Мемуары. Переписка. Эссе — страница 17 из 44

лив замерз». И такие забытые уютные слова: «Топим четыре печки».

О стихах писал часто:

«Не пишется», а в следующем письме: «От скуки написал уйму стихов, никогда не писал сразу так много».

«Каждый поэт, я думаю, — театр для себя. Ведь действительность, реальное переживание разыгрывается в воображении и становится чем-то другим, как в каждом виде искусства. Мы же не говорим о повествовательности драмы или поэтичности спектакля…

Наверно, у каждого из нас бывает три этапа в отношении с созданным. Сперва увлечение, потом отвращение, а потом утрясение…»

Он писал, что стихи должны отлежаться, их надо забыть, и тогда «…может быть, что-то окажется готовым».

Иногда он присылал новые стихи и всегда сообщал номера журналов, где должны были появиться его публикации, присылал новые сборники стихов. Я была благодарна за такое внимание и однажды выразила свои впечатления: «Мне нравится у Вас даже то, что Вы еще не написали».

Узнав, что он работает над пьесами, я попросила прислать их для театра. В разное время он прислал три пьесы: «Ифигения в Авлиде»[179], «Фарс о Клопове» и инсценировку романа Б. Пастернака «Доктор Живаго»[180].

Писал он и о театре:

«Кризис нашего театра, на мой взгляд, в значительной степени зависит от облегченности его задач. Пьесы, столь модные сейчас, не являются, по существу, пьесами. Это литературно-политические композиции, задача которых втолковывать несколько идей… Режиссеру нечего ставить, актерам нечего играть».

В другом письме:

«…Подспудно ожидает он (зритель) и другого, пьесы возвышенной, где был бы в образе воплощен нравственный идеал, т. е. пример того, как жить достойно.

Но такой драматургии нет. А наш положительный герой ходулен и лозунгов. И ничему не учит. Вообще театры, по всем данным, в кризисе. И перестройка тут никакая не поможет. Голосованием в искусстве ничего не решишь.

А самоокупаемость порождает спешку и угодливость перед публикой последнего разбора. Искусство всегда не окупалось за короткий срок. Иногда только веками окупалось. Ему необходимо меценатство со стороны общества (как в Греции) или отдельных состоятельных знатоков (как в Риме)».

Ценность этих слов в том, что говорил их человек театра, высокого профессионализма, человек, который своим творчеством пытался помочь театру делом, работой, пьесами, инсценировками. «Люблю театр изнутри, люблю работу, репетиции, люблю людей театра».

В другом письме, задавая себе вопрос, чем можно расшевелить публику, Давид Самойлович пишет:

«А может, и не надо сейчас расшевеливать, а оставить театр до лучших времен, сохранить его. Ставить спектакли для малой публики и для самих себя. Так, наверное, сейчас и поэзия должна жить. Что-то накапливать до лучших времен. Тогда и встанет все на свои места и воздастся сторицей. Актерам, конечно, хуже всех.

Писать можно в стол, киноленты сохранятся, картины тоже. А актерам в театре нужна публика. Жалко их».


Однажды, отдав статью о театре в журнал и не дождавшись ее появления, он заметил: «То ли я отстал от перестройки, то ли забежал вперед»[181].

«Много читаю и бросаю — уже известно».

Иногда жаловался на сердце: «То ли сердце болит от грусти, то ли грустно от боли в сердце».

Все чаще и чаще, особенно в последнее время, звучали ноты тревоги. События в стране и Прибалтике волновали его. Вот строки из его последнего письма от 3 февраля 1990 года:

«Милая Эра Васильевна!

Ваше новогоднее письмо и Ваши пожелания были моментом просветления и радости в пору тревог и мрачных предчувствий. Возвращаю Вам все Ваши пожелания в год Лошади, которая скачет неведомо куда.

Мы все ожидали ветров истории, думая, что это обязательно будут свежие ветры. Оказалось, что они дуют с разных сторон с неожиданной силой, а иногда переходят в ураганы, приносящие разрушение.

И все же хорошо, что это происходит. Я верю, что истинное обновление придет. Но кажется, что любые перемены в России происходят каким-то страшным образом. Обязательно с жертвами.

Нам-то уж нечего бояться. Жалко молодых.

А с другой стороны, было бы еще более жалко, если бы они жили в прежних пониманиях жизни, и в прежних нормах, и прежних угрозах. Трудно будет им обретать себя. Но верю, что из этого что-то выйдет. А нам остается тревога за них.

С этой тревогой и живу.

Стихи почти не пишутся. Да, кажется, они никому не нужны. Нужны зарифмованные лозунги, разоблачения и счеты. Это не для меня. Но такова сила времени, что в голове рифмуется именно это. Даже записывать нет охоты…»


В конце 1989 года я получила от Давида Самойловича сборник «Горсть». В ответ я поблагодарила его и в письме между прочим написала, что люблю гадать по книгам и что в новогоднюю ночь хочу погадать на счастье по его сборнику.

