Запомнились два совета, данные мне Самойловым.
— Если жена скандалит, Левон, лучше всего говорить: «Я тебе удивляюсь!» Эти слова тушат пожары.
— Ты, Левон, профессор, и если хочешь производить впечатление, в трудных случаях произноси одну и ту же фразу: «Это симптоматично». И после этих слов глубокомысленно молчи минуту-другую.
И действительно, о чем бы ни говорили, ни спрашивали (нет мыла, вздорожала картошка, убили человека, ругали Сталина, теперь ругают Ленина, обидели сироту, перестройка приводит к перестрелке, к ненависти одних народов к другим и так далее и тому подобное), два эти слова «это симптоматично» всегда кстати…
Самойлов всех одарял стихами. Один из его экспромтов был посвящен Леде Милевой[386], знаменитой в Болгарии переводчице:
Я прежде чем уеду,
До нашего ухода
Хочу восславить Леду,
Богиню перевода.
Марина Новикова на стихотворное послание Самойлова решила ответить ему тем же. В ее стихотворении, в частности, говорилось:
Но все же он в одном преступен,
Для женских взглядов неприступен.
— Это симптоматично, — сказал я.
— Не-е симптоматично, — возразил Самойлов и сразу же прочел свой ответ:
Я так податлив женским взглядам!
Как жаль, как жаль, что ты не рядом.
Мы с Самойловым разыгрывали «сцены ревности» из-за Эли, болгарской переводчицы Елисаветы Кузмановой[387]. Я говорил, что это (чувство ревности) симптоматично, а Самойлов сочинял грозные стихотворные экспромты:
Прощай, Левон, невольник чести,
Теперь недолго быть нам вместе,
Ведь мне придется из-за Эли
Убить беднягу на дуэли…
Был у нас свободный вечер. Украинский поэт Микола Сангиевский читал свои стихи и переводы. Он говорил о переводах и совести переводчика:
— У нас много бессовестных переводов. Я перевожу так, как пишу свои стихи…
Из своих стихов Сангиевский прочел «Молитву». Читал на украинском.
— Мне скоро исполнится пятьдесят лет. В таком возрасте у каждого человека должна быть своя молитва. Вот и я написал к своему пятидесятилетию.
Стихотворение Самойлову понравилось. Он просил прочесть «Молитву» еще и еще.
— Ты, Микола, — сказал Самойлов, — не бойся своего пятидесятилетия. После пятидесяти можно очень хорошо жить… Да, после пятидесяти известно, как жить. Неизвестно, как жить от сорока до пятидесяти… Знаешь, Микола, был у меня космонавт Гречко (доктор наук, Герой…), спрашивал, как жить? Я ему сказал: «Надо просто выдержать, выстоять — и больше ничего».
Самойлов и сам умел выдержать, выстоять. Но это уже другая тема, другой разговор. Мне довелось общаться неделю с веселым, беззаботным Самойловым.
Когда мы вернулись из Болгарии в Москву, Самойлов пригласил меня в Дом литераторов на обед.
— Левон, — улыбнулся Самойлов, — я целый час рассказывал о тебе своему сыну и не уложился.
— Это симптоматично, — ответил я и целых две минуты, следуя совету Самойлова, глубокомысленно молчал…
Октябрь 1990 г.
Вадим БаевскийВ нем каждый вершок был поэт[388]
1
Познания большей части наших современников в области собственной генеалогии обычно крайне неглубоки. Сведения о родителях, дедах и бабках дополняются семейными преданиями. О прошлом своей семьи совсем немного рассказал мне Самойлов. Отец его, Самуил Абрамович Кауфман, в качестве врача участвовал в Первой мировой и Гражданской войнах, был врачом тылового госпиталя во время Великой Отечественной. Дед С. был ученый еврей, в старости он уехал из России в Палестину. Прадед был торговцем в Борисове, откуда и фамилия Кауфман. Прапрадед, который стал родоначальником семьи, был лихой маркитант наполеоновской армии. Волею судеб в 1812 году он навсегда остался в России и женился в Бобруйске. В стихотворении «Маркитант» С. сделал немало автобиографических намеков. Он его называет «Предок полулегендарный», он утверждает:
Ах, порой в себе я чую
Фердинандову натуру!..
Мать С. работала переводчицей с французского и польского в каком-то учреждении, ее отец был учителем иностранных языков в Варшаве, потом в Москве. Кто был отец ее отца, я не знаю: жил он в Борисове. Мать С. умерла в возрасте 91 года. Когда вышла в свет моя книга «Давид Самойлов. Поэт и его поколение», я получил от С. письмо, которое начиналось так: «17 июня, в день и час смерти моей мамы, пришла бандероль с книгой “Поэт и его поколение”»[389] (из Пярну, 28.6.86 по почтовому штемпелю). Мать С. жила столь долго — и ей не хватило так мало, чтобы прочитать книгу о своем сыне!
А. Немзер в глубокой и содержательной вступительной статье к изданию лирики С. в «Библиотеке поэта»[390] довольно много рассуждает о поколении Самойлова и говорит: «Даже автор первой монографии о Самойлове, связанный с поэтом узами дружбы и стремившийся вести речь о его индивидуальности, не обошелся в названии своей книги без рокового термина». Но должен сказать, что книга вышла не под тем названием, которое дал ей я. Сейчас трудно представить, как с нами обращались советские редакторы и цензоры. Моя предыдущая книга тоже вышла в Москве не под тем названием, которое дал ей я. С. выпустил «Книгу о русской рифме», и я решил назвать свою книгу, первую книгу о нем «Книга о поэте Давиде Самойлове». Сначала я опасался, что издательство отклонит мою заявку вообще; когда договор был без проволочек подписан, я ожидал придирок редактора и цензора. Не получив, в сущности, никаких замечаний, я был на седьмом небе. И вдруг, уже на стадии корректуры, увидел, что у моей книги чужое название. Я кинулся в издательство и потребовал, чтобы вернули прежнее. Мне сказали:
— Что вы? Книга под этим названием стоит в плане, который утвержден знаете где?
