Поэтессу моего поколения мягко пощекотала: «Она пишет, что она — зайчик. Вы представляете, чтобы Пушкин назвал себя зайчиком?»
Именно тогда Самойлов поделился со мной тем, что, как мне кажется, представляло для него некую бесплотную опору в этом движущемся, ненадежном, фата-морганном мире. Незадолго до окончания войны, в освобожденном городке, где стояли наши, ему гадала цыганка. И нагадала грозное, но по молодости его лет воспринятое легко: «Если ты не умрешь в ближайшие несколько суток, то будешь жить долго и у тебя будет много детей…» Кажется, на следующий же вечер, только он отошел за куревом от окна в глубь комнаты, стекло разлетелось вдребезги от шальной пули…[198]
Приближалось время ужина, и Дезик признался мне, что у него не осталось ни копейки. Нету даже на трамвай! У меня было сколько-то рублей. Я отдала их ему, чтобы в ресторане расплачивался учитель, а не ученица.
Кстати, слова «учитель», «ученик» (и даже «ученица») на разные лады варьируются в его стихах. У меня давно засело в памяти:
Пускай лукавый лавр примерит ученица
И, дурней веселя, гарцует ученик!
Можно было бы принять первую, довольно лестную строку на свой счет. Но тогда не отмахнешься и от другой самойловской сентенции:
Не верь ученикам,
Они испортят дело…[199]
Нет уж, не будем подставлять в поэтические уравнения с неизвестными живые имена.
…Итак, мы благополучно отужинали, сели в поезд и даже выспались на рублевом белье. Все вроде бы завершалось благополучно, Москва уже замаячила в окнах, и Давид Самойлович радостно предвкушал встречу с семьей и сыном Петей, который был в столь стремительном младенческом возрасте, что мог измениться даже за три дня.
Но дурное предчувствие томило меня.
Дезик вышел из купе первым. В руке у него был увесистый портфель. Зачем я так поздно пробежала взглядом путь его следования? Зачем не сделала этого раньше? Какой-то осел поставил на коридорный выступ хрустальный стакан в подстаканнике. Примерно на уровне лодыжки. Мой спутник без промаха долбанул его своим портфелем. Зазвенели осколки…
Штраф платить было не из чего! На цыпочках, крадучись, он, а я за ним, выбрались из вагона и, как пишут денежные авторы, смешались с пестрой московской толпой.
— На счастье, Давид Самойлович?
— На счастье!..
…Составляя с Татьяной Бек московский «День поэзии 1989», я позвонила Самойлову, попросила стихи для сборника. Он как раз приехал в Москву из Пярну. Тот же (да не тот!) омывающий далекими волнами голос, знакомая, заинтересованно небрежная интонация: как дела? что пишете? что-нибудь выходит?..
Стихи для «Дня поэзии» пообещал, но не дал. Спешил домой, в Эстонию. По счастью, у Владимира Корнилова, одного из членов нашей редколлегии, нашлось старое стихотворение Самойлова. Посвященное Анатолию Якобсону. Писал он его в конце 70-х без всякой надежды на публикацию. Тут все выламывалось из рамок: адресат — участник правозащитного движения, был изгнан из школы, где проработал десять лет[200], эмигрировал в Израиль, работал в Иерусалимском университете и… повесился.
Господи, как все страшно сошлось: наш семинар, надежды, споры, поэзия, любовь. И жизнь. И Родина. И гибель…
Своей нечесаной башкой,
В шапчонке чисто бунтовской,
Он вламывался со строкой
Заместо клича.
В застолье. И с налету — в спор,
И доводам наперекор,
Напропалую пер, в прибор
Окурки тыча.
…Он создан был не восставать.
Он был назначен воздавать,
Он был назначен целовать
Плечо пророка.
Меньшой при снятии с креста,
Он должен был разжать уста,
Чтоб явной стала простота
Сего урока…
Давид Самойлов уже не увидел этой красивой, с портретом старой Ахматовой на обложке, книги, где было напечатано его «непубликабельное» «Прощание»[201].
Но им и с нами простился.
«Часто пролетал печальный ангел…»Фронтовая переписка Д. Самойлова и С. Наровчатова
Письма С. Наровчатова Д. Самойлову в Пярну
ФРОНТОВАЯ ПЕРЕПИСКА
Мне лишь во время войны приходилось часто писать письма, но больше неформального характера: родителям, что жив и здоров. А друзья сами были на фронте, писали кратко и редко. Лучше и подробнее других писал Наровчатов — он не отвык писать, работал в газете.
Д. Самойлов Л. Чуковской
Май 1978
№ 1. С. Наровчатов — Д. Cамойлову
04. VII.43
Дезька, родной мой!
Расцеловываю тебя с первых строк — я получил твое письмо. Эти два года были проверкой. Каждый должен был жить и мыслить на свой риск и страх — до этого мы иногда додумывали друг за друга. Из круглосуточного стихового марева в самую гущу событий. Здесь был риск скатиться к реализму побитой морды — худшему из реализмов. Этого не случилось — значит, мы поэты и человеки, а не окололитературные мальчики, занимавшиеся разговорами о лит[ерату]ре, за неимением другой темы для беседы. Ты больше, чем друг и спутник, — ты часть меня, как я часть тебя. Сегодня я по-настоящему счастлив и светел (без сантиментов) — хорошо ощущать, что мы думаем и идем в одно. И —
«Сколько знамен
Мы, брат, с тобой еще разовьем!» —
как писал когда-то наш мэтр[202].
Кривая стихов у меня шла так. В начале — густо печатал. В своей и во фронтовой насобачился — мог за полчаса любой строкаж на любую тему. Поэзия в них и не ночевала, разве что в отдельных строках. Разглядел опасность дисквалификации. Нашел мужество (!) отказаться и бросил писать для газеты. Сейчас участвую лишь прозой. Полгода ничего не писал, за исключением строк. Потом, мало-помалу — снова. С мая пишу много. С июня — каждый день и сейчас, как говорится, в форме. Пишется взапой. Бывают такие обостренные периоды, когда ходишь, словно с тебя шкуру заживо содрали, — все образами и строками и все остро и до неестественности оголенно переживаешь. Ты знаешь это по опыту. Пишу сейчас только лирику. Первую в жизни. Больше ничего не могу. Этому есть причины. У меня непредвиденное и большое — разрыв с Нинкой[203]. Это грустная штука, Дезька, как люди потеряли друг друга в письмах. Потом взрыв взаимного непонимания с обоюдными грубостями и обидами, о которых вспоминать тяжко. История сложная — тут перемешалось все. Нинке приходилось трудно — ребенок, заботы, безденежье. У девчонки потемнело в глазах — вот она, жизнь, а все остальное сказки. А я — носитель их. Я в ответ — лязгнул зубами, а зубы у меня натренированные и не против нее их пускать бы в ход. Но шли бои большого напряжения, и мне некогда было разбирать, откуда удар, и — ответил. Ответ был приговорного характера, примерно такой формы и тона, как мы когда-то разделывались со своими противниками. Произошло худшее — я ее окончательно убедил, что она такая и есть. Тут уж пошло Нинкино — чем хуже, тем лучше; такая да сама по себе и пр. Первые письма ее были очень обидны и злы. Тут — того хуже. Разрыв. Я прошел через все ступени — от скрежета зубовного до нынешнего. Мне очень больно ее терять — умную, нервную, тонкую, — и до сих пор не могу поверить в это. Я столько себя уверял, что не люблю ее, что наконец понял, что люблю ее до нелепостей. Она сейчас переживает этот скрежет зубовный, и не знаю что и как. Поздно уже. И все-таки не хочется верить. Это внешний пересказ фактов. А глубже — здесь все перемешалось. И не наша только в этом вина. Мы — сколок. Тем грустнее. Посылаю стихи — из них узнаешь, как все это обстояло. Их хвалят ленинградские поэты и литдеятели — от Прокофьева до Кара-Демура (литкритик, открывший Мартынова[204]), переписывают их. Но ты в них сам разберешься. Шлю те, которые первые под руку. Шли свои.
Дочь — великолепна. Получил ее фото. Ей уже год три месяца. Ольга Сергеевна. Здоровенная девка. Глаза как плошки, и — синие. Веселая и очень здоровенная.
Крепко целую тебя, мой милый. Желаю счастья и удач.
Уверен, что все у тебя будет хорошо.
Твой Сергей
P. S. Проза — тоже наша будет. В соседнем письме шлю литновости. Шли свои стихи. Я вначале написал лишь 8 строк, но потом решил дослать остальное. Шли много.
1
Мы дни раздарили вокзалам,
И вот, опрокинув старье.
Пургой, камнепадом, обвалом
На плечи рожденье твое.
Я создал тебя, не гнушаясь
Поденщиной черновой,
Но за год созревшая завязь
Чужой налилась новизной.
И я отшатнулся, увидев
Восставшее на меня
В глухой и смертельной обиде
Свое повторенное «я».
Рожденная гордой и горькой,
Прямая, как тень от угла,
Ты руку, иконоборкой,
На бредни мои подняла.
И с горечью неуемной
Узнал я в далеких низах
Все тот же свой дикий и темный,
В тебе преломленный азарт.
Ты напрочь уходишь, чужая,
И впору занять у тебя
Любить, ничего не прощая,
Прощать, ничего не любя.
Но вслед поглядев исподлобья,
Целую следов твоих прах,
Мое бытовое подобье
На стоптанных каблуках.
2
Ты снова гордость обожгла,
Но из последних сил
Я позабыл тебя дотла
И заново открыл.
Из бед и буден, из досад,
Из воспаленных строк,
Как Шостакович Ленинград.
Как незнакомку Блок.
3
От нетерпенья побелеть.