Настал час встречи Нового, 1990 года. Я очень тяжело болела и лежала с высокой температурой. Но с наступлением Нового года взяла в руки сборник «Горсть» и наугад открыла страницу 111. Открыла и ахнула. «Могила поэта» — так называлось стихотворение…

Я не стала писать ему об этом, а вот о сне написала. Я видела Давида Самойловича в черном кожаном пальто, спускающегося по деревянной лестнице. Он выходил из дома. Это было в декабре.

Приближалось 23 февраля. Я собралась поздравить Давида Самойловича с праздником. У нас в киосках не было хорошего конверта — всё какие-то жучки и бабочки. Когда я купила конверт и послала письмо, было уже, кажется, 20 февраля. Помню первую фразу: «Дорогой Давид Самойлович! Я чувствую, что опоздала…»

Да, я опоздала.

В одном из писем 1987 года я написала, что летом похоронила маму.

«Я ведь тоже этим летом потерял мать, — отвечал он. — Какие-то ритмы жизни у нас с Вами как будто совпадают. Надо как-нибудь перебрать наши памятные даты, подъемы и спады».

Я тогда ответила, что ритмы наши совпадают потому, что те, кто жил и помнит 22 июня 1941 года и 9 мая 1945-го, — люди одного ритма, люди одного поколения, дети тревожной и трагической эпохи…

Я сижу сейчас в той же комнате, где пять лет тому назад сидел Давид Самойлович, светит та же лампа…

Думала ли я когда-нибудь, что мне придется писать эти воспоминания. Поминания…

После смерти Давида Самойловича я два раза видела его во сне. В первом сне его лицо было как на экране цветного телевизора. Он что-то говорил, но голоса его не было слышно. Но смысл я понимала. Это были какие-то слова одобрения.

Во втором сне он был молчалив, очень бледен. И молод.

Вот такой грустный конец у этого сентиментального рассказа.

Нижний Новгород, 1991

Тамара Жирмунская[182]«ПРОСТОТА СЕГО УРОКА…»Голос издалека[183]

— Поэзия — это самовыражение, а не самоутверждение. Автор же лезет вон из кожи, чтобы показать: вот я какой, вот на что я способен.

— Но Давид! — восклицает Вера Клавдиевна Звягинцева[184], пальцем прижимая к близорукому глазу одно очко, отчего вся оправа идет несколько вкривь. — Молодости так свойственна боязнь показаться неоригинальной!

— В поэзии надо быть, а не казаться…

«Молодость» — это в данном случае мы, участники переводческого семинара при МО СП СССР, горстка непонятно даже кого: то ли пробующих свои силы переводчиков, то ли непризнанных дарований, иные из которых возомнили себя поэтами. «Пробующим», а тем более «непризнанным» не платят или платят плохо, а жить нужно. Поэтому все мы худо-бедно, но состоим при деле. Сергей Поликарпов[185] работает в издательстве «Молодая гвардия». Анатолий Якобсон[186] учительствует. Я сотрудничаю в журнале «Крестьянка». Самая профессиональная из нас, пожалуй, Дина Орловская[187]. Она перевела стихи из «Алисы в Стране Чудес» и детским голосом, хотя сама далеко не девочка, выкладывает перед нами такие безукоризненные кубики четверостиший, что даже язвительный Давид Самойлович, не найдя, к чему придраться, и явно заскучав, одним мановением руки как бы сметает все изящное строение и требует у Дины ее собственных стихов.

Наши стихи — для него богатая пожива. С костяка формы безжалостно сдирается мясо содержания. О чем пишет автор? Почему так мелкотравчаты его мысли и страсти? Самый костяк хладнокровно простукивается и просвечивается. Достается и за унылую интонацию, и за бедные рифмы.

Семинаристы заглазно называют Самойлова Малюткой Скуратовым. Но считаются с ним, приносят на его суд чуть ли не каждое новое произведение. С похвалой учителя ходишь, как с орденской лентой через плечо.

— Ты чего рассиялась? Малютка приголубил?..

Едва ли не самым ругательным в ту пору было слово «литературщина». Оно означало отказ от первородства чувств и впечатлений, следование в фарватере заемного поэтического опыта. Самойлов не любил вторичности, высмеивал потуги окультурить стих чисто внешне, насаждая вершки, а не корешки накопленного предшественниками. Однако плохую книжность отличал от книжности хорошей, которую впоследствии назвал причастностью к знаковой системе культуры.

За «литературщину» часто влетало Толе Якобсону. Несдержанный, гудящий, как растревоженный пчелиный улей, он был влюблен в поэзию и, как большое дитя, путал свое и чужое. Это он него я услышала ахматовское «За тебя я заплатила / Чистоганом…» — мгновенно запоминающиеся строки, напечатанные лишь недавно. Ранний лагерный опыт его жены[188], навалившийся ему на плечи, бескомпромиссность собственной натуры поставили его в семинаре, да и в жизни, особняком. Чтоб найти адекватное поэтическое выражение пережитому, потребен был гений. Его отсутствие Толя переживал тяжело. На критику стихов и переводов обижался. Его матерински брала под крыло третий руководитель семинара: Мария Сергеевна Петровых