Сгоряча я сказал, что тогда вообще отказываюсь ее публиковать. Мне объяснили, что раз книга утверждена в плане, она непременно выйдет в свет. А я, немного придя в себя, решил, что название совсем неплохое, и утешился. Заглавие «Давид Самойлов». А если в подзаголовке поколение названо по С. («Поэт и его поколение»), это нисколько не роняет ни поэта, ни поколение. Я привел отрывок из письма С. Мои заметки основаны на нашей переписке (у меня хранится 142 письма С., крайние даты: 08.06.73–21.02.90), на моих дневниках и некоторых других материалах, таких, как книги С. с его дарственными надписями, рукописи и машинописные тексты стихотворений, им подаренные, сообщения знавших его людей. Часть — сравнительно небольшая — почерпнутых отсюда сведений вошла в мою книгу, упомянутую выше: здесь не будет никаких повторений, за исключением нескольких фактов, без которых никак невозможно обойтись. Письма свои С. почти никогда не датировал. Без особых оговорок даты будут указываться по почтовому штемпелю. Дневники мои зияют провалами, я не обладаю доблестью Эккермана или доктора Ватсона. Я не записывал целенаправленно.
Однажды моя жена спросила у С., как это Ахматова терпела возле себя такую суетную и незначительную женщину, как автор одной из мемуарных статей. С. никогда не говорил пространными закругленными периодами, он и в быту, как в стихах, мыслил метафорами, афоризмами, остротами. Как в Лире каждый вершок был король, так в С. каждый вершок был поэт.
— Видите ли, Эда Моисеевна, — ответил он, — в старости Анна Андреевна любила, чтобы вокруг нее роились. А N. удивительно умела роиться.
Я не умею роиться, я плыл в потоке времени, греб против течения, барахтался в водоворотах. Попутно делал заметки. О многом безвозвратно утерянном приходится сожалеть. Тем важнее спасти от забвения то, что пока уцелело. В дневнике запись: «Самое яркое впечатление последнего месяца — встречи с С.». И всё. В таких случаях я ничего не восстанавливаю по памяти: ошибки, домыслы были бы неизбежны. Все факты и разговоры, которые здесь приводятся, зафиксированы в тот же день, обычно вечером, перед сном, за достоверность их воспроизведения я ручаюсь.
2
В «Свободном стихе» 1973 года С. пытается представить, как в третьем тысячелетии писатель позволит себе небольшие сдвиги во времени, так что Петр Великий призовет к себе во дворец Пушкина и предложит ему виски с содовой. Боже, как далеко тогда казалось третье тысячелетие! Хочу предупредить будущих исследователей, что в русской литературе уже был Д. Самойлов, когда героя моих записок как поэта еще не существовало. Под именем «Д. Самойлов» можно найти, например, стихотворение «Свиданье» на с. 90–95 журнала «Октябрь» № 3 за 1924 год. Вот из него четверостишье:
Теперь стрекочет «Ундервуд»,
Жизнь, как вода, течет по стокам…
А помните, как там и тут
Рвал воздух пулеметов стрекот?
Самое первое выступление С. в печати состоялось в журнале «Крокодил» № 1 за 1940 год, где совсем маленькая прозаическая заметка о телефонах-автоматах дана без подписи (мне указал ее сам С.). Первое опубликованное стихотворение «Охота на мамонта» напечатано в «Октябре» № 3 за 1941 год под фамилией «Кауфман». И только после войны появился псевдоним «Самойлов»[391], и уже в это время другого Д. Самойлова, насколько мне известно, в литературе не было.
3
Однажды я сказал С.:
— Представляю себе, какое приподнятое настроение было у вас сразу после войны. Фашистов победили, пол-Европы освободили от них, и сами уцелели.
С. посмотрел на меня необыкновенно зло, прямо оскалился.
— Горько было и грустно. В моей жизни не было тяжелее времени. Фашистов уничтожили, а дома гнет и демагогия.
И рассказал мне, что на фронте вступил в партию. «Коммунисты, вперед!» Я и то удивлялся, как беспартийный С. мог быть комсоргом разведроты. Оказывается, в партию он вступил. Но после войны, демобилизовавшись, не встал на партийный учет и принадлежность свою к партии скрыл, из нее выбыл[392]. Не мог он состоять в той, послевоенной партии, а порвать с нею открыто, как в 1990–1991 годах это делали миллионы, тогда нельзя было: в сталинское время это грозило гибелью, в послесталинское — остракизмом. С. взял с меня слово, что я предам этот факт гласности только после его смерти. Чтобы не врать в анкете, С. не кончил после войны университета, не устраивался на службу, хотя временами просто бедствовал. Позже он написал в замечательной, недооцененной, как мне кажется, читателями и критиками (в том числе первоначально и мной) поэме «Юлий Кломпус», о которой у меня будет случай рассказать еще несколько слов:
Послевоенная эпоха,
Быть может, нам была трудней,
Чем раскаленная опока
Смертельных и победных дней…
4
С. мне рассказал, что в его послевоенной молодости глубокое чувство соединяло его одно время со Светланой Аллилуевой[393]. Летом С. снимал дачу в Мамонтовке, однажды принимал свою возлюбленную и вдруг увидел в окно, что к дому направляется его жена, которую он не ждал. Он оставил свою возлюбленную на втором этаже, сам спустился вниз и постарался поскорее увезти жену в Москву. Уходя, дачу он, разумеется, запер, как если бы там никого не было, и очень беспокоился за свою гостью. С. постарался как можно скорее и в одиночку вернуться, поднялся на второй этаж и увидел, что его гостья, лежа в постели, безмятежно читает какую-то книгу. Двадцать лет спустя он не мог забыть, как его поразило тогда самообладание этой женщины. Она прожила сложные годы, эмигрировала и за несколько лет до смерти С. на время приехала в СССР. Здесь С. второй раз заговорил со мною о ней. Они обменялись теплыми письмами[394]. Недавно она опубликовала воспоминания, где, не называя С., привела его стихи и сердечно о нем отозвалась…
Возможно, это место и некоторые другие главы моих записок покажутся кому-то излишними. Читатель хочет, чтобы его герой был именно таким поэтом, какого он любит, а сверх того, образцовым семьянином, членом общества трезвости и профсоюза. А легко было пройти фронт, гнить в болотах, быть раненным осколками мины, после госпиталя добиваться и добиться возвращения на фронт, ходить через линию фронта за разведданными и языком? Есть много определений поэзии. У меня есть свое (может быть, не самое оригинальное) определение того, что такое поэт. По-моему, это человек, которым говорит его время, которым говорит вечность. Можно понять, как такой неподъемный груз и формирует, и деформирует личность. О многом можно было бы умолчать. Не только при жизни С., но и позже, до того, как я начал работать над этими записками, я не думал говорить о некоторых вещах. А теперь для меня все изменилось. Я почувствовал ответственность: есть такие подробности, которые, быть может, если я не скажу, не узнает никогда никто. Имею ли я право замалчивать какие-то всплески жизни? Сегодня невозможно решить, что окажется нужным будущим историкам литературы XX века, а что — нет. Как художественная литература — это прежде всего искусство детали, так и история литературы в большой мере опирается на самые разномасштабные детали. Конечно, и я произвожу отбор, скрепя сердце говорю далеко не обо всем. Но особой вольности внутреннему цензору стараюсь не давать.