И вот уж не цыганским князем,
Но школьным. И как балет
Твое письмо. И вечер — классом.
Прочесть. Понять. Не совладать.
И, пережив позор, как замять,
Проваливаться.
И опять
Держать вступительный экзамен.
И, наново попав впросак,
Узнать, добравшись до искомой,
Что все излишне. Все не так.
И — от обратной аксиомы.
4
Покой, как рассвет, наступил сплошняком.
Рассвет, как покой, был прожит,
И только одно проскользнуло мельком
Спокойное, что быть не может
Сорокалетним, у последней межи
Воспоминания теребя,
Итог подчеркнув, проиграю жизнь,
Как сейчас проиграл тебя.
«Цыганский князь» — цикл стихов о красивом офицере в красивой войне. Интересные стихи — пришлю после.
(Три строки текста стерлись и не поддаются восстановлению. — Г. М.)
Ленинградский литературный мир здесь ощутим вплотную. О них — Шефнер, Лившиц, Кара-Демур, Дудин, Берггольц в следующий раз. Шефнер — Лившиц и К° — небесталанное содружество, но слабее нас эдак раз в 10. О прозе: ты прав, говоря, что нам без нее не обойтись. И она будет наша. Симонов пишет добротно, но 1. незапоминаемо, как Боборыкин; 2. старомодно, как Гончаров; 3. неконцентрированно.
Вспоминал несколько раз об арбузовской студии; об арбузовцах — жаль, если они не соберутся воедино после войны. Это была перспективная братия. Думаю, что возродятся — это народ, влюбленный в театр, как мы в литературу. Из них — погиб Севка Багрицкий — он работал до меня в той редакции, в которой я сейчас служу[205]. Плохо, что мы не знаем ни музыки, ни людей, делающих ее, — ты единственный из нас, разбирающийся в фугах еtс, то же о живописи и художниках — искусство все и всяческое. Я жадный, дружище, и сил до черта…
Посылаю еще два стиха. Из этого же цикла. Выскажись о нем.
5
Я снова пил тебя взапой,
Захлопнув память, словно повесть,
И раззнакомившись с собой,
Прошел сквозь бурелом пословиц.
Был очевиден, как простор,
Тот край, в который вновь зашел я
И где простору вперекор
Свет клином на тебе сошелся.
Вот и отобрана ты у меня.
Последняя карта бита.
Я тебя проиграл тыловым дням,
Талонам, нужде, быту.
Я бился, как бьются за города —
Не предатели, не трусы —
Не как голландцы за Амстердам,
Не как за Париж французы.
Но бился —
Как за глухое село,
Последний патрон израсходовав,
Со свистом и руганью в рост и в лоб
В штыковую выходит рота.
И село
Поднимает в столицы борьба,
И вечером невеселым
Догорает Одессой — изб гурьба
И Севастополем — школа.
Так за тебя — буден полки
Встречал я снова и снова,
Все расстреляв до последней строки,
До наипоследнего слова…
Пришли свои. Они мне необходимы. Я верю в тебя, мой светлый, и поскорее бы пришло то время, когда мы вновь будем учиться друг у друга, и писать, и мыслить, вырабатывая то общее и большое, которым откроется новая страница русской литературы. Пока же — пиши. В этих двух письмах[206] нет и сотой доли того, что я хотел сказать: я ограничился по сути лишь изложением фактов. Жду твоего письма. Пиши обо всем. Желаю тебе всяких хорошестей, и да светит тебе ясная звезда удач и поэтского счастья. Верю, что все у тебя будет хорошо.
Целую тебя много.
Твой Сергей
№ 2. Д. Самойлов — С. Наровчатову
27. VI.44 г.
Дорогой Сергей! Наконец снова слышу твой голос. Недавно получил письмо от Бориса[207], убедившее меня в том, что и он с нами.
Хочу немного подробнее написать тебе о Москве[208] и о том, как я ощущаю наши перспективы. Размер таланта Гудзенко[209] и характер его творчества и успеха ты себе представляешь. Полагаю, что он так или иначе не станет нашим литературным противником.
Кроме него, среди молодых, нет сколько-нибудь интересных или значительных фигур. Вообще среди новых и старых нет ни одного течения, пытающегося осмыслить стратегические пути эстетики и литературной практики. Между тем я уверен, что поиски путей для создания нового классического этапа в развитии искусств встретят отклик в нашей прежней аудитории.
Успех, вероятно, придется завоевывать очень упорно, но для начала союзников мы найдем.
За нас стоит нечто большее, чем вкусы публики, — само наше государство и люди его переживают эту войну, как переход от декадансно-романтической юности к поре классической зрелости. То же потребуется и от литературы. Троянская война состоялась, абстрактные категории воплотились в конкретных государственных и человеческих формах — Россия и эта война.
Кое-какие мысли о будущей стадии реализма у меня существуют. Оставляю их до большей встречи.
Спрашиваешь о Глазкове[210]. Его я не видел. Шергову[211] встречал, но стихов не слыхал.
Мэтр смотрит на перспективы очень мрачно, говорит об уходе из литературы. Я не нашел с ним общего языка. Приятен Эренбург[212] своей бодростью и готовностью помочь.
Думаю, что он нам поможет, хотя вряд ли поймет, как следует.
Что касается меня — я снова воюю и довольно интересно. Нахожусь вблизи тех мест, где делается война и одновременно имею возможность действовать. Название моей части весьма заманчиво, задачи тоже. Хорошо также то, что бывают периоды полного безделья, после трудов праведных.
Сам я стал весьма лих и ожидаю регалий.
Надеюсь, если доживу до осени, побывать в Москве. Сейчас ожидаю большей работы.
Пиши, дорогой, о себе и мыслях. Для меня нет ничего дороже твоих и Борькиных писем. Я чувствую, что живу не напрасно.
Стихи недавно записал. Пришлю несколько.
Целую очень крепко.
Твой Дезька
№ 3. Д. Самойлов — С. Наровчатову
06. IX.44 г.
Дорогой Сергей!
Письмо твое меня обрадовало. Оно звучит для меня радостной вестью из того далекого мира, в котором нам придется вести ту прекрасную борьбу, для которой мы рождены.
А сейчас я не жалею, что пришлось пожить в роли прямого участника событий, без которых мы никогда бы не вышли из рамок литературного факта. Мы сами создаем эпопею, которую будем описывать. И это создание меня увлекает. Я иногда переигрываю и забываю свое разумное желание сохраниться…
Сейчас я в Польше. Не очень далеко от Варшавы. Все интересное оставляю до разговора за бочкой бургонского.
Стихов пишу мало и без всяких честолюбивых мыслей — пишу, когда пишется. Десятка два отослал домой, и они случайно попали к старику Эренбургу. Пишут, что он заинтересовался и написал мне письмо, которого я еще не получил.
Печататься сейчас не думаю, ибо не в силах исправить ни одной строчки. Не оставляю мысли о романе[213], хотя и сознаю трудности его создания.
Думал о твоих тактических ходах. Я уже писал, что не имею ничего против единого фронта с Симоновым, однако лишь в пределах тактических. Наше отличие от него настолько принципиально, что идейного сближения я не предвижу. Суть в том, что Симонов за Россией не видит Революции. Для нас Россия есть воплощение Революции.
Симонов хочет старенькие чувства дотащить до высот времени. В этом его теория «традиции». У нас же разговор о создании новой этической (она же эстетическая) традиции, где история лишь база, почва, а не предмет заимствований.
Вот моя точка зрения на предмет дружбы с Симоновым. Союз со стариками типа Эренбурга по мне гораздо благороднее. У тех была эпопея. А где она у Симонова? Он не глуп, не лишен вдохновения, которое приобретается в деле. Таковы и его очерки. Они написаны не ниже, чем в штабе дивизии.
С твоим мнением о Гудзенко согласен. Впрочем, все это до большого разговора. Надеюсь, что он будет.
Б. Слуцкий пишет мне изредка. В целом он смотрит на перспективы так же, как и мы.
Так что, может быть, нас будет «трое, горючих, донецких и адских»[214].
За сим целую очень крепко, дорогой. Пиши, хоть так же редко.
№ 4. С. Наровчатов — Д. Cамойлову
03. X.44
Дезька, родной мой!
Получил ответное на свое ленинградское письмо. Спорить не о чем — я согласен с тобой, но хотелось бы уточнить некоторые вопросы. Определяется ли в конечном счете ценность стихов удачной формулировкой, как пишешь ты? И что, собственно, понимать под формулировкой? Если принять буквально — то это, пожалуй, слишком узкое определение. Поэзия прежде всего образное мышление, а голая формулировка исключает образ, она в 99 случаях адекватна афоризму. Современная поэзия задыхается без образов — она вся сведена к голым формулировкам. Другое дело, что формулировки эти бедны и беспомощны. Они отталкивают своей стертостью. Пушкинский «Анчар» — развернутый образ. В нем же ты найдешь отточенные формулировки, в которых словно латинская медь звенит. На мой взгляд возрождение соврем[енного] стиха должно идти по двум линиям — отточенного и глубокого смыслового значения (как следствие создание формулировок постоянной и вневременной, б. м., ценности) и по второй — обрастание стиха живым мясом образов, сравнений, метафор — скелетообразность совр[еменного] стиха совершенно отталкивающа. Смысл стиха может быть формулирован не только афоризмом — «Анчар» свидетельствует об этом заново. Я думаю, что «формулировка» т. о. [таким образом] понятие более широкое, — оно включает все средства для передачи смысла стиха и усиления его. Но ты совершенно прав, говоря, что искусство для нас не «прекрасное изображение», но «изображение прекрасного». Народу сейчас не до побрякушек, он хочет осмыслить пережитое. И то, что еще предстоит пережить, — слепое следование канонам декаданса было бы для поэта анахронистичной бравадой. Я с большой охотой заменил бы понятие классики понятием нового ренессанса. Сама эта эпоха буйная. И полнокровная, ближе всего нашей, по многим линиям.
