу: клянусь, что Гийом, кося одним глазом на «Монитор», а другим — на больного, скрупулезно взвешивал, сколько времени понадобится на прения, а затем на ратификацию нового закона, и успеет ли батюшка забрать с собой на тот свет пэрский титул. Зловещая ухмылка блуждала по лицу Гийома во время этого безмолвного созерцания, и сердце мое объяло холодом, когда он наконец ласково обратился к отцу:

— Сущая безделица — это ваше недомогание! Пару денечков полежать, отдохнуть, а послезавтра — небольшая прогулка на свежем воздухе, хор-роший обед, и все пройдет!

В ту минуту я чуть не крикнула отцу: «Это убийство! Вас хотят загнать в могилу!» Но одна из тех расплывчатых надежд, за которые всегда так старается ухватиться малодушие, овладела мной и увлекла в достойное сожаления русло; я опять решила повременить, рассчитывая, что случай принесет спасение, которое в тот момент зависело от одной моей фразы. Я подумала, что сумею обезопасить отца до вступления в силу рокового закона, а после нее Гийом откажется от исполнения преступных замыслов, которые потеряют для него всякий смысл. Я поселилась рядом с отцом, приказав перенести мою кровать в смежный с его опочивальней кабинет, и не смыкая глаз следила за всем происходящим вокруг него. Я сама смешивала успокоительные микстуры, предписанные врачом, охраняла его покой от нежелательных визитов, в общем, превратилась в недремлющего и неумолимого надзирателя. Однако посещениям мужа я никак не могла воспрепятствовать, но, хотя я и была почти уверена, что он не отважится физически посягнуть на жизнь, на страже которой я стояла денно и нощно, я видела, с каким воодушевлением он шел в психическую атаку на последние редуты отцовских сил. Ежедневно и прилежно Гийом зачитывал отцу свежие газеты. Прекрасно зная, какие вопросы особенно волнуют батюшку, он выбирал самые острые дискуссионные статьи — лишь бы вывести его из себя и вызвать на спор. И, всячески поддразнивая отца, он доводил его до белого каления и уходил, только когда несчастный, больной старик падал без сил.

Тщетно я умоляла их избегать в разговорах подобных тем, но хитрый Гийом вовсе не старался рассердить отца ссорами и возражениями; нет, наоборот, он почти во всем с ним соглашался, аплодируя резкой критике отца в адрес самых ненавистных ему политиков и таким образом доводя его до гибельного исступления; отец с нетерпением ожидал свежих новостей, и еще неизвестно, что было опаснее — скрывать от него новости или же позволить Гийому неосторожно излагать их.

Вот так я стояла между палачом и его жертвой, принимая на себя все удары и не имея возможности отвести хоть один из них; я держалась только за счет одной надежды, заставлявшей меня молчать — близился финал всей этой истории с принятием закона, а значит, и конец тому смертоносному эху, которым он отзывался в нашем доме. Законопроект был представлен в верхнюю палату; из предосторожности, о цели которой я и не подозревала, Гийом прельщал отца лживой мыслью, что пэры не утвердят закон, уничтожающий одну из их кровных привилегий. Это заблуждение помогло мне отвоевать несколько дней спокойствия, и последовавшее незначительное улучшение в состоянии больного позволяло надеяться, что размеренный и лишенный бурных встрясок образ жизни несколько восстановит его здоровье. Гийом, казалось, позабыл о своих черных замыслах, не приносил больше газет, говоря, что в них нет ничего интересного, а закон уже давненько не обсуждался.

Судя о других по собственной малодушной натуре, я сочла, что мой супруг отказался от своей страшной цели, и боялась только, что он опять возьмется за прежнее; тем временем обсуждение закона в верхней палате возобновилось. Я уже обрела какую-то надежду на лучшее и отбрасывала мысли о новых опасностях, ибо они навалились бы на мои плечи слишком уж тяжким грузом. Пришел день, который, можно сказать, погасил все мои тревоги; мы долго беседовали всей семьей, забыв о политике, говорили о счастье, ожидающем нас в ближайшем будущем, планировали путешествия; единственно, что нас заботило, так это как бы с большим удовольствием насладиться собственными деньгами невзирая ни на какие революции. Вечером, вернувшись к себе с легким сердцем, я заснула — слишком долго перед этим я как следует не спала. И вдруг меня разбудил ужасный грохот. Я вскочила; в спальню отца ворвались Гийом и несколько слуг, выломавших дверь.