5
Через несколько лет после войны шел в Москве вечером по Кузнецкому Мосту молодой филолог, в прошлом студент МИФЛИ, позднее профессор И. А. Дубашинский[395]. Вдруг он услышал, как идущий следом поздний прохожий читает:
Вспоминаю ажурные плечи,
Приподнятую чуть вуаль,
Серебристую лунность вечера
И песенку «Монреаль».
Он в изумлении оглянулся. Перед ним стоял С., который узнал его, встретив впервые с довоенных лет, и тут же вспомнил его студенческие стихи, шалость пера, позабытую самим автором.
С. помнил много стихов товарищей предвоенной и военной молодости, несколько раз читал их мне, среди них были сильные строки. Жаль, если они оказались незаписанными. А Дубашинский сообщил мне еще несколько более или менее значительных эпизодов из жизни С. — студента МИФЛИ. Вот один из них.
Однажды у них не было лекции, и один из студентов-поэтов Ю. Алексеев предложил устроить поэтическое состязание. Сам он тут же сочинил:
Не соловьям в их пенье подражать —
Кобылою рожден я ржать.
Победителем единодушно был признан Дезик Кауфман за следующее двустишие:
Поэзия — шкура барабанная. Колоти в нее.
История покажет, кто дегенеративнее.
Дезик — так называли С. в детстве, так звали его до самой смерти друзья.
6
С. неоднократно говорил об отношении к Пастернаку, своем собственном и своего «военного поколения», «поколения сорокового года»: в Москве в 1988 году на первых чтениях, посвященных Пастернаку, в нескольких интервью. Схематично можно сказать так: перед войной юные поэты ценили Пастернака высоко, во время войны и даже после нее он отодвинулся для них на второй и даже на третий план, и только после его смерти пришло подлинное понимание его значения. Много пишут о причинах выступления Б. Слуцкого против Пастернака в нобелевские дни 1958 года.
Однажды С. мне рассказал, что Слуцкий вообще относился к Пастернаку спокойнее, чем многие другие поэты из его поколения. Перед самой войной, когда С. и его друзья были совсем молодыми начинающими поэтами и, как полагается молодым начинающим поэтам, обивали пороги редакций и издательств, они с Борисом Слуцким сидели в приемной главного редактора издательства «Советский писатель» в длинной очереди. Открывается дверь приемной, входит Пастернак под руку с Мариной Цветаевой. Он привел ее, чтобы выхлопотать ей переводы: по возвращении в СССР ей не на что было жить. Не замечая очереди, он направляется в кабинет главного редактора. Дальше речь Самойлова передаю почти дословно:
— Тут Боря вскакивает и устремляется к Пастернаку, чтобы его остановить и предложить занять очередь. Ему уже тогда было свойственно стремление к справедливости. Насилу я его удержал.
Теперь известно, что Слуцкого вызвали в райком партии и предложили выступить под угрозой исключения, а он не мог уйти из партии после XX съезда, когда надежды на установление социализма с человеческим лицом казались оправданными. Но в разговорах со мной С. называл и другую причину. Он объяснил, что Слуцкий выступил, конечно, под страшным нажимом. Но и при этом нажиме он смог выступить против Пастернака потому, что в конце 50-х, как и многие из их поколения, крупно недооценивал поэзию Пастернака. Он думал, что, жертвуя Пастернаком, спасает оттепель. Хотя, казалось бы, ясно, говорил С., чего стоит такая оттепель, которая губит лучшего поэта.
Перед выступлением Слуцкого на том злополучном писательском собрании один из друзей предупредил его:
— Смотри, будь осторожен.
Предполагалось, что Слуцкий станет защищать Пастернака, и опасались за него.
— Не беспокойся, все акценты будут расставлены правильно, — ответил Слуцкий. И выступил против. Остальное хорошо известно.
Для самого С. в ту пору Пастернак оставался на периферии внимания. Однажды он с друзьями и приятельницами посетил в Переделкине О. В. Ивинскую. Впоследствии я неоднократно имел возможность убедиться, что С. великолепно знал и понимал поэзию Пастернака, эпиграф из «Высокой болезни» он взял к одной из своих поэм[396], но интимно близок, как, например, Пушкин, Пастернак ему не был.
7
В 60-е годы С. короткое время состоял в приемной комиссии Союза писателей. На одном из заседаний он сказал, что X нельзя принимать в Союз, потому что он стукач.
— Кого он заложил? — спросил председательствовавший секретарь.
— Такого-то, — ответил С.
— А кто это? Я что-то такого не знаю, — сказал секретарь.
Ему стали объяснять члены комиссии:
— Ну маленький такой.
— Ах, ма-а-аленький… — протянул секретарь.
— А маленьких что, можно закладывать? — спросил С., сам бывший отнюдь не гигантского роста.
Все засмеялись, и стукач не был принят. Через некоторое время при новых «выборах» С. не был введен в приемную комиссию, а стукач[397] стал членом Союза писателей.
8
В 1973 году у меня вышла книга «Стих русской советской поэзии»[398], некоторые вопросы там рассматривались на материале стиха С. Я любил то, что он делал, приблизительно с 1955 года. Он мало печатался, его первая книга вышла только три года спустя, но в Москве у него был круг почитателей. У меня собралась довольно большая папка его текстов, ходивших по рукам в машинописи, тогда это называлось самиздатом. Свою книгу с подобающей надписью я послал С. Он тогда занимался историей русской рифмы, и глава о рифме в моей книге привлекла его внимание. Там я рассматривал явление, которое назвал теневой рифмой. Лучше всего показать его на примере из С.
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
Рифменные пары «даты — солдаты», «ребятам — сорок пятом» связаны созвучием и между собой: «даты — ребятам» или «солдаты — сорок пятом», — это неточные рифмы, весьма распространенные в поэзии XX века. Таким образом, все четыре стиха оказываются тесно скреплены друг с другом.