Определение ленинградцев, как изображенцев, в общем, верное. Ольга[215] — представляет другую крайность, и иной раз она мне кажется просто умным человеком, в силу условий пишущей стихи, а не публицистику. В свое время она могла бы быть Луизой Мишель[216] — сейчас же она ораторствует в рифмах. Дара истинно поэтского в ней мало, живая ткань стиха ей не подвластна.
Львовского я видел мельком — он на другой день должен был уезжать в Иран[217]. Я встретился с ним в Литинституте, назначил встречу на вечер, но он не пришел. Он рядовой, изменился мало — такой же тщедушный парень, улыбка та же (она мне чертовски нравится, с такой улыбкой надо «Гаргантюа» писать). Стихов он мне не читал, но мне их потом показали — слабовато. И что обиднее всего — он растерял технику за эти годы. Сарказм тоже стерся, появилась сентиментальность. Но я воздерживаюсь от окончательного суждения — стихов я видел мало. И они могли быть случайными.
От Льва Когана[218] никаких вестей с декабря 43 года. До этого он мне писал, по два письма в неделю. Потом это резко оборвалось. Последнее письмо говорило о боях, в которых он без перерыва и отдыха. Служил он комсоргом стрелк[ового] полка. Я послал запрос командиру части, но ответа не получил.
В Москве Изька Рабинович[219]. Он вернулся из Ташкента. С легкими у него, кажется, еще более ухудшилось.
У нас было стремительное и победоносное наступление. За неделю прошли всю Эстонию и спихнули немцев в море. Я был в самой гуще похода — дни были буйные и счастливые. Сейчас отдыхаем. Страна эта любопытная. Много можно рассказать. Есть и своя литература. Об их поэзии напишу как-нибудь особо.
Сегодня был в университете, в котором когда-то учился Языков — стены его прославлены далеко за пределами этой крохотной страны[220]. Говорил с профессорами и студентами — интересно.
Мне сегодня 25 лет. Много! Подарком — присвоили капитана. Нацепил большую медведицу на погоны[221]. Что толку, раз поручик Лермонтов до сих пор старше меня в воинском чине. Ну, ладно. Целую тебя. Пиши, мой милый.
Твой Сергей
№ 5. Д. Самойлов — С. Наровчатову
Без даты
Дорогой Сергей! Поздравляю от души с двадцатипятилетием и с капитаном. Думаю, что наши первые четверть века, «первоначальное накопление», прошли так, как надо. Счастлив чувствовать по твоим письмам, что время и пространство не поколебали нашего прежнего прекрасного единодушия.
Что касается моего замечания о «формулировочной» поэзии, ты понял его совершенно правильно.
Формулировка эта не опошление стиха, а классическая точность поэтической мысли и поэтического выражения. Мы пришли бы к декадансу с другой стороны, если бы воспринимали поэзию как нечто аформальное. Но форма есть форма поэтической мысли, т. е. форма прекрасного. То, что мы называем новой классической литературой или новым Ренессансом, сможет быть создано только, если мы пойдем от новизны содержания или, точнее, попытаемся создать в литературе новый тип человека, который — я уверен — уже существует, новую этическую формацию.
Я уже писал тебе, что мною разработаны главные положения эстетики, которая претендует быть новой. Но это слишком большой разговор. Я сознательно откладываю его до встречи.
Хочу сказать пару слов о терминах. Будем ли мы называть себя классиками или возрожденцами? Оба термина глубоко условны. Мы — классики только в том смысле, что идем не от разрушения, не от нигилизма, а от утверждения. Мы похожи на людей Ренессанса лишь относительно, лишь внешними чертами биографии. Дело в том, что содержание нашего утверждения и содержание наших биографий глубоко отлично от всех предшествующих эпох. Мы впервые можем говорить о том, что наша этика равнозначна нашей эстетике — и еще интереснее — эстетика равнозначна политике.
В моем бытии не произошло никаких изменений. Нахожусь в Польше, в одном городке, и тоже мог бы пересказать тебе много забавного. Встречаюсь с Левкой Безыменским[222]. Он тоже — капитан. Моя деятельность связана с постоянными поездками. Исколесил на «виллисе» половину Речи Посполитой. Сам управляю мотоциклом и машиной.
Со времени своего пребывания здесь отослал в Москву для сохранности стихов сорок[223]. О качестве не сужу, ибо утерял способность судить свои стихи из-за трехлетнего отсутствия людей, которым можно было бы прочитать их. В основном они мне не нравятся.
Вот и все пока.
Жду твоих писем, дорогой. Они для меня как воздух.
Целую тебя и обнимаю.
Твой Д.
№ 6. С. Наровчатов — Д. Cамойлову
29. X.44
Родной мой! Сердечно благодарю за поздравления — они мне не менее дороги самого повода. М. б., судьба сведет нас скорее, чем нам думалось, — я нахожусь сейчас рядом с тобой. Читаешь ли ты «Фронтовую правду»? А если попадается тебе «Отважный воин»[224] — ты разыщешь меня в редакции. Это письмо, я думаю, быстро дойдет до тебя, и мы сможем разыскать друг друга, если только ты не на юге Речи Посполитой. Совсем рядом со мной находится Женька Агранович[225], работающий сотрудником дивгазеты. Координаты его я узнал и думаю свидеться с ним. Невозможное становится возможным… получил письмо от Бориса Слуцкого сентябрьское — из Болгарии. Мишка Луконин[226] — в Венгрии. Все ребята теперь кочуют по заграницам — сбылись самые романтические тосты, из всех произносившихся нами. Из Киева пишет мне П. Воронько[227]. Он продолжает идти в гору, занимая ведущее положение среди украинской поэтической молодежи. Он принят в члены ССП, избран пред-ом [председателем] правления Клуба украинских писателей, работает в редколлегии всеукраинского журнала. Из Москвы доходят редкие письма. Литинститут невредимым прошел очередное хождение по мукам, его снова собирались разогнать и снова пощадили, изгнав лишь Федосеева с директорского поста[228].
Борис пишет о 3-х послевоенных вариантах для нас — литературная полифония, вторая профессия, письмо в бутылке (Павловское «Стихи. Как сердце, в запыленный ящик»[229]). Сам он, судя по всему, склоняется ко 2-му — тютчевскому. Что касается меня, то целиком отметая третий вариант, я, видимо, выберу Мартин-Иденовский — 2–3 года яростной работы ради решительного наступления. М. п. [между прочим], буду заниматься не только стихами и — этим я не отмежевываюсь от первого — полифонического — варианта.
С твоими определениями и выводами я целиком согласен. Чертовски хотелось бы ознакомиться с твоей эстетикой — судя по всему, это готовое наше credo.
Стихов пишу мало и страшно досадую на себя за это. Хотел сделать сборник о Северной Руси — написал около 10 стихотворений, но дальше дело застопорилось. Лезут строки про иные страны и иные дороги.
Не про взгляд я рассказал бы, но про взор,
Как глядят в глухих урочищах Литвы
Темно-синие глаза лесных озер
На языческие гульбища листвы[230].
Поздравляю тебя с 7-м ноября. Счастья и удач. И да ускорится наша встреча!
Крепко целую и обнимаю тебя.
Твой С.
№ 7. С. Наровчатов — Д. Cамойлову
08. XI.44
Дорогой мой Дезька! Получил твое письмо об «Ивангороде»[231] и о проблемах, связанных с ним. Не собираюсь спорить ни по одному из положений, выдвинутых тобой. Но для меня это весьма серьезная веха (говорю о линии Дежнев — Ивангород). Я определяю ее для себя, как направление главного тактического удара. Не основного, а тактического. Я не случайно воскресил эту линию, после 3-летнего отказа от нее. Мне было тошно читать квасную галиматью, которой заполнились страницы наших журналов. Ее выплескивали люди, которые восприняли это, как очередной наряд для себя. Вчера он писал розово-голубые вещицы о счастливой юности и о единении с зарубежными братьями, сегодня он вспомнил, что мама его, оказывается, Русь Рязанская и без березок он и шагу ступить не может. Это касается и больших и малых представителей литературной братии, за редким исключением тех, кому тема России была продиктована биографией, была всосана с молоком матери. Редакция против всего этого оказалась в молчании. Я не мог писать «русопетские» (как говаривал Кульчицкий) стихи — это претило мне. Но одновременно меня подмывала, меня раздражала одна мысль — сам-то я могу сказать об этом в 10 раз лучше и правдивее, задолго до официализации этой линии. Я сам ее выносил и провел через сердце. Не так ли? Я решил отказаться от нее — правильно ли? У меня это должно получиться и сильнее, и точнее, и лучше — чем у всех этих. Помню, в одной питерской литкампании меня ругали за урбанизм, импрессионизм, антифольклоризм и 10 000 других измов. Я усмехнулся и прочел им на выдержку пару стихов русского цикла. Они разинули рты — «Дорогой, так вот она, истинная поэзия!» И тогда, поразмыслив, я избрал это направлением своего главного тактического удара. Я написал около дюжины стихов, из которых «Ивангород» не лучший, но характернейший. Я уверен в их успехе. Это многое. Я все ясно сознаю. Я — если буду продолжать эту линию — постараюсь ее расширить и углубить. Она не статична для меня. Но даже и на этой ступени я сильнее всех, кто взялся за нее в эти годы, и не слабее тех, кто идет по ней сначала. Сурков, Симонов, даже Сельвинский с его «Брусиловым»[232] кажутся мне, ей-богу, недорослями. Этого нельзя привить себе, с этим нужно родиться. Я плакал на развалинах Петергофа, перед иконой Божьей Матери, расстрелянной немецкой очередью, я молча стоял, и у меня сердце клокотало, слова старинные «Россия мати! Свете мой безмерный!»[233] облекались для меня в живую плоть и кровь… А что они могут противопоставить? Тут я во всеоружии и равных себе не знаю — это без ребяческого зазнайства. Но если говорить в плане основного и головного удара, то многое здесь нужно и прибавить, и переосмыслить. Основной удар — конечно, по линии современности и будущности — нашей и общей. С определением «историчности» — определением важным не только в свете нашего литпрошлого, но и современных увлечений ею — я согласен целиком. И опять повторяю — для меня это направление тактического удара; за это ты не станешь меня корить. Ведь нелепо же было бы объявлять эту тему табу — тогда бы мы вынуждены были установить еще десятки других ограничений, начав с ограничения «реальных возможностей реальных достижений». Этой усмешливостью я бы и хотел окончить свою исповедь.
