Мемуары. Переписка. Эссе — страница 13 из 44

«Какое тысячелетье на дворе», мы понимали. Однако собирались, как я уже говорил, едва не каждый вечер, что было, безусловно, подозрительно по тем меркам, с какими подходили власти к такому своеволию.

Четыре года были отняты войной. Мы были молоды. Молоды — на те четыре года, которые отняла у нас война. А на войне, как известно, год считался за три… недопили, недопели, недовеселились. Наверстывали упущенное. Но кроме того, это было еще и проявлением неосознанного желания спрятаться от той реальности, которая нас окружала. Не очень получалось. За стенами тимофеевской квартиры она снова овладевала нами.

«Присекак» был своеобразным анабиозом, оберегавшим нас от окружающего кошмара.

В то время Самойлов занимался переводами с албанского. Впрочем, называть это переводом можно лишь условно, — практически он сам «создавал албанскую поэзию», о чем он с юмором вспоминает в своих «Памятных записках». Писал ли он стихи? Конечно, писал. Но не читал их. Слуцкий читал, ко всеобщему нашему удовольствию, мы знали на память множество его стихов. Дезик своих не читал. Главной темой его разговоров были женщины. Каскад его шуток и изречений на эту тему был неиссякаем.

Вместе с Борей Грибановым он создал специальный тест для определения женских достоинств. Неким числом определялись те или иные качества женщины, а их суммой — окончательная оценка. Помнится, что среди прочих качеств было и такое: на какой день, оставшись вдвоем на необитаемом острове, единственная женщина вызовет интерес единственного мужчины.

К нашим женщинам этот тест не применялся.

Однако система оказалась столь сложной и запутанной, что даже сами авторы не до конца разбирались в ней и на ходу, при участии всех присутствующих, меняли оценки тех или иных качеств.

Более стройными были придуманные Самойловым единицы таланта и интеллигентности. Единицей таланта был один «мандель», по фамилии поэта Наума Манделя — Коржавина. Единицей интеллигентности был один «симис». Впрочем, сам Симис[139], знакомый нам юрист, ныне проживающий в Америке, тянул, по определению Дезика, всего на 0,6 симиса.

Одним словом, Самойлов веселился. Пишу: Самойлов. Не пишется — Давид: Давидом его никто не называл, звали Дезик, его детским именем, сохранившимся за ним до конца жизни.

Игровое начало и в жизни Самойлова, и в его поэзии занимает значительную и важную составляющую, это одна из важнейших сторон его таланта. Он и сам осознавал это:


Я сделал вновь поэзию игрой

В своем кругу. Веселой и серьезной

Игрой — вязальной спицею, иглой

Или на окнах росписью морозной.


Игровое начало… Что значило оно для него самого и для его творчества?

Кажется, в пятьдесят четвертом, точно не помню, мы жили в Доме творчества в Переделкине, в коттедже, который в усеченном виде — лишившись террасы — и сейчас стоит напротив нового корпуса. Мы с Заком жили в большой комнате на втором этаже. Рядом, в комнате поменьше, жил Самойлов. Он работал над драматической поэмой «Сухое пламя» о Меншикове. Тогда она называлась «Левиафан». Мы читали ему отрывки из пьесы, которую тогда писали, он — куски своей поэмы, которая, в сущности, тоже была пьесой. Мечтал о ее постановке, прикидывал, кто из известных актеров мог бы сыграть ту или иную роль. Театр он любил.

Однажды, приехав из Москвы, он сообщил нам, что Лева Тоом ушел от Наташи. Он был взволнован, и сквозь шутливый тон его рассказа сквозила тревога и беспокойство за друга.

Мы все любили Тоома, любили Наташу, и случившееся не могло оставить нас равнодушными. Но атмосфера тимофеевской компании, игровое начало самого Самойлова не могли не сказаться на той форме, в которой выразилось наше отношение к случившемуся.

Была сочинена и подписана нами троими (мною, Заком и Самойловым) «Декларация друзей Тоома», в которой главными были два пункта:

1. Поступок Тоома не одобрять.

2. Поступок Тоома не осуждать.

Были и другие пункты, но эти два были основными[140].

Конечно, в этой «декларации» сказалась важная черта самойловского характера — его роль в ее написании была главной, — это была игра, сродни той, которую он «вернул поэзии». Игра Самойлова и в поэзии, и в жизни была способом жить и говорить о жизни без нахмуренных бровей, без самодовольного и угрюмого поучительства. Она шла от его умения видеть всякое явление как бы двойным зрением, видеть его многоплановость, противоречивость.

И «Декларация друзей Тоома» была не просто шуткой. За двумя главными пунктами, звучащими вроде бы взаимоисключающе, стояло убеждение, что нельзя судить о случившемся категорически, — мысль о сложности человеческого бытия.

Многое в Самойлове открылось мне впервые, когда однажды в самом начале 50-х, зайдя к нему домой, увидел его совсем иным, чем на «присекаках» в Сытинском. Он был спокойным, несуетным, задумчивым. Прочел мне свое недавно написанное стихотворение «Альдебаран»[141], стихотворение тонкое, глубокое. Мы говорили долго. У меня было такое чувство, будто я впервые знакомлюсь с этим человеком.