С. не раз возвращался к этому явлению в наших разговорах и в переписке. Сразу по получении книги он тепло откликнулся и пригласил меня в гости. Я попал в идиллию: большая пятистенная изба[399], в ней хозяйничает молодая жена, сам сидит в кресле с крохотным сыном на коленях, другой сын, чуть постарше, жмется к нему, здесь же вертится дочь Варя, которой, если не ошибаюсь, предстояло идти в первый класс. Идиллическое начало было в природе С., на нем основана лирическая поэма «Цыгановы», есть у него стихи с подзаголовком «Идиллия». В обстановку деревенской избы вписался немецкий кабинетный рояль. Здесь в гостях у С. побывали академик Сахаров, Генрих Бёлль, Владимир Высоцкий. В полных драматизма монументальных воспоминаниях Сахарова С. посвящены сердечные строки. Высоцкий играл в спектакле «Павшие и живые» о судьбах поэтов на войне, который на долгие годы утвердился в репертуаре Театра на Таганке. Композиция была написана С. в соавторстве с Ю. Любимовым[400]. У Высоцкого здесь было две, казалось бы, взаимоисключающих роли: Михаила Кульчицкого и фашистского солдата-оккупанта. Он пел песни собственного сочинения, и созданный им образ стоит передо мной; а песня звучит в ушах:
По выжженной равнине
За метром метр
Идут по Украине
Солдаты группы «Центр».
. . . . . . . . . . . .
А перед нами все цветет,
За нами — все горит!
Не надо думать, с нами тот,
Кто все за нас решит!
В наше неидиллическое время идиллические настроения могут быть только легкими вздохами, веяниями. Я познакомился с С. в трудную для него минуту. Он подписал одно из писем протеста, которые тогда лучшие люди среди интеллектуалов стремились противопоставить наступлению реакции. За это его стихи были отлучены от типографского станка[401]. С. и стал писать «Книгу о русской рифме», чтобы иметь заработок, занимаясь интересным и своим делом. Но приходилось принимать радикальное решение: либо становиться в открытую оппозицию к власти и идти по тернистому пути диссидента, либо искать компромисс, экологическую нишу, которая позволила бы наиболее полно выразить в творчестве себя, свое время. С. заговорил со мною об этом при первой же нашей встрече.
— Знаете, что значит солдату подняться с гранатой против танка? А если он один раз поднялся, нельзя требовать от него, чтобы он и другой раз встал с гранатой против танка.
С. свой выбор сделал, и не всегда разговор о нем облекал в столь суровые образы. В характере С. было много жизненной силы и прямо солнечной субстанции. Однажды у нас с ним разгорелся спор по поводу книги А. А. Лебедева о Грибоедове[402]. Я ценю этого литератора. Он опубликовал интересную переписку с С. и очерк о нем[403]. Но книга его о Грибоедове мне не понравилась. С., напротив, оценил ее весьма высоко. Он мне написал: «О книге Лебедева я с Вами не согласен. Вы ее рассматриваете как книгу-исследование. А она вовсе таковой не является. Это скорей роман-концепция. И написана она весьма умным и твердым человеком. Лебедев не осуждает и не прославляет грибоедовский “компромисс”. <…> Обрисовывается личность очень своеобразного и “отдельного” человека — Грибоедова — и вовсе не преследуется цель сделать его примером того, “как надо” или “как не надо”. <…> А насчет компромиссов наших современников, то все мы не без греха. Или Вы предлагаете что-либо новенькое?» (03.08.81)
Я возразил С. эпиграммой:
О современник, не срамись
И не иди на компромисс,
А коль сходил на компромисс,
То уж, пожалуй, не гордись.
И остался доволен тем, как лапидарно изложил свой взгляд. В стычках такого рода С. был необыкновенно забавен и находчив. При встрече он сообщил мне свою еще более короткую эпиграмму, которая убедительно подвела итог затянувшейся дискуссии:
Мы все идем
На компромисс,
Когда —…
Худую мисс.
Возражать было невозможно.
Раздумья о дилемме, которую в 70-е годы решали его совестливые современники, С. выразил в стихах — в посвященном Л. 3. Копелеву «Часовом» и особенно настойчиво в следующем восьмистишии:
Зачем за жалкие слова
Я отдал все без колебаний —
И золотые острова,
И вольность молодости ранней!
А лучше — взял бы я на плечи
Иную ношу наших дней:
Я, может быть, любил бы крепче,
Страдал бы слаще и сильней.
9
Один из моих приездов в Пярну совпал с днем смерти Брежнева. Мы с С. гуляли вдоль моря. Он объявил:
— Сегодня я решил не работать. Смогу сказать: «На переломе двух эпох / Я не писал плохих стихов».
Я попробовал поправить:
— Тогда уж лучше: «На переломе двух веков / Я не писал плохих стихов». Рифма точная.
С. тотчас возразил:
— Перелома веков еще нет. А [х] и [ф] хорошо рифмуют. В русском языке эти звуки близки. Моя нянька говорила: «Хочешь пиряникох?»
С. был решительно прав. В русском языке звуки [ф] (как произносится [в] в конце слова) и [х] оба фрикативные, оба глухие и отличаются только местом образования. С. обладал абсолютным языковым слухом.
Когда он работал над поэмой «Сон о Ганнибале», то запросил меня, не было ли в XVIII веке ударения «кондуктор» в этом новом для русского языка слове. Я подтвердил догадку С. Он ответил: «Дорогой В. С.! Спасибо Вам за кондукторов. Почему-то горжусь этой небольшой догадкой. И уже заранее этих кондукторов поставил в рифму» (12.05.77).
После моей беседы с С. о рифме эпох — стихов я прочитал воспоминания Л. Озерова о поразительно близком по смыслу его разговоре с Твардовским. «Он говорил мне в аудитории перед лекцией Б. В. Неймана[404]: — Люблю рифмы типа “реки — орехи”. Не “реки — веки”, а так, чтобы аукался звук не тождественный и равный по происхождению: “к — х”. Не “реки — веки”, не “орехи — огрехи”» (Воспоминания о Твардовском. Изд. 2-е. М., 1982. С. 129).
10
Письма С. сохранили ряд отзывов о наших современниках — поэтах, литераторах, ученых. Об одних сочувственные, о других иронические. Были у С. завистники-недруги, нападавшие на него в печати под разными предлогами, а в сущности потому, что он был еврей. Он никогда не отвечал им публично, они стоят вне закона (вне нравственного закона). Я считаю невозможным приводить здесь его иронические замечания из писем и наших разговоров. Кадить мертвецу, чтобы живых задеть кадилом (по бессмертному выражению Баратынского), — дело недостойное. Я лучше приведу несколько сочувственных отзывов С. о людях, которые чем-то были ему симпатичны. В этих отзывах, при всей их краткости, видны не только его друзья и знакомые, но и он сам.
«Большую радость получил от “Избранного” Горбовского, которое он мне прислал[405]. Это большой поэт. Наверное, напишу и о нем» (26.08.81).