— Что случилось? — вскрикнула я, бросаясь к постели отца.

— Как?! — заорал Гийом. — Вот уже полчаса, как господин Воклуа отчаянно звонит, а вы, находясь рядом с ним, спрашиваете, что случилось! Мы добрых десять минут колотили в дверь, и бесполезно, вы нам не открыли!

— Я? Но я спала…

— Но мы видим вас на ногах.

После этих слов мне показалось, что я вижу цельную картину уже совершенного преступления, в котором собираются к тому же обвинить именно меня, и со страхом взглянула на батюшку. А он сидел на постели и смеялся:

— Да вы что, с ума все посходили? Я звонил только потому, что не хотел будить мое бедное дитя; когда никто не пришел, стал звонить сильнее, и должен сказать вам, что ваше рвение просто удивляет — я уже сам собирался встать и открыть; зачем же дверь-то высаживать?

— Но что вам понадобилось, папенька?

— Хотел попросить целебного отвара на сон грядущий; у того, что стоит на столике, столь тошнотворный аромат, что я даже и пробовать его не стал.

Я взяла его чашку, но Гийом торопливо выхватил ее у меня и выплеснул содержимое в камин.

— Вот как вы заботитесь о родном отце, — прошипел он, — дверь вовремя открыть, и то — лень!

Могу поклясться еще и еще: перекошенное лицо мужа, поспешность, с которой он уничтожил не понравившееся больному питье, — все, все говорило о попытке покушения на жизнь отца; причем особенно меня пугало то странное обстоятельство, что, если бы оно удалось, виноватой оказалась бы я!

Отец принял из рук Гийома чашку с лекарством, пока я приходила в себя: мысль о чудом прошедшей мимо опасности для нас обоих совершенно меня уничтожила.

— Ложная тревога, мои дорогие, — улыбнулся батюшка. — Расходитесь; похоже, мне нужно поваляться, поспать…

Все вышли, оставив меня наедине с отцом.

— Ну-с, а ты что не ложишься? — спросил он.

— О Господи, Господи, спаси меня и помилуй! — разрыдалась я.

— Что с тобой, Луиза? Что случилось? Почему ты не отвечаешь? Ну что такое, в конце концов?

— О батюшка, не спрашивайте меня ни о чем, не надо. Но, пожалуйста, прошу вас, пожалейте меня, не ешьте и не пейте ничего, кроме как из моих рук!

— Луиза! Ты, глупышка, хоть понимаешь, что говоришь?

— Послушайте меня, папенька… Помните тот ужасный вечер, когда Гийом вынудил вас отослать ту проклятую присягу?

— Н-да.

— Так вот что я услышала из его собственных уст, когда он от вас вышел…

И я повторила ему слово в слово разговор Гийома с Кареном-старшим. Рассказала, как меня пугали все те излишества, которые ему навязывали, объяснила, почему расположилась на бессменном посту рядом с ним, и, наконец, выложила все-все, что думаю.

Ожесточение отца нельзя выразить словами. Он говорил только об отмщении и просил меня ни в коем случае не проговориться Гийому:

— Он не смирится с неудачей; попытается еще раз, и тогда все улики будут у меня в руках. Вот когда он у меня попляшет!

Я воспользовалась словом «ожесточение», чтобы четче обрисовать взбешенность отца, ибо и на самом деле он не выказал удивления или возмущения; его единственной мыслью было ответить злом на зло, пользуясь полученными сведениями. Я спасла отца, но лишь затем, чтобы он, в свою очередь, поставил капкан на мужа и погубил его. Что мне еще добавить? На следующее утро отец рассыпался перед Гийомом в самых глубочайших благодарностях и извинениях за причиненное ему накануне беспокойство. Меня отругали за запертую дверь, которая перед столь добрейшим зятем должна быть распахнута денно и нощно.