Из стихов другого плана посылаю тебе «Письмо о восьми странах»[234], последнее из написанного. Расскажи, как оно тебе и что оно тебе. Мне это важно.
Получил письмо от Михаила Львова[235] и с ним книгу стихов «Дорога», которую он издал только что. В ней есть хорошие стихи, есть плохие, но отсутствует главное: цельность. Нет нового поэта, пусть слабого, но цельного. Стихи о войне ничем не отличаются от сотен стихов других поэтов. Исключение составляют немногие. Судя по всему, он выходит в ряд прочих областных поэтов (челябинец) — дай Бог ему удач, но говорить о нем, как о явлении, к сожалению, нельзя. В следующем письме я тебе процитирую его и расскажу подробнее. К нам он относится наипочтительнейшим образом, что меня, право, рассердечило при чтении его письма.
Хотел бы услышать от тебя в новом письме: как ты относишься к творчеству и потенции Воркуновой?[236] Что ты думаешь об аналогичных нашим дерзаниях в театре, живописи, других искусствах.
Что ты думаешь о проблеме интернационализма в литературе и о теме России в связи с этим?
Крепко целую тебя, дорогой мой. Поздравляю [с] праздником.
Твой Сергей
Письма С. Наровчатова Д. Cамойлову в Пярну
№ 1
Москва. 20.XI.76
Дезик, родной мой!
Очень был рад твоему письму. В Греции действительно все есть: и Акрополь, и Микены, и Парнас, до которого обезноженный Наровчатов так и не добрался, застрял где-то на полпути. Правда, омочил губы в Кастальском ключе, хоть это-то выпало ему на долю. Все это факт, не требующий проверки. Мы и впрямь долезли до Аполлонова храма, развалины коего купались в облаках на полдороге к парнасской вершине. Тут-то я и поиздевался над собой.
Спасибо за оценку публикаций в «Дне поэзии»[237]. Мне чертовски дорого твое мнение. Они вообще вызвали заинтересованность у самых разных людей. Прислали добрые письма даже те, с кем я давным-давно разошелся по несходству взглядов. Писать мне, конечно, надо бы почаще, но много времени (и зря) отнимает журнал[238]. Смех и грех, но у меня, кажется, слишком хороший вкус для того, чтобы вести любое повременное издание. На мой взгляд, например, только катаевская проза заслуживает публикации, а все остальное ниже четверочного уровня. Но лучше не пишут! Хорошую сельскую романистику взял на откуп Викулов в «Нашем современнике», а «городской» шаром покати.
«Старого Дон Жуана» прочел с великим удовольствием, но умную эту шалость вряд ли переварит с маху журнальный читатель. Для вещей такого рода как будто создан «День поэзии», я не случайно отдал туда материалы, понравившиеся тебе. А пьеса, выражаясь старинным языком, восхитительная, и я не раз лязгнул вставными челюстями (ремарки в тон поэме!), читаючи ее.
Будешь в Москве, непременно позвони. Пить мне сейчас мешает наследственная болезнь реакционного (если бы прогрессивного!) дворянства — подагра, но ради встречи с тобой соглашусь на одноразовый приступ.
Целую и обнимаю.
Твой С.
№ 2
26. III.77.
Дорогой Дезик!
Твои стихи пойдут в одном из летних номеров[239]. Как всегда, они хороши. С удовольствием смотрел телепередачу с твоего вечера[240]. Впечатление хоть куда! Интересен и даже элегантен. Точно отвечал на записки. Стихи, естественно, тоже меня и растрогали, и восхитили.
Я только что вернулся из Алма-Аты.
Обнимаю. Поклон семье.
Твой Сергей
№ 3
02. V.77
С праздником, Дезик! С Шаховым задаешь нелегкую задачу[241]. Стихи можно опубликовать. А дальше что? Профессионалами под 60 не становятся. А он будет рассчитывать на дальнейшее печатанье. Прибавится еще одна травма.
Есть на моей памяти, правда, другой пример. Лет 15 назад ко мне зашел старый школьный приятель Дима Кикин. Показал стихи. Хороший северный пейзаж и, что крайне редко, особый почерк. Какая-то странная смесь Клюева с Мандельштамом. Но на особинку. По профессии Дима был военным инженером, в ранге подполковника. Но все это ни черта его не интересовало, стихи, да и только. Человек он был со странностями. С женой, из арбатских девушек, жил на разных квартирах, детей не было, встречались, когда хотели. Помог я ему. В «Сов. России» после долгих проволочек выпустили сборник «Изборская сирень» (по имени Труворова града). Книжку заметили, похвалили. Сдал в печать другой сборник. Журналы печатали его неохотно, трудно сказать, по какой причине. К профессионалам привыкли, а тут человек в их возрасте, но почерк и человек непохожие. Тематика-то шла — пейзаж! Но Димка был упорен и твердо решил уходить со службы, плюнув даже на близкую пенсию, только стихи! Я ему говорил: тебе такой бы романтизм в 20, а не в 50 лет! И вдруг неожиданная смерть. Полез из горного лагеря на какую-то дурацкую вершину, и — каюк, сердце не выдержало. После смерти вышло две книжки. Я дал о них в «Н. мире» статью.
Но все же <нрзб> это случилось, когда ему только брякнуло 40. А Борьке, боюсь, внушим неосуществимую иллюзию. М. б., пусть пишет все-таки для себя. Ведь «Пиросмани» стихи как стихи, но не более того. Подумаем.
Твоему цинциннатовскому раю я, конечно, завидую, но — кажется — это не для меня. Три года назад я съездил в Хвалынск на Волге, где я родился (родители от московского голода уехали к маминым родным на всю гражданскую войну). Так вот это такая тощища, такое робинзонство, я уж не говорю о быте, что там и двух месяцев не выдержишь. Впрочем, твои края это уж почти Европа, хотя эстонцы нас, кажется, не очень жалуют. Но живи, пока живется. Рад за тебя.
Крепко обнимаю. Твой Сергей
№ 4
7. I.78
Дорогой Дезик!
Свободы и покоя желает тебе в наступившем году твой давний товарищ. Пожелал бы я и себе то же самое, но служба не дает ни того ни другого. Кстати говоря, «Новый мир» с 1.I поднял свой тираж со 180 т. до 250 тыс. Повышение единственное среди «толстых» журналов, причем не запланированное, а стихийное. Сам не знаю, чем объяснить. У Твардовского стойко держалось на 180 т., Косолапов[242] удерживал эту цифру только благодаря повышению розницы. А тут — скачок.
Прошлый год был у меня годом поездок. Махнул через Сингапур в Ново-Зеландию, проехал оба острова на машине насквозь, на нашем лайнере «Ф. Шаляпин», совершающем рейсы по Полинезии, побывал в Н. Каледонии, Фиджи, Тонга. Трудно было только в Сингапуре, а в Ново-Зеландии, Австралии и Полинезии погода была райская. Там в августе-сентябре стоял конец зимы — начало весны. Последние числа мая — первые числа июня в Коктебеле — вот что примерно это такое, но плюс океанийские тропики со свежим бризом. Корабль наш, где мы с Галей[243] были единственными советскими гостями, по контракту с австралийской компанией перевозил каждым рейсом 500 иностранных туристов. Наблюдать их было крайне любопытно. Ни этот круиз, ни сама новозеландская поездка нам ничего не стоили, но перелет до Ливингстона и обратно слопал весь аванс за 1 т. собр. сочинений, полученный мной только что. Ну и черт с этим, зато покивал теням Гогена и Стивенсона. Женщины в Полинезии, кстати, увидены были Гогеном абсолютно точно. Обаятельность и женственность совершенно обволакивающие. Вернее последнего слова, живи я еще хоть сотню лет, ничего не придумаю.
Под конец года схватил меня острый приступ холецистита с болями, температурой и прочими прелестями. После полинезийской поездки это было отыгрышем судьбы: «Не все коту масленица…» И я принял сие с надлежащим смирением.
Твоя ганнибаловская поэма очень меня заждалась из-за поездок и болезни. Написана она блистательно. Того гляди — (в № 3) выйдут твои «Пярнуские элегии». Стоит ли тебе пережидать с поэмой паузу в несколько месяцев до следующего печатанья? И потом, несмотря на удачно сошедший отчет журнала в декабре, ко мне стали здорово придираться с разными ханжескими соображениями. Африканца, пощаженного шведами, могут зарубить потомки штаубенехта, перекрестившего его в российской купели[244]. Лучше пришли новые стихи.
Даем в № 2 подборку Б. Слуцкого. Надо к нему выбраться, он, говорят, плох… Как на него подействовал ее уход из жизни[245]. Своя собственная опротивела.
Еще раз с Новым годом!
Целую и обнимаю.
Твой Сергей
Привет всей твоей семье.
№ 5
13. III.78
Дорогой Дезик!