Следующее письмо нуждается в довольно пространной преамбуле. Помню, как понравилась мне поэма С. «Чайная», сначала пришедшая ко мне в машинописи, потом опубликованная в «Тарусских страницах». Позже я узнал от друзей молодости С., что после войны он любил сочинять пародийные жестокие романсы, подбирать к ним несложные мелодии и петь на вечеринках, подыгрывая себе на гармошке. В этом было и ощущение единства с калеками — товарищами по оружию, под жалостливое пение собиравшими подаяние в поездах и чайных, и насмешка над собственной сентиментальностью. Из этих настроений и выросла поэма С. Отдавая должное маленьким поэмам С., я уверен, что в них он не стал вровень с собственной лирикой. 400 коротких стихотворений, написанных за полвека, — вот главное дело его жизни.
А. Кушнер — воинствующий лирик. Совсем другого склада, чем С. Он полагает, что к XX веку жанр поэмы вообще себя изжил. Поэзия — это сокровищница остановленных мгновений, прекрасных уже тем, что чувственно восприняты и взволнованно осмыслены. Фабуле же место в романе, воспоминаниям — в мемуарах («Литературная газета», 1985, 17 июля).
Теперь обратимся к письму С. «На “Весть” получаю разные отзывы, в основном — сочувственные в разной степени. <…> Саша Кушнер признал меня эпиком. А лирика, говорит, слабоватая. Ее он оставляет себе. Ну что ж! Пусть будет Сумароковым, а я потяну на Хераскова» (07.07.78).
С. не мог быть безразличен отзыв Кушнера, которым он поставил под сомнение главное дело жизни С., признал его эпиком, тогда как стихотворный эпос вообще считает анахронизмом. Но С. не дал место недоброму чувству и написал об этом вполне добродушно!
Так случилось, что в течение одной недели я провел вечер в обществе С. и вечер — в обществе Кушнера. В моем дневнике есть две записи. «При всей сложности их поэтической генеалогии Кушнер — неоклассик, а С. — стыдливый романтик. Когда я при расставании сказал С., что осознал его как стыдливого романтика, он ответил:
— Конечно, романтик. Конечно. Только, по-моему, не стыдливый, а довольно бесстыжий.
И лихо подкрутил свой почти не существующий ус» (30.03.86). Другая запись: «С. в синих “штруксах”[406] и потрепанном свитерке — и Кушнер в тройке, при галстуке» (31.03.86). Так они выступали на своих поэтических вечерах.
В одежде тоже проявилась разница между моим стыдливым романтиком и неоклассиком. За полтора года до этого у меня случился разговор с Кушнером, интересный сам по себе и показательный для его отношения к С. Вот запись из моего дневника 1984 г.
«16-го августа вечер у Кушнера с 7 до 12. Кушнер божественно субъективен. Из этой субъективности родится его поэзия, стало быть, он прав.
Там жили поэты, и каждый встречал
Другого надменной улыбкой.
Кушнер. Когда пишешь, за тобой стоит все, написанное тобою раньше. Пишешь не на ровном месте. Продолжаешь свое дело. И одновременно как-то помнишь все, что написано другими до тебя, как-то оно все здесь. И непременно ставишь себе какие-то формальные задачи. Написать в чем-то так, как никогда не писали до тебя. Потом окажется, что это самое давно уже как-то иначе уже было, но когда пишешь, ставишь задачу написать впервые.
В поэзии останется то, что принадлежит к древу классической традиции. В нашем веке немного: Анненский, Ахматова, Мандельштам, Ходасевич, Кузмин, Бродский. Что к нему не принадлежит — отсохнет. После революции казалось, что надо создавать новую поэзию, — и как провалились они все! Светлов, Сельвинский, Луговской…
Я. Асеев.
Он. Асеев!
Я. А Багрицкий?
Он. Даже Багрицкий. Что-то в раннем было. От Киплинга.
Я. От Гумилева.
Он. От Гумилева, от Киплинга.
Я. Некрасов принадлежит к древу классической поэзии.
Он (горячо). Еще бы! К самой сердцевине.
Я. А Твардовский?
Он. Нет. Кроме нескольких последних стихотворений. Время давило на них. И на Пастернака. “Сестра моя жизнь” — единственная в поэзии двадцатого века книга. Неповторимая, неподражаемая. А потом… Эти кубики-четверостишья четырехстопного ямба. Зачем Евангелия перелагать в стихи? Есть, конечно, и здесь несколько настоящих стихотворений.
Я. “Август?”
Он. Гениальное стихотворение. Но в остальном — высокая риторика. (Усмехаясь.) Не относящиеся к древу классической русской поэзии дали в свою очередь какое-то подобие традиции. Слуцкий, Самойлов, Межиров… Однажды Берестов пришел к Пастернаку на дачу, он выбежал к Берестову на крыльцо и воскликнул: “Какая микроскопическая разница между ними! Межиров, Самойлов, Берестов… Ох, кому я это говорю?!” Это он нарочно, конечно.
Самойлов — как это длинно, вяло, растянуто, повествовательно! Кроме нескольких стихотворений: “Папа молод, и мать молода…”, “Сороковые” (хотя и это от Блока, он сам говорил). А все эти “Залив”, “Волна и камень” — какая скука! (Брезгливо.) Этот назойливый пушкинизм, эти тягучие пушкинские ямбы!»
Я привожу эти своеобразные, во многом, на мой взгляд, справедливые суждения большого мастера, но не хочу, чтобы читатель подумал, что я со всеми ними согласен. Однако именно потому, что я во многом с Кушнером не согласен, я привожу его суждения. Всю свою книгу я стараюсь насыщать полифонизмом, многоголосицей жизни. Я думаю, что «Василий Теркин» при самом строгом отборе принадлежит к древу великой русской поэзии, к ее сердцевине. Пастернаковские переложения Библии — тоже: перелагать библейские тексты стихами величайшие русские поэты начали с XVII века, так что и «Рождественская звезда», и «Чудо», и «Дурные дни», и обе «Магдалины», и «Гефсиманский сад», и, конечно же, и прежде всего, «Гамлет» возрождают мощную традицию, славную именами Симеона Полоцкого, Ломоносова, Сумарокова, Державина, Пушкина, Ахматовой… С. другой, чем Кушнер. Большие поэты часто других не принимают. Но читатель баллады С. «Блудный сын» (баллада — жанр повествовательный) никогда не остается равнодушным. Я такого случая не знаю.