Но Гийом или разгадал ловушку, или, что весьма вероятно, и не имел нужды в столь глубокой проницательности, а просто подслушал мои обвинения, прячась за дверью, — эта преграда отныне для него не существовала, но он не пожелал ее преодолевать. Отец, дабы предоставить Гийому полную свободу действий, потребовал, чтобы я покинула свой пост рядом с его опочивальней. Я повиновалась. Я устала от бесконечных кошмаров; страх и ужас одолевали мою душу и разум. Каждое утро я просыпалась в ожидании, что либо мой отец умер, либо вызвал полицию, обвиняя моего мужа в покушении на его жизнь. Но ничего не случилось, и неделю спустя отец, переменившись во мнении о Гийоме, говорил мне, что я слишком впечатлительная дурочка, начитавшаяся дешевых романов. Вам, наверное, кажется, Эдуард, что за этот предел мои невзгоды уже не могли зайти. Это заблуждение; слово «дурочка», произнесенное отцом с улыбкой, Гийом решил истолковать буквально. Он показал меня врачам, которым в доказательство моего безумия рассказал о моих подозрениях. Все жалели несчастного, которого угораздило жениться на сумасшедшей, а за мной установили круглосуточное наблюдение. Два месяца спустя, как раз после того, как вступил в силу закон об упразднении наследственного права на пэрский титул, отец отошел в мир иной. Когда Гийом сообщил мне о его смерти, я от негодования не смогла удержаться от восклицания:

— Поздновато, не правда ли?

Присутствовавший при этом медик шепнул Гийому:

— Да, вы правы — это навязчивая идея.

Через неделю я оказалась уже в больнице, в той самой, откуда пишу вам, Эдуард, в той самой, где нахожусь уже год и где умру, если вам не удастся вызволить меня».

Луицци закончил чтение рукописи, и в тот же самый момент перед ним вырос Дьявол.

— Так где мы находимся? — с ужасом спросил барон.

— В сумасшедшем доме, — хохотнул Сатана.

— А кто эта спящая женщина?

— Госпожа де Карен.

— Она что, в самом деле безумна?

— Это вопрос к врачам.

— Ее муж действительно виновен во всех этих мерзостях?

— Это вопрос к правосудию.

— Но откуда судьи могут узнать о них?

— Обратившись к тому, кто знает все.

— То есть к тебе, лукавый? Что ж! Расскажи мне всю правду.

— Вот еще! — присвистнул Дьявол. — Ты опять заявишь, что я клевещу на общество. Лучше расскажи мне, что ты извлек для себя полезного из прочитанного.

— Во-первых, я понял, что проспал двадцать месяцев кряду.

— Иногда твоя мудрость просто поражает, о повелитель.

— И пока я спал, произошла революция.

— Ах да, этот дурацкий фарс.

— Думаю, ты должен мне его пересказать, ибо не могу же я вернуться в общество, не зная деталей такого важного события.

— А стоит ли? У власти выскочки, куда более спесивые, чем те, кого они сменили; процветает еще более низкое раболепство перед теми, кого прежде почиталось за честь презирать; бестолковая оппозиция со стороны людей, ранее распинавших всякую возможность оппозиции. Те же ошибки, те же преступления, та же глупость, только в другой личине — вот, пожалуй, и все.

— Я хочу все знать.

— Что ж, я могу рассказать, если только задача, которую тебе предстоит решить, оставит хоть немного времени, чтобы выслушать меня…

— Какая еще задача?

— Генриетта Бюре находится здесь, среди умалишенных, а девочка, которую ты видел у госпожи Дилуа{338}, погибает в нищете.

— Нужно спасти их!

— Хорошо. Но сначала нужно выйти отсюда. Следуй за мной.

И Дьявол пошел вперед…

Конец четвертого тома

Том пятый