Я только что кончил хворать, чем успешно занимался полтора месяца. Старость — сволочь прет врукопашную, то с одного бока, то с другого, только увертывайся. Так что мы друг от друга не отстаем. Прошлогоднего путешествия в Океанию теперешним летом я бы уже не совершил. Слаб сейчас. Как муха.
С Борисом, ты прав, история сложнее, чем видится и выдается. Немалую роль сыграла, наверно, трагедия честолюбия и осознание <нрзб> суеты сует. Кажется, только он один из нашего ряда до последних лет терзался этим бесом. Всего лишь два года назад я изрядно озадачил его в Коктебеле, сказав, что Самойлов значительно интересней и значительней Мандельштама. Борис сперва вскинулся, но на другой день согласился со мной. Шкала ценностей с пронумерованными местами была перераcсчитана за сутки. Я улыбчиво заметил ему, что он и себя может соответственно дооценить. Борис без тени улыбки согласился с этим. Смерть близкого человека могла многое в нем перевернуть и поставить глаз на глаз с итоговой стороной дела. Кроме всего этого, были и другие вещи, о которых мы ничего не знаем. Это, как ты пишешь, заложено в каждом из нас. Марина Гельви[246] пусть позвонит. С Искандером, кстати говоря, у меня отношения не складываются, хотя я люблю его перо. Он несет ко мне заведомо непечатные вещи.
Васька Аксенов — прохвост. Из-за него «Н. мир» чуть не опоздал с выходом, а 39 сотрудников едва не лишились квартальной премии. Он торчал в Париже и трепался всему свету, что его не хотят печатать, а мы ждали его подписи в свет[247]. Через год я, наверно, отойду и опять напечатаю его очередную галиматью.
«Деревенщиками» владеет горделивая мечта сравниться с Тургеневыми и Толстыми, выдав плохую аналогию дворянскому позднему цветению XIX века. Перед заходом усадебного солнца, перед заходом солнца избяного вечерние лучи должны перекреститься. Задним числом пересмотр истории. Конечно, ничего не получается, но попытка не пытка.
Пиши мне, милый Дезька, шли стихи. Я тебя очень люблю.
Привет твоей семье.
Обнимаю.
Твой Сергей
P. S. Второй № здорово поднял наше официальное значение, но вызвал грубую зависть других журналов. Мы живем, брат, в сложном мире.
№ 6
14. VII.78
Дорогой Дезик!
Твою работу о рифме я уже отправил в Гослит со своим отзывом[248]. Постарался облегчить тебе ее прохождение минимумом замечаний, требующих добавочной работы. Их у меня всего два: уточнить критерии рифмы (в главе о них). Здесь нужна большая категоричность для данного исторического отрезка времени. Пример оценок и требований Асеева и Маяковского весьма показателен. Второе — мне показалась завышенной роль «Третьего снега»[249]. Тут же я сослался на твою оговорку о возможности другой точки отсчета. Вот и все.
Твое интереснейшее исследование наводит на многие размышления. Блестяща глава о Есенине. Ты впервые открываешь глаза читателю на него с этой точки зрения. Боюсь лишь, что она впечатление ослабляет от рифменной «революции» 50-х гг. и опыта Евтушенко. У Есенина было гениальное звуковое чутье. Гениальное, б. м., я махнул, скажем, обостренное. Он с ходу, не задумываясь, со слуха усиливал рифму, если ощущал ее слабой, добавочными внутристрочными компонентами. Ну, к примеру:
А когда ночью светит месяц,
Когда светит черт знает как,
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.
«Месяц — свесясь» — созвучие посредственное, без предударной оголосовки, но Е. двукратным повтором «светит» невероятно его усиливает. То, что ты и другие исследователи называете растворением рифмы в звуковом ряде, здесь налицо. Только почему «растворение»? Скорее усиление, даже вздорожание ее за счет добавочно рифмующих звуков.
Система стиха 20-х гг. развивалась во взаимовлиянии, взаимосвязи, взаимозаимствованиях поэтов самых разных школ. Какое бы ни было отталкивание между Мандельштамом и тем же Есениным, но первый, хоть и не сразу, б. м., незаметно для самого себя, перестроил свой рифменный ряд. Оклассичивание позднего Маяковского (ритмы и отчасти рифмы) происходило тоже не без воздействия внешних причин. М. не мог не видеть, что у Блока, Есенина, Пастернака результаты достигаются с меньшими издержками. Революция стала оглядываться на легитимизм. Межиров, конечно, как был трепачом, так им и остался. Не был Маяковский традиционным поэтом. Только дура Глушкова[250], с которой он, кажется, спал (не Маяковский, а Межиров), может возглашать на страницах «Литобоза» подобные истины.
Стих конца 30-х гг. давал очень заурядную, а подчас убогую рифмовку. Мы отталкивались от него и постепенно стали создавать достаточно емкую и насыщенную рифму. Помнится, в 43-м, попав в Ленинград, я ошарашивал своих новых знакомцев прежде всего новой для них рифмовкой. «Ленинградская школа», как ты помнишь, была консервативна. Тихонов принял меня как сына родного[251], по ряду причин, но стих из них был первенствующей, а рифма была его важнейшим компонентом. Я рифмовал в 43-м так: «выстрела — выставило», «хорошо — рожон», «ни въявь, ни в сон — тыловой гарнизон», крошево — продрогшего», «полковник — подковах», «ощерясь — через», «перерезан — перелесок» и т. д. Были рифмы другого характера, но основу и ориентировку составляли подобные приведенным. Собственно, и до сих пор я рифмую в лучших образцах именно так, хотя и несколько строже. Прогляди 2-ое издание «Василия Буслаева» — он для меня наиболее показателен, т. к. написан уже в 70-х гг.
Рифма Евтушенко, а у него есть своя рифма, что уже хорошо, не носила универсального характера. Она была спаяна с манерой его произношения стиха с эстрады. Не обладая абсолютным слухом (обрати внимание, как он постоянно ведет на пиррихиях местоимения — мои, твои, свои, если читать верно, у него прочитываются), он подчеркивает окончания, фиксирующие конец музыкальной фразой. Я назвал как-то его рифму «провисающей». Она действительно провисает в середине. Вот характерное для него стихотворение «Бабушки» — «бабушках — башенках», «заботится — безработицы», «девочка — денежка», «стряпал — странные», «Китеже — витязи», «балующим — бабушки», «свидетели — светильники», «Родионовы — Родины», «профессия — прорезываются». Рифмы традиционные и слабые (по углам — по ночам) я опустил. Рифмовка, по звуковой наполненности, хорошая, но рифмы чисто евтушенковские — это с большим, а то и полным срединным замещением: «бабушках — башенках», «девочка — денежка», «Родионовы — Родина», «балующей — бабушки». Особняком стоят «Китежи — витязи», «свидетели — светильники». Последняя рифма не будет звучать из-за своей консонатности нигде, кроме евтушенковского чтения, — он ее проговаривает речитативом.
Ergo — рифма Е. индивидуальная, универсальной ей стать мешает прочная прикрепленность к авторской манере чтения стиха. (Не в этом ли причина отсутствия преемственности рифменного стиха Маяковского.)
Очень интересны твои прогнозы в отношении предударной рифмы. Вполне возможно движение в этом направлении. В чистом виде она пока трудна для слуха. Уже здесь, в Коктебеле, я пытался зарифмовать «чувство — чудо» и не мог преодолеть ощущения искусственности. Вернулся к традиционной рифмовке. Наверное, сказывается непривычность. Ухо протестует. И потом я не инструментовал строки дольника. Рифма выделилась и прозвучала грубо. Заударность, конечно, еще не исчерпала себя. Народная рифма — даже! — далеко не освоена. В частушках, например: «гордячая — не для чего», «Коленька — нисколенько», «кочегара — ночевала», «молоденький — Володенькой», «юбочка — облюбочки», «милого — идола», «лодыри — одури», «радио — на диво». Там же такие оголосовки: «Сегодня щи и завтра щи, приходи моя милая, на печи меня ищи». «Батька рыжий, матка рыжа, я женился, рыжу взял, вся семейка стала рыжа, рыжий поп меня венчал». Рыжий поп просто восхитителен, прочитал — рассмеялся. Или: «Тише, тише, тише, тише, у меня четыре Миши, как бы пятого женить, я не стала бы тужить».
Так что на наш век хватит и в Венесуэле искать не придется.
Я слишком расписался. Но мне было интересно писать это письмо. Часто грущу. В дневнике Марка Твена есть такая запись: «Гек возвращался домой. Бог знает откуда. Ему 60 лет, спятил с ума. Воображает, что он еще мальчишка, ищет в толпе Тома, Бекки и проч. Из других блужданий приходит Том. Находит Гека. Вспоминает старое время. Жизнь оказалась неудачной. Все, что они любили, все, что считали прекрасным, ничего этого уже нет. Умирает».
Так-то. Но, может быть, еще поживем? Посмотрим на мир сущий? Ладно, переменим пластинку.
Обнимаю тебя, Дезька.
Твой Сергей[252]
№ 7
Коктебель. 20.VII.78
Дорогой Дезик!
Ты, верно, недели две как получил мой отзыв. Замечаний почти нет, работы там тебе мало. В досыл еще два-три соображения по рифме, приватного, так сказать, характера. В стихе как таковом перспективен аграмматизм. Его рифмообразующая роль очень велика. Но суть не в этом.
Разнокорневые глагольные рифмы звучат полнее и сильнее, чем «дни — они», «волна — сполна» еtс. Только Шихматов, прозванный «безглагольным», мог начисто отказываться от них. Порок глагольных рифм не в их собственной банальности, а в том, что они тянут за собой банальный словесный ряд. Именно поэтому поэзия, скорее всего, инстинктивно отталкивалась от глагольной рифмы, еще во времена Хераскова, да и того же Ширинского-Шихматова. В сравнительно новое время Бальмонт чуть не специально образовал из глаголов существительные (иногда из прилагательных). Правда, это мало ему помогло.