Летом 1978 года я отдыхал в Латвии, в Эзерниеки (Озерном), с ныне давно покойным моим старшим другом профессором Б. Я. Бухштабом. Написал С., что время проходит в интересных разговорах с остроумным собеседником. Он откликнулся, шутливо применив к нам с Бухштабом термин «озерная школа» из истории английского романтизма: «Рад Вашей озерной школе рядом с легендарным для меня Бухштабом, который представляется мне не человеком, а явлением природы. Однажды, когда я был в Ленинграде, Саша Кушнер не мог свидеться со мной, потому что поехал к Бухштабу. Я понял, что это вроде Бештау и что Кушнер уехал в горы». С. собирался на Ахматовские чтения, но остался дома и написал мне:
«В Ленинград, как Вы заметили, я не поехал. Отчасти из-за жары и дурного самочувствия, отчасти оттого, что всякая компания имеет у нас оттенок пошлости. Это еще В. В. Розанов заметил. Жаль только, что Эткинда не повидал. Авось повидаю в конце сентября, ибо именно в эту пору собираюсь в Москву» (25.07.89).
«Дорогой В. С.! Не сразу ответил Вам, т. к. в начале мая с Галей ездили на несколько дней в Москву. Главным образом, чтобы повидать Копелева. Он с женой собирался пробыть у нас почти до конца мая. Но вышло так, что застали мы его накануне отъезда. Рае, говорят, осталось жить недолго. Лева провел у нас целый вечер. Разные разговоры и чувство, что не расставались. Он все такой же» (20.05.89).
«На днях познакомился с Зарой Григорьевной Минц. Прекрасный человек. Мы виделись несколько раз, и это было легко, приятно и содержательно. Обнаружили общих знакомых, в частности — Вас» (17.03.80).
Покойная 3. Г. Минц — профессор Тартуского университета, создатель крупнейшей научной школы по изучению Серебряного века русской литературы, жена Ю. М. Лотмана.
С. высоко ценил труды по истории рифмы выдающегося филолога академика М. Л. Гаспарова. Вот один из отзывов:
«Из приятного. Прислал мне свою книгу Гаспаров[407]. Замечательно. Молодец он. Умеет ухватить главное и определить его» (11.02.85).
О М. С. Петровых С. всегда говорил с восхищением. Он был рад узнать, что моя аспирантка Таня Богданова пишет о ней диссертацию. Сейчас она давно кандидат и доцент, работает в нашем университете. По моему совету Таня послала ему одну из своих работ. Он сообщил об этом мне: «Получил сборник с толковой статьей Богдановой о М. С. Петровых. Сборник весьма интересный. Буду его изучать» (06.10.89).
Жить ему оставалось четыре с половиной месяца.
11
Часто мы говорили и писали друг другу о поэзии. Незадолго до смерти С. высказался особенно решительно. Я был рад, что наше понимание совпадает: поэт — это человек, которым говорит и его время, и вечность. Он это выразил так:
«Когда говорят о независимости поэта от времени, пожалуй, ошибаются. Т. е. поэт может быть независим от конъюнктуры, от власти, от соблазна. Но сами реалии времени и наличного бытия обязательно входят в поэзию, помимо нашей воли. Ведь поэзия создается еще пятью чувствами, нашим чувственным аппаратом. А как же можно не чуять дыма, когда горит болото. Если “шкурное” восприятие мира отмирает, отмирает плоть поэзии. Остается “поэзия мысли”. Ну ее к черту. Ахматова — пример полного выражения реалий времени, личной судьбы в поэзии. Что вовсе не мешает ее величию, высокой интеллектуальности и пр.
У меня ничего интересного не происходит. Отсмотрел съезд[408]. Осталось чувство тяжкого похмелья, а в похмельном состоянии (это я хорошо знаю) свет не мил» (19.06.89).
Мы с женой опубликовали работу о поэтах французского авангарда Борисе Виане и Жаке Рубо. Я послал ее С. Жак Рубо дошел до пределов разрушения стихотворной речи, вводя в нее символы математической логики, элементы игры го, нулевые тексты. Наша статья вызвала С. на интересные размышления.
«В старину поэты ходили в шорах, потому и везли кибитку вдохновения прямо по дороге, к месту назначенья. Когда шоры отпали, возникло боковое зрение, и ожеребевшие поэты стали шарахаться и пугаться, стали терять дорогу и переворачивать экипаж. Почему-то решили, что это хорошо и в этом суть поэзии. А хитрецы, вроде Рубо, хотят вообще уйти из оглобель: дескать, кто сидит в шарабане, пусть сам его и везет. Мне эти штучки чужды. Я за честные жанры, композиции, за колбасу из мяса. И отвечать готов за качество исходных продуктов и за приготовление. <…> Конечно, дураков дурачить приятно. Но это не назначение поэзии. Аполлинер тоже поигрывал и пошучивал, может быть спьяну. Но “Алкоголи”, к примеру, писал стрезва» (17.12.78).
Когда наступила пора гласности и свободы слова, интерес к поэзии упал: политика, публицистика и «задержанная литература» оттеснили ее на далекую периферию. С. спросил у меня, что я думаю о его очередной публикации, и я в таком духе ему и написал. Сначала он воспринял мой ответ болезненно, так что я был огорчен и озадачен: мне казалось, я говорю тривиальные вещи.
«Дорогой В. С.! Ваше пессимистическое письмо по части поэзии и по моей части мне понятно. Действительно, общество отвернулось от поэзии, а поэзия от общества. Более или менее читабельны “середняки”. Вы их назвали. Однако поэзия — вещь непредсказуемая. Что получится из того, что не получается, никто не знает. Абсурдисты, алогисты, герметисты порождены самим читателем, уставшим от реалистов, лозунгистов, пейзажистов, заднечислистов, славянофилов и печенегов. <…> Напрасно Вы, замечательный стиховед, вдруг решили устраниться и удалиться к Тредиаковскому. Дело Ваше. Но жаль. Лидера, конечно, нет. Но есть Окуджава, Левитанский, Чичибабин, Жигулин, Корнилов, Чухонцев, Кушнер и еще могу назвать с десяток. Можно ли стиховеду пренебрегать ими? Это не хуже, а получше, чем конец прошлого века, когда сам стих упал и доцветал в одном Случевском. А вдруг из всего этого Анненский вылез. А символистов сперва не заметили, пока Брюсов не предложил закрыть бледные ноги. Огорчен, очень огорчен Вашей позицией ученого. Вот ведь потом скажут: а Баевский-то проморгал. За недавний интерес к моим стихам спасибо. За нынешний неинтерес не обижаюсь. Вкусы должны меняться. А вот одними подсчетами иктов у Тредиаковского не обойтись.
Привет Э. М. Поклон от Гали. Обнимаю Вас.