Это открытие было для меня радостным — я понял, что стоит за его шутками, иронией, игрой. Может быть, поэтому для меня не были неожиданностью опубликованные после его смерти дневниковые записи, поражающие глубиной и широтой взгляда на историю, на поэзию, на нашу действительность.

Я не случайно так подробно пишу о тимофеевской компании 50-х годов. Уверен, что именно это время было поворотным для формирования Самойлова как поэта. Его первая книжка «Ближние страны» вышла в пятьдесят восьмом. Своих стихов он долгое время нам не читал. Даже просьбы прочесть старые — «Плотников», «Мамонта» — не находили отклика. Сейчас я понимаю: в нем шла подспудная напряженная работа.

Было нечто, что мешало ему выйти на собственный путь, найти и утвердить себя. Было препятствие. Препятствием был самый близкий его друг — Слуцкий.

Несмотря на внешнюю беззаботность и подчеркнутое легкомыслие, Дезик переживал не самое простое для себя время. Шел процесс внутреннего созревания, поэтического становления.

В этом процессе Борис играл особую роль.

Слуцкий как бы принял на себя право говорить от имени погибших поэтов, быть хранителем их памяти. Идеалом для него все еще был Михаил Кульчицкий с его программой монументальности и высокого революционного пафоса.

Борис не мог существовать без ощущения глобальности дела, которому отдает свой поэтический дар. Значительность дела поднимала и его. «Россия увеличивает нас», — писал он. Нужна была если не Мировая Революция, то хотя бы Россия, — в этом он был верен курсу времени.

— Согласитесь, Юра, — говорил он Тимофееву. — Любовь в наши дни не может быть предметом поэзии.

Пройдет время, и, вырвавшись «из круга общества» и попав в «большой круговорот естества», именно любви посвятит он самые пронзительные свои стихи…

«От имени России говорить», — так понимал тогда Слуцкий роль советского поэта. Самойлову были чужды и монументальность, и «высота революционного накала», и потребность говорить «от имени России». Он говорил только от себя. У него был свой голос и свое понимание поэзии. Он любил Слуцкого. Они были друзьями. Дезик признавал его авторитет и его право говорить от имени погибших. Памяти довоенного содружества поэтов он был предан не менее Слуцкого. Но Богу — Богово, кесарю — кесарево.

Самойлов говорил только от себя.

Авторитет Слуцкого подавлял его, мешал пробиться к тому Самойлову, которым он стал. Восстать против этого авторитета было нелегко: Самойлов высоко ценил Слуцкого как поэта. И все же восстал. Освободился. Это было нелегко, болезненно для обоих. И драматично.

Я помню их в этот период.

Быть может, не будь Борис таким близким другом, авторитет его не имел бы для Самойлова такого значения. А так — он подавлял его, мешал идти своим путем, естественным для него, мешал обрести свой собственный голос.

Чтобы освободиться от авторитета Слуцкого, он рушил его насмешкой. Это было нетрудно — Слуцкий был личностью и, как всякая крупная личность, не без причуд. Отзвуки этой драмы мы ощущали в нашей компании, чувствовали, как постепенно нарастает напряжение в их отношениях.

Дезик пользовался любым случаем, чтобы поиронизировать над Борисом. Ирония его, поначалу мягкая и безобидная, становилась все жестче.

— «Борисы Абрамовичи» пришли, — возглашал он при его появлении.

Слуцкий день ото дня мрачнел. Он не отвечал на шутки и выпады Дезика, отмалчивался. Но вдруг они оба уходили в другую комнату и часами о чем-то говорили — выясняли отношения.

Они разошлись.

Дезик все чаще читал нам свои новые стихи, позже вошедшие в его первый сборник «Близкие страны»[142]: поэму «Чайная»[143], «Телеграфные столбы», «Жаль мне тех, кто умирает дома», «Стихи об Иване», военные, так непохожие на стихи других поэтов-фронтовиков, в том числе и Слуцкого. Война в них была не сама по себе, а частью жизни, природы, души. «Сороковые, роковые»[144] — в них сконцентрировано только у него существующее видение войны, ставшее и нашим.

Казалось, что разрыв окончательный и дружбе двух поэтов пришел конец. Наверно, Дезик слишком больно задел Бориса, если тот, человек очень сдержанный, мог опубликовать стихи о поэте, «хорошо известном в узких кругах»[145], «пиликающем на скрипочке». Слова о «скрипочке», которая в нем «пиликает», хорошо объясняет суть их расхождений.

В своих воспоминаниях о Слуцком «Друг и соперник» Самойлов подробно рассказывает о существе и подробностях их расхождения.

Но со временем стало ясно, что их дружба — величина не переменная, а явление более глубинное. Каждый из них обрел свой собственный, неподражаемый голос и стал тем, кем стал: два поэта, на мой взгляд, наиболее ярко и талантливо воплотившие чувства и мысли нашего поколения, давшие ему сдвоенный голос, который именно этой двойственностью, этой противоречивостью наиболее точно передает его сущность.