Фольклор никогда не брезговал глагольными, но широко использовал аграмматические рифмы. Вот, например, раек:
Да есть еще овца ялова,
Принесла дьявола,
Положила в уголок,
А ее черт и уволок.
И такие вши,
Хоть избы лиши.
Неточные рифмы в фольклоре, как правило, аграмматические. «Дочь моя дура мало тебя дула», «Ульяна, Ульяна, до утра гуляла», «Попадья-то за ремень, чтобы поп-то не ревел», «Иван болван молоко болтал», «По ягодку, по клюкву, по хорошу, по крупну».
Аграмматизм с вынесением на конец рифмующей строки местоимений, междометий, наречий и сопряжения с ними существ[ительных], прилаг[ательных], глаг[олов], создает почти неограниченные возможности для неожиданной рифмовки. Составная рифма у нас прививается плохо (несмотря на 60-ников и Маяковского), нарочитость ее слышна слишком уж очевидно.
Ты вспомнил в письме Екат[ерину] II и Петра III. Я написал из времен Екатерины любопытную новеллу по запискам гр[афа] Сегюра, последнего посла королевской Франции при СПб [Санкт-Петербургском] дворе[253]. Руки не дотянутся обработать. Получилось забавно. В ее царствовании непочатые залежи сюжетов, размышлений, обобщений. Как тебе понравится, например, наказ Главной полиции в Комиссии по уложению, предусматривающий тщательную регламентацию обывательского бытия. В наказе устанавливались правила выездов, ношения одежды, численности гостей на чиновных свадьбах, крестинах, именинах (по рангам). Россия ни в чем не ведала краю. Наказ, конечно, остался на бумаге (попробуй, удержи протопопицу от сплетен с дьяконицей, отговори городничего идти в крестные к купцу первой гильдии). Но любопытна тенденция.
В Крыму все лето прохладно, но купанье отличное. На дальние прогулки не хожу, мешает эндартериит, снабдивший меня передающейся хромотой. При близких расстояниях это незаметно, а при далеких начинает тянуть икры. Старость не радость.
Марк-твеновские настроения мной завладевают не часто, но иногда все же наплывают.
О поколениях ты говоришь очень точно. «Неискаженное видение мира», несмотря на все передряги, осталось и удержалось нами. Анализ наших преемников, к сожалению, целиком справедлив.
В Коктебеле я пробыл два с половиной месяца — все лето. Успел кое-что сделать. Сердечный привет от Гали. Поклон всей твоей милой семье, в первую очередь твоей собственной Гале. На днях выезжаем в Москву. Шли письма туда.
Жму руку. Обнимаю.
Твой Сергей
№ 8
7. X.78
Дорогой Дезик!
Твои стихи идут в № 12[254].
В Москве занятость непомерная и даже не столько занятость, сколько <нрзб> и уведение мысли, настроения, нацеленности вбок и в сторону. Часто даже в противоположном направлении.
О «толстовском» мышлении Ахматовой вполне справедливо. Только она вводила порой в него неуемную женскую страстность. Наталью Николаевну она просто ревновала к Пушкину. Я к этой женщине относился всегда спокойно, но Анна Андреевна здесь не терпела нейтралитета и в результате заразила меня неприязнью к Natalie. Я даже одну повесть о ней отклонил. В ней речь шла о послепушкинском периоде ее жизни на Полотняном Заводе. Я резюмировал, что, взятая отдельно от А. С., она никакого интереса не представляет. Тут я все время вспоминал громы и молнии Ахматовой. «Лентяйка, мотовка, дуреха» — самые легкие определения. Слово «мотовка», теперь почти неупотребляемое, особенно мне запомнилось. «Надо же, мужа посылать вещи закладывать!» — гневалась А. А.
В «Дне поэзии 78» твои рассуждения и суждения о рифме (суждений, впрочем, меньше). Интересно. Но Булат тоже гаерствует, несколько, правда, — иначе, чем Сашка (Межиров больше ломается)[255].
Я не был у Слуцкого, не навестил Глазкова, и совесть меня грызет по заслугам. Оля[256] тоже в больнице, и я тоже ее не вижу, но там-то хоть не страшно — то ли ревматизм, то ли артрит. Никакой занятостью себя не оправдываю, на это всегда должно найтись время. И найдется.
Вел вечер М. Львова[257] в Политехническом. Ему 60, но он их отмечал с полугодичным опозданием. По сути это был вечер фронтовой поэзии, хотя выступали и Евту[шенко], и Возн[есенский], и более молодые. Очень хорошо прошло. Хотя часто пролетал печальный ангел. На следующей неделе поеду дня на 3 в Астрахань, где родился Луконин. Там будет улица, школа и совхоз его имени. Я предкомиссии по его 60-летию, до которого он не дожил.
Был сентябрем в Польше — 9 дней по журнальному обмену. Ловил следы кн. Лович[258] (каламбур получился случайно, только написав, заметил). Был в ее скромном дворце, скорее, большом доме. Цесаревичу следовало бы отгрохать ей что-либо позначительнее. В доме — институт овощеводства (!) Прозаизация нестерпимая, но поляки с удовольствием показали все, что можно было показать. Вплоть до ее милой рожицы и фигурки в античном одеянии. Побывал впервые в имении Шопена (в полутора часах от Варшавы). В Лодзи занятный музей польского модерна вплоть до поп-арта.
А вообще, по военным воспоминаниям, я люблю эту бедную и милую страну. Полячки по-прежнему восхитительны. Но — видит око… Жаль только, погода была дрянная. Промочил ноги и потом в Москве температурил. Но это уже возрастное — чуть что — хворь.
Маме много лет. Перенесла недавно инфаркт. Сейчас медленно оправляется. В свои 85 разум ясный, но плоть немощна. Живет на даче. За ней ухаживают. Всех она помнит, и тебя тоже. Сегодня суббота, праздник, я относительно свободен и потому выбрался написать письмо. А так — беда!
Обнимаю тебя, мой милый.
Твой Сергей
Привет твоей жене и всем меньшим.
Дорогой Дезик!
Посылаю только что вышедшую книгу[259]. В ней я и тебя вспоминаю. Хотя, коли жив буду, о тебе, после, отдельный очерк, так же, как и о Борисе.
Книга передает, как мне думается, атмосферу нашей юности. Даже злыдень-Алигер и то растрогалась, прочитав, хотя я ее вскользь задел где-то на страницах.
А так — прочти!
Твой Сергей
№ 9
02. IV.79
Дорогой Дезик!
Давно тебе не писал, но тому были странные, хотя и веские причины. Я дал себе слово не посылать тебе письма, пока не навещу страждущих наших друзей — Бориса и Николая. Навестил. Видел и говорил. Были рады мне.
Слуцкий по-прежнему в тяжелом положении. Правда, интерес к внешним событиям жизни у него, кажется, повысился. Мне не с чем сравнивать: с момента болезни я не видел его ни разу, могу судить лишь по рассказам. Изменился он не так уж разительно. Видимые перемены больше за счет больничной оброшенности. Если бы его образить, т. е. хорошо побрить и причесать, одеть в «штатский» костюм, а не халат, то он не выделялся б резко среди других. А тут седые клочковатые волосы, похудение, нервозность, да и затрапезность одежды, конечно, не радует. Однако все это чепуха по сравнению с главным. А главное то, что, по собственным словам, Борис потерял «Lebens rut»[260], т. е. волю к жизни. «Мне хочется умереть», — сказал Боря душераздирающим тихим голосом. Именно, душераздирающим. Так его жаль стало, беднягу. Потом я расшевелил его немного. Он стал расспрашивать о московских новостях. Беда еще в том, что он не может ни работать, ни писать, ни читать. «Не могу связать даже четверостишия. А читать трудно больше 2–3 страниц. Устаю». Все же прочел Катаева «Алмазный мой венец». И высоко оценил, хотя и кивнул в адрес катаевской бесцеремонности: «Живого человека, жену Шкловского, нехорошо».
С тревогой, переходящей в отчаянье, говорит о своем выходе из больницы. «За мной нужен уход, а кто будет заботиться обо мне? Брату в Туле я буду в тягость». Выписывать его никто пока не собирается, но в больницах он уже 22 месяца. С мотивом «искания смерти» вообще не выписывают, но ведь могут направить в какой-нибудь стационар для неизлечимых. Как все это тяжко.
В «Худ. лит-ре» выходит его однотомник с предисловием К. Симонова[261]. Я сразу после больницы позвонил ему, рассказал о встрече и попросил, в свою очередь, навестить Бориса. «Пусть это будет добавочным толчком». Симонов очень живо откликнулся и отозвался. Вообще-то говоря, Борис Слуцкий принадлежит не то что к мамонтам, а к мастодонтам большого чувства. Ну давно ли ты слышал, когда я упомню людей, сошедших с ума от любви. Не в переносном, а в буквальном смысле слова. Благородный человек Борис.
С Колей Глазковым было веселее, м. б., оттого, что разговор шел за чаркой. Болезнь, впрочем, если не дала задний ход, то приостановилась. Ему же еще прошлую, а не то что нынешнюю зиму врачи не хотели подарить. Ходит он на костылях, еле ногами переступает. Похож на великомученика с суздальских икон, но брюхо водяночное. Временами спускают ведрами. Б. м., с диагнозом поторопились, хотя говорили очень утвердительно. В конце января ему исполнилось 60 лет. Я послал ему телеграмму: «Минута в вечности для гения — шестидесятое мгновенье». Очень это развеселило его, милого.