Ваш Д. Самойлов. 17.08.89. Пярну»
С. дважды упомянул Тредиаковского. Ошибется тот, кто решит, что занятия теорией стиха он считал делом нестоящим. Или что он с предубеждением относился к замечательному поэту и филологу XVIII века. Я думаю, что дело здесь в том, что незадолго до описываемой перепалки я опубликовал небольшой цикл работ о Тредиаковском (выполнено это исследование, кстати, было давно, и статьи давно были написаны: nonumque prematur in annum[409]) и подарил его С. Он и вспомнил родоначальника новой русской поэзии, словно бы приревновав к нему.
Мне показалось, что С. не вполне понял мое письмо, что он в большей мере отвечает собственным невеселым мыслям и спорит с ними. Я постарался уточнить свой взгляд, и недоразумение было тотчас же изжито, когда пришло от С. следующее письмо. Наш обмен мнениями позволил С. высказаться по самым важным для поэта вопросам — о настоящем и будущем поэзии.
«Дорогой В. С.! Напрасно Вы прибедняетесь. Я высоко Вас ставлю как ученого, высоко ценю в Вас знатока и понимателя поэзии. Ваше мнение для меня одно из пяти важнейших. Я просто не понял Вас. Вы говорили о положении в поэзии, а не о ее перспективах. Тут я совершенно согласен с Вами.
В мире существует некая поэтическая энтропия. Она результат реализма и прагматизма современного западного цивилизованного мира, которым так восхищаются наши прогрессивные журналисты. Поэзия особенно чутко реагирует на этот мир абсурдизмом, разъятием, алогизмом. Наша поэзия таким же образом реагирует на прагматику бездуховного общества. А другая часть присоединяется к журналистике, образуя “поэзию высказываний”, а не поэзию идей. Высказывания бывают прогрессивные, а иногда реакционные. Но это отстает от журналистики и гораздо менее интересно.
Верю, однако, что поэзия из энтропии выйдет. Наверное, не на нашем веку» (16.09.89).
Вопрос о рифме отнюдь не стал для С. предметом размышлений об одном из формальных аспектов стихотворной речи. Это был для него жизненно важный вопрос о самом бытии поэзии в ее эстетической и социальной функции. Древним грекам и римлянам рифма не была нужна: их стихосложение еще не разорвало связей с музыкой, чем и привлекало слушателей (читателей). Когда у европейских народов стихосложение отошло от музыкальной речи и приблизилось к разговорной, именно рифма помогала сохранить музыкальность стиха, сделать его более нужным и доступным. Распространившийся в XX веке на Западе и Востоке vers libre[410] сразу резко сузил круг читателей поэзии и в большой мере лишил ее собственного звучания. Только в России и в немногих других странах господствовала высокая культура рифмы, помогавшая поэзии сохранять классическую традицию и социальную функцию. Однако и у нас верлибр все более распространяется, и С. всегда стремился осмыслить этот процесс отказа от рифмы и строгого стихотворного метра. У него есть опыты и белого стиха (пятистопного ямба без рифмы), и верлибра. Все это его и занимало, и беспокоило. Кому-то может показаться, что это — слишком сложная материя для мемуарного жанра, но я никак не могу согласиться: что может быть важнее в записках о поэте, чем его думы о поэзии? С. стремился провести различие между стихотворной системой, представляющей собой способ расположения фонологических элементов — слогов, ударений, словоразделов — и структурой стиха, где все эти фонологические элементы связаны со всеми другими уровнями и аспектами — синтаксисом, интонацией, топикой, тематикой, парадигмами образов. 29 марта 1976 года я получил от С. следующее письмо.
«Дорогой В. С.! Хочу поделиться с Вами мыслью, которая сводит воедино две на первый взгляд разнородные тенденции современного стиха. Стих, усложняясь, все более равнодушен становится к чисто внешним способам организации (размер, рифма). Отсюда бедность (или обеднение) современного метрического репертуара и строфики. Исчезновение “резких” рифменных рядов. На этом же равнодушии построен современный свободный стих — крайние структуры той же системы. Поэт либо отодвигает на задний план метрику и строфику, отказываясь от поисков в этой сфере (в организованном стихе), либо вовсе отказывается от этого (в свободном стихе), что — по сути — одно и то же. Две, как бы противоположные, тенденции — традиционализация и раскованность — разные проявления единого процесса: переноса центра тяжести в конструктивных элементах стиха с простых на более сложные, которые следует еще определить. Не противоречит ли эта мысль научным данным о ритмическом устройстве современного стиха, о его строфике и т. д.? Отдаю свою идею на Ваш суд. Если будет время, черкните два слова по этому поводу. Уж очень хорошо это подкрепляет концепцию о свободном стихе как структуре, а не системе.
Привет Вашей жене и Вам от Гали.
Ваш Д. Самойлов»
В другой раз С. подошел к беспокоившей его проблеме с новой стороны.
«Явилась беглая мысль: почему у нас все время говорят о необходимости заимствовать у Запада опыт верлибра? Почему бы им не позаимствовать у нас богатейший опыт рифмования (уверен, что такого нигде нет)?» (24.12.79)
К сожалению, придется обойти ряд писем С., посвященных подробностям истории и теории рифмы: они очень интересны, но доступны только специалистам. Напомню, что «Книга о русской рифме» С. вышла в 1974 и 1984 годах двумя изданиями (второе значительно расширено)[411] и получила признание у русистов всего мира. А здесь мне хочется сказать о реакции С. на проблему паронимии. Паронимия — это сближение по звучанию и смыслу слов, далеких по внутренней форме и этимологии (т. е. с совершенно разными корнями). Пример у С.: слезы слизывая с губ; именно слезы слизывая. Естественно, что это явление, особенно распространившееся в XX веке, заинтересовало С.:
«Дорогой В. С.! С благодарностью возвращаю книги о рифме. У нас ничего нового. Только было небольшое наводнение и буря на море. Прочитал я интересную статью В. П. Григорьева о паронимии в сб. “Языковые процессы современной русской художественной литературы. Поэзия” (Наука, 1977). Вы-то, небось, его читали. Там только странно, что рифменная паронимия, весьма характерная для современной рифмы, исключается, и рифменная позиция для паронимии называется “слабой” Хотелось бы спросить кое о чем автора. Не знаете ли Вы, случаем, его имени, отчества и координат? Любопытно, что паронимия в максимальной степени свойственна шизофреникам: Хлебников, Мартынов, Вознесенский, Матвеева. И это действительно один из симптомов. По этому признаку Межиров и я относимся к шизофреникам средней степени. Я всегда рад обнаружить в себе признаки помешательства.