Работает он много. Пишет все время. В «Худ. лит-ре» у него тоже выходит книга[262]. Я отобрал стихи для журнала, дадим в конце года[263]. Вот пока все о наших друзьях.
Твои замечания, с небольшими коррективами, вполне справедливы. Но о Межирове я и не хотел списывать портрет в полный рост. Так, фотовспышка, одной из двадцати его ипостасей (даже не четвертой и не десятой части, как пишешь ты). Однако и это есть у нашего прохиндея. С Юлей[264] почти схожая история, хотя ты, кажется, несколько жесток к ней. Перевес очерковости во второй части книги из-за того, что я подтягивал материалы до мемуаров, а это не везде получилось. Очерк о Тихонове я ведь начал как предисловие к его сочинениям. Не успел ко времени, дал как юбилейную статью в «Н. мир» к 80-летию. И тут уже закончил мемуарной концовкой.
В этом году мне самому 60. Не забудь, что 3 октября. Будешь в Москве, встретим вместе. Не будешь, черкни две строки, обрадуюсь.
Присылай новые стихи для «Н. мира». И просто для меня.
Будь здоров. Обнимаю.
Твой Сергей
№ 10
Коктебель. 18.VII.79
Дезик, дорогой мой!
Стихи, как обычно у тебя, хорошие, и для журнала они подойдут. Только что давать? С Нового года мы будем печатать не свыше 3-х стихотворений одного автора. Без всяких исключений. Нас замучили циклы. Б. м., второе и третье стихотворение памяти М. П. и «Скрепляют болезни и смерти»[265]? В первом стихотворении М. П. я бы снял первую строфу[266].
В Коктебеле был жаркий июнь, а сейчас прохладно, солнечно, бризы. Я дописал новеллу-быль екатерининских времен (синхронно с твоим XVIII в.); использовав один анекдот из записок гр. Сегюра, переведенных у нас в 60-х гг. прошлого века. Опубликую у себя в осенних номерах[267]. Вещица того стоит, читать будет весело и занятно.
Замысел с Пугачевым интересен[268]. У меня тоже из начатых и неоконченных о принятии вер Владимиром Святым. Разбираются три перспективы — Русь католическая, мусульманская, иудейская. Наши общие знакомые либо с тонзурами, либо с гаремами, либо с молитвенными ремешками. Толя Софронов[269] в пейсах за талмудом. Но это внешние проявления, а так можно развернуть фантасмагории почище Свифтовых. Борис Слуцкий, впервые узнавший от меня об этом сказании, авторитетно заявил: «Посмотрел бы на этих малахольных типов, которые явились от Владимира не солоно хлебавши. Это были не те евреи!» Борис был тогда в своей лучшей поре.
Прочел здесь оба тома Тацита в «Лит. памятниках». Оказывается, это ему принадлежит известное изречение, после перефразированное: «Правители смертны — государство вечно». Его только и читать в наши годы. «Человек не обязан быть счастлив» во всеобъемлющем плане, но на отдельных временных отрезках оно бывает возможно.
Поэму я не мог не написать, она подытожила одну из главных частей (вернее, главную) моей биографии[270].
Между прочим, она написана, точнее, в ней используются как раз те самые рифмы «новые», о которых мы переписывались в прошлом году. Это, естественно, частность.
3 октября мое 60-летие. Если это совпадет с твоим приездом в Москву, будет хорошо.
Жаль, что ты не сумел выбрать время повидаться со мной этой весной. А надо бы.
Привет семье. Всей — от велика до мала и от мала до велика…
Обнимаю.
Твой С.
P. S. «Дет[ская] лит[ерату]ра» попросила меня написать предисловие к твоей книге (видимо, в «Библиотеке школьника»[271]). Я согласился. Это будет мое первое занятие после возвращения из Коктебеля.
№ 11
Коктебель. 07.VIII.79
Дезик, дорогой мой!
Погода в Коктебеле отличная. Спокойный синий август, до черта фруктов, море 23 градуса. В горы, к сожалению, ходить не могу, мешает эндартериит, но небольшие прогулки делаю.
Насчет стихов памяти Петровых договорились. Три стихотворения где-то в I квартале будущего года. А вдруг и раньше, как освободится место.
«Приглашение на казнь» действительно лучшая вещь, хотя и сильно отдает Кафкой. Я к этому господину почувствовал отвращение, прочитав довольно-таки скверные стихи о том, что никакие батальные сцены не возместят ему духовного ущерба, связанного с утерянной свободой. Под батальными сценами этот сукин сын имел в виду первые три года войны, т. к. стихи помечены 1944 г. Хорош гусь!
Поэма об испытании вер только замышлена. Когда я еще до нее доберусь! С историческими допущениями можно многое умеючи увидеть и понять. Если говорить об интересующем тебя XVIII в., то стоило императрикс Елисавет протянуть еще года два и скончаться не 53, а 54–55 лет, как Пруссия была бы разгромлена вдребезги, Кенигсберг превратился б в губернский град Российской империи, но этим бы дело не ограничилось. Победила бы в Семилетней войне австро-испано-французская коалиция, и по миру 1763 г. Канада осталась бы за французами, которые вместе с Луизианой замкнули бы 13 будущих штатов в полукольцо. С юга бы его консервировала католическая Испания. Проблема отделения протестантской Америки могла надолго отдалиться. Во всяком случае, это не стало бы делом XVIII в.
С Глазковым, боюсь, что суть вопроса в затухающей шизофрении. Болезнь дала свой пик в глазковские 20-е гг., затем стала затухать. Пик совпал с лучшими стихами. Потом их становилось все меньше. Изменился и собственный образ, отпечатленный в стихах. Ведь вообще-то у него и впрямь бывали гениальные откровения. Не говорю уж об архисамостоятельном почерке. Кого ты разумеешь под учениками? Евтушенко-вознесенскую когорту? Пошли они к дьяволу, надоела мне их скверная плодовитость, которая, по словам Врубеля, добьет и прекрасное.
Читаю сейчас «Симплициссимуса».
В Москве буду через 10 дней, так что ответ пиши уже на столицу.
Будь здоров и счастлив.
Обнимаю.
Твой Сергей
Привет Гале и от Гали привет.
№ 12
26. I.80
Дорогой Дезик! Шлю вдогон новое письмо, т. к. только что получил твое. Они разминулись в дороге. Посвящение выскочило по дурацкой небрежности[272]. А за всем уследить не могу. Думаешь, есть предел разгильдяйству. Оказывается, его нет.
Спасибо за доброе мнение об «Абсолюте». Артистизм в нем действительно есть, я писал его с удовольствием, а где удовольствие, там и артистичность — это вещи неотъединимые. Аллюзий я избегал, даже куски о посольстве из-за этого вдвое сократил, но вещь эта, конечно, созвучная, особенно по природе иронии. Одно «объемное изображение» совсем в духе иносказаний нашего века.
Соображения по поводу Андрея справедливы, но тут уже ничего не поделаешь. «Таким ему, Чуриле, Господь быть повелел»[273]. Кстати, Чурила, несмотря на открытый хохот над ним сказителя, все-таки относится былиной к молодым богатырям. До Святогора, Ильи, Добрыни и даже Алеши ему куда как далеко, а все же в пантеон входит. Так и с этими бродягами.
Бориса попробую достать.
Привет твоей Гале. От моей тоже.
Здоровья!
С. Наровчатов
№ 13
18. IV.80
Дорогой Дезик!
Прости, что долго не отвечал. Мешали разные нужные и ненужные дела. Больше, конечно, ненужные. Только что возвратился из Финляндии. Впервые там после зимней кампании 1939–1940 гг. Понравились мне и финны, и самая страна. Думал, что оживет давняя неприязнь: ни следа не осталось. Хороший работящий народ. Люди скромные, чуть скучноватые. Когда выпьют, становятся в самый раз.
Хельсинки, по-шведски Гельсингфорс (там двуязычие, при преобладании финского), до сих пор невелик размерами — меньше полмиллиона населения. Напоминает хорошо ухоженный большой губернский город. Нет гигантомании. Дома не выше 6–8 этажей. Новые здания и памятники отличной архитектуры и первоклассного ваянья, за исключением архитрадиционного Маннергейма на коне и с саблей. Главный проспект, кстати говоря, носит его имя. Человеку моей биографии была несколько странна такая обытованность: «Книжный магазин на проспекте маршала…» etc. Просто диковинно. Я не люблю обычно писать о своих вояжах, но тут, как сам понимаешь, исключение, связанное с воспоминаниями сорокалетней давности.
Едва пересекли границу на обратном пути, как меня начала бить лихорадка — 39,5. Еле добрался до дому. Сейчас уже полегче, нормальная температура.
Взялся написать общую рецензию на твою книгу о рифме (I и II часть[274]). К Первомаю напишу, материалы мне переслали третьего дня.
Книжечки Глазкова, по счастью, сохранились в полном, кажется, составе у Введенского; приятеля и соседа Коли по Арбату. Николай не в пример своему великому тезке, сохранил свои «Мертвые души» у доброго товарища. Хитрюга!
Нам надо, Дезик, встретиться. В Москве, сдается, ты меня попросту избегаешь. Эдак не годится!
Вот пока и все.
Обнимаю.
Здоровья и счастья.
С. Наровчатов
№ 14
Москва, 06.V.80.
Дорогой Дезик!
Рецензию я написал, сейчас она на машинке, завтра принесут и я ее направлю в Х. Л. [издательство «Художественная литература»].
Праздники встречал и встречаю больным. Хворь у меня респектабельная — подагра, но проявления ее достаточно низменные. И по сути никакого лечения, кроме разве «Бог терпел и нам велел». Ну, надеюсь, к твоему ответному письму все уже схлынет.
По поводу комфорта я тебе скажу, что с нашим российским разгильдяйством, с ленью мы еще долго будем все валить на нехватку запчастей и выходить из положения поллитрами в качестве разменной монеты.
В гельсингфорсской гостинице уродливая финка, без всякого расчета на чаевые, производила полную уборку во время каждой нашей отлучки. Со сменой белья, черт побери. А отлучались мы раза два-три в день. К таким мазохистским чистоплюйствам даже эстонцы, наверное, не привыкли.
У Пантелеймона Романова (помнишь такого писателя 20-х гг.) был рассказ, как после Первой мировой войны русские пленные возвращаются домой как раз через Финляндию. На ж/д станциях бесконтрольно выставлены обеды — бери не хочу! Эта возможность, да и сама картина беспрепятственной жратвы, когда деньги верят на слово, так возмущает нашего брата, что он, даже не попробовав, со злостью плюет в какой-то нахальный бифштекс.
Что-что, а комфорт долго еще будет нам мерещиться в счастливых снах. Тряпичная сытость — другое дело, полные сумки — тоже реальность, а сервис, неотделимый от комфорта, за семью горами-долами.
Лихаческая вещь действительно хорошая, и я полностью разделяю твое отношение к ней[275].
Насмешил ты меня с Рождественским и Орфеем-Егором[276]. Я давно выработал условный рефлекс, как только объявляется выступление Роберта, переключаю программу хоть на лекцию о профсоюзном движении в Новой Зеландии. Это по ту сторону добра и зла, как говорили когда-то в ИФЛИ. А каковы его песни, господи прости! Неужели Господь действительно простит? Впрочем, по словам Гейне, это Его профессия, наверное, простит.
В 20-х числах мая, коли я выздоровею к тому времени, меня может не быть в Москве. Но ты все равно разыщи меня, чтобы узнать наверняка. Вдруг да я окажусь на месте.
Юбилей дело отчаянно утомительное и где-то конфузное, но пройти через него необходимо. Тут еще всегда свербит нашего брата-фронтовика (поскольку мы наиболее подвержены убыли в своих поколенческих рядах), злосчастная мысль, что до другого юбилея можно и не дотянуть, и тут-то враг человеческий и вытаскивает позолоченный пряник.
Справляй, не ошибешься! Будут и приятные часы, разных слов наслушаешься! С Богом, как говорится!
Новеллу об Иване IV и Башкине буду, наверное, писать летом[277]. Е. б. ж., по классическому выражению[278].
Знаешь, почему в Средние века актерам отказывали в христианском погребении? За то, что меняют лицо человеческое, подобье Божие, на манеры и личины. Следующее за нами поколение поэтов всю жизнь только этим и занимается. И хоронить их будут за церковной оградой. Мы же люди другого порядка, и нам уготован звон колокольный, кому громче, кому тише. Звучать же он будет, естественно, не славословием, а просто доброй памятью. С этими благостными мыслями я и хочу встретить наш с тобой праздник.
С Днем Победы! Обнимаю.
Твой С. Наровчатов
Сердечный привет Гале и всей твоей семье.
№ 15
Москва, 22.IX.80
Дорогой Дезик!
Третьего дня возвратился из Коктебеля и нашел на столе два твоих письма. Опять мы разминулись, я уж на тебя просто рукой махнул. Буду надеяться на знаменитое «авось».
Слуцкого я совершенно неожиданно встретил в Гослите. Я зашел к Осипову[279] договориться об издании П. Когана[280] и по дороге заглянул на 4-й этаж к Н. В. Крюкову[281]. Смотрю и глазам не верю: Борис! Крайнего изумления я не показал, чтобы не спугнуть ощущения «ничего особенного не произошло». Расцеловались. У него неприятный симптом: вываливающийся язык. Одет он в просторный летний костюм. Выглядит стариком. Правил свой однотомник[282]. Я сказал, откуда иду. Он среагировал: «Интересное совпадение. Я как раз вычитывал стихи о погибших поэтах». Спросил его, как он сюда добрался? «Обыкновенно. Пешком, а потом городским транспортом». И то слава Богу! Покойный Софроницкий, с которым я дружил в последнюю пору его жизни, даже на метро боялся ездить. «Какие-то люди вокруг, не могу смотреть». Я предложил довезти Бориса до дому, на что он охотно согласился. По дороге заехали в два букинистических магазина. Он выходил из машины вместе со мной, интересовался покупками. По дороге все время говорил на разные темы. У самого его дома он попрощался и сказал, что в гости не приглашает, все очень не убрано. Я, естественно, не настаивал.
Если бы кто подслушал наш разговор, даже и не вообразил, что у Бориса нарушена психика. Ты прав: не умалишенный, а душевно больной. Я, не следя за собой, сдуру коснулся какого-то случая сумасшедших (кажется, речь шла о Батюшкове), вот тут он переменился в лице. Конечно, я мгновенно перевел разговор, но оставалось только казнить себя за нелепую оплошность. Интересовался он Мартыновым, почему того не наградили[283] (Л. Н. был еще в ту пору жив). Это всегдашнее внимание к парадной стороне дела характерно для Бориса и очень меня тронуло своим постоянством, я его узнал, прежнего. Кстати, говоря, поздравляю тебя «Дружбой народов»[284], послал телеграмму на Союз писателей, не знаю, получил ли ты ее.
Вот такие зигзаги. Временами, видимо, ему становится легче, а порой хуже. Ему бы домашнего врача. Никто за ним не следит?
Статью о Глазкове прочел с удовольствием[285]. Хорошо бы дать его книгу, очищенную от всяких наслоений. В конце ноября будет его вечер в Политехническом. Я выступлю непременно, коли буду здоров.
Моего Твардовского приняли очень хорошо[286], но неожиданно вызвал я неудовольствие у старого знакомца. Костя Лащенко[287] помнит нашу ифлийскую стычку куда лучше, чем я, и обвинил меня в наговоре на всю нашу честную компанию. Мы были тогда во всем правы, а Твардовский читал глупые стихи о деде Даниле, никак не отвечавшие нашим глобальным настроениям. Кроме всего, держался он по-барски, выглядел самодовольным до противности etc. На меня так и пахнуло старым ифлийским духом. Гвардия умирает, но не сдается. Между прочим, Костя целиком прав с тогдашней точки зрения. Учесть дальнейшие трансформации автора «Василия Теркина» мы, конечно, не могли. Но сейчас-то я их учитывать обязан. Иначе получится, «как здорово мне приходилось драть за вихры Кольку Некрасова».
В Коктебеле я провел все лето и захватил больше половины сентября. Очень там хорошо, накупался и отдохнул. Написал там новую новеллу. Об Иване Грозном и Матвее Башкине (ересиархе). В ключе «Абсолюта». Назвал ее «Диспут». Обработаю и помещу у себя[288]. По приезде в Москву узнал, что умер Лева Гинзбург. Очень его жаль. Я любил его. В ново-мировском портфеле лежит его мемуарный роман. Хорошо и интересно написанный. Мы хотели давать его и дадим в следующем году[289].
Вообще много потерь. Гидаш, Мартынов… Куда ни обернись. Самим надо держаться.
В надежде на это обнимаю тебя и ради твоего юбилея прощаю постоянное небрежение нашими очными встречами.
Твой Сергей
№ 16
24. III.81
Дорогой Дезик!
Твою книгу я получил давно[290], но тут болезнь за болезнью и больница за больницей, а это маловпечатляющие темы. Сейчас я дома.
Книга великолепная. Она закрепляет за тобой степень или ступень крупнейшего поэта России. Отрешась от прямолинейных сравнений: «то-то лучше, а то-то хуже», я вижу четко и ясно, что место, достигнутое тобой, в числе тех верховных, где уже безразлична порядковость. В самом деле — Заболоцкий или Анненский, Баратынский или Батюшков. Каждый необходим в этом грозовом ряду. Стоять где-то рядом с тобой и то большая честь.
Я не хочу расшифровывать «Пятерых» — кому что было назначено и кто чем стал[291], но при такой раскладке любая приближенность в соседстве с тобой, Борисом и нашими ранними почетна и звонка.
Думаю, что где-то мы себя и обкорнали в своих самопринижениях. «Подлинно великая вещь у Т[вардовского] — только одна «Книга про бойца». Самое главное в нем — его самозначимость.
В 4 № «Н. мира» появится мой «Диспут». Насмеешься и напечалуешься. Сейчас берусь после Ивана за Самозванца, и трилогия о русской деспотии подойдет к концу[292].
Слуцкий как человек и поэт удивительный. Господи! Да найди в наше время мужчину, который бы сошел с ума от любви. Ему памятник по рангу положен, и среди таких фигур, что заживо унесут тебя в эмпиреи.
Он одно время, когда увлекся дидактикой, тоже мне поднадоел, но в своем несчастье он вознесся на такую высоту, что шею свернешь, глядя изнизу. А ведь мы люди цельные и стихотворство от биографии не отделишь.
На книжку Чернова[293] напиши рецензию. Напечатаем.
Пиши мне, дорогой. Люблю тебя.
Всегда твой
Сергей
Привет твоей Гале от моей и от меня непосредственно.
№ 17
Москва. 18.V.1981
Дорогой Дезик!
Книга действительно великолепная, как и все твое творчество, а ты молодец. Этим и исчерпывается мой ответ на ту часть письма, в котором ты говоришь о моих оценках твоей поэзии.
У меня беда. С тяжелым инсультом Галю увезли в больницу. Это случилось в среду, сегодня понедельник. За эти дни она стала произносить отдельные слова, но быстро утомляется. Удар у нее возник на фоне гипертонического криза совершенно неожиданно (она никогда не делала исследований).
Дома обо мне заботятся племянница с мужем, заботливые и порядочные люди.
Сердечный привет твоей Гале.
Будь здоров, мой родной.