Перевожу, не покладая левой ноги.
Ваш Д. Самойлов»
Через полгода мой корреспондент снова вернулся к теме, которая его не оставляла. «Перечитываю Ваш “Стих русск. сов. поэзии”, ибо, возможно, моя “Рифма” будет издана целиком (дополненное и исправленное). Убеждаюсь снова, что “теневая рифма” — явление паронимии на уровне строфы. Отчего-почему — не знаю» (17.04.79).
Рифма, паронимия привлекали внимание С. как явления культуры, хотя и предельно узкие. От них мысль его переходила к предметам предельно широким все в той же области культуры. «Но бог с ней, с рифмой. У меня это становится вроде “хобби”, а я поклялся их не иметь. Были бы глаза получше, занялся бы я историей русского XVIII века. Там все наши загвоздки» (07.07.78). О каких именно загвоздках С. ведет речь, я уже знал из наших разговоров и более ранних писем вроде следующего. «Я всегда с большой настороженностью отношусь к людям, которые русскую культуру (даже стиховую) пытаются вывести из “Слова о полку Игореве”. Это брехня почвенников (городских, т. е. самых тухлых). А Вы народолюбец. Это Ваша ахиллесова пята. Я не считаю, что надо любить народ, поскольку сам им являюсь. То же и о культуре. Любить себя приятно, но бесполезно. Нация в наше время — это интеллигенция. Другой (к сожалению или к счастью) нет. Эта нация никакого отношения к дотатарщине и к татарщине не имеет. Она началась с Петром и с Пушкиным. И только сознавая это, может существовать и продолжаться» (14.08.78). Тогда же С. написал на эту тему стихотворение «Хлеб». В письме С. в присущей ему парадоксальной форме выражены возражения в одном нашем споре. Я ему говорил, что интеллигенции у нас нет. Русская интеллигенция выросла из чувства вины перед народом и существовала жертвенностью, готовностью и стремлением пострадать за народ. А после 1917 года ни у интеллектуальной элиты, ни у массы образованщины чувства вины нет и быть не может: никакими привилегиями она не пользуется, а разные жизненные блага добывает в меру своей ловкости. Попадаются весьма удачливые прохиндеи. С. же считал, что и без чувства вины, без народолюбия интеллигенция в России существует и продолжает традиции, возникшие в XVIII веке.
12
С. был скуп на автокомментарии к стихотворениям и другим работам. Самолюбование было ему чуждо. Ряд таких замечаний я включил в книгу «Давид Самойлов. Поэт и его поколение»; здесь будут воспроизведены те немногие, которые в книгу не вошли.
Вскоре после нашего знакомства С. прочитал мне начало пьесы «Воскресение». Сталин воскрес и очутился в своем кабинете в Кремле. Сцена, которую С. мне прочел, представляет собой прием Сталиным недавних «соратников» и расправу над ними.
Чем-то схож с «Воскресением» замысел поэмы о Пугачеве. Государственным размахом, что ли. Фантасмагорическим реализмом. Этот замысел С. рассказал мне в немногих фразах. Пугачев победил в войне с Екатериной II. Сначала он жег и грабил Россию, Москву, потом стал устанавливать свой порядок. Его единомышленники не поняли, что происходит, и пытались по-прежнему грабить и насильничать. Тогда Пугачев стал вешать недавних единомышленников.
За этими гротесками стоят беспокойные размышления о русской истории. То же относится к «Струфиану», о котором С. мне написал:
«Поэма многим нравится, но ставит в тупик. Слуцкий сказал, что не понимает, однако собирается читать еще много раз, чтобы понять. Еры я обязательно вставлю, когда будет печататься книга. Поразителен Ваш стиховедческий слух. Конечно, ни о какой звуковой организации поэмы, о ритмике, о рифме я не думал, да и никогда не думаю. С этого начинаются стихи. Этого не думаешь. Собственно, я всегда жду, когда само придет. И только тогда могу писать. Так вот и пришел “Снегопад”, который целый год ощущался смутно. Посылаю его Вам» (07.11.75).
Надо объяснить слова этого письма о ерах. Я посоветовал С. печатать таинственное слово СТРУФИАНЪ с ером, как писали в начале XIX века, к которому приурочено действие поэмы, чтобы еще больше «остраннить» его. Хотя в приведенном письме С. принял мой совет, но впоследствии оставил все как было.
При встрече С. спросил меня, узнал ли я мысли, заключенные в «Благом намеренье» старца Федора Кузьмича. Я не узнал: мне не пришло в голову искать аллюзии на наше время. С. объяснил, что иронически изложил здесь идеи Солженицына о необходимости блюсти самобытность России, оградив ее от европейской ереси и уйдя на северо-восток. С. сообщил мне важную купюру, сделанную цензурой и так и не восстановленную в переизданиях поэмы[412]. После стихов:
Как некогда увел пророк
Народ в предел незаселенный.
следовало —
И, завершив исход синайский,
Во все концы пресечь пути.
А супротив стены китайской —
Превыше оной возвести.
В Руси должна быть только русь.
Татары ж и киргиз-кайсаки
Пусть платят легкие ясаки,
А там, как знают, так и пусть…
(11.10.75)
С поэмой «Юлий Кломпус», как и со всеми другими, начиная со «Струфиана», С. познакомил меня до публикации. В ответ на мой отклик он написал:
«Я рад Вашему отзывe о поэме. Ведь Вы один из «ориентирных» для меня читателей. Напечатать ее в данной ситуации трудно. И ситуации будут меняться не в ее пользу. Слухов же о ней не хочу, потому что не люблю любопытствующих и пересказывающих. Они начнут прежде всего подставлять под персонажей поэмы реальных лиц. А там есть только детали лиц, но не целые лица. У меня в малых поэмах вообще нет реальных лиц. “Достоверный” “Снегопад” не более автобиографичен, чем “Струфиан”» (05.12.78).
Все же когда «Юлий Кломпус» увидел свет, некоторые прототипы крепко обиделись. С. был этим озадачен. Он назвал мне тех, с кого писал «детали лиц», но я не считаю удобным здесь о них говорить. Слуцкий узнал себя в Твердохлебове, но отнюдь не обиделся. О поэме сказал: «Полудраматургия».
«Цыгановы» возникли как лирический цикл из трех стихотворений. Потом С. написал еще два. 11 октября 1975 года он мне сообщил: «Я сидел и переводил испанские романсеро, писал прозу и немного стихов. Неожиданно приписал к циклу “Цыгановы” два больших стихотворения — “Рождение сына” и “Смерть Цыганова”. Получилось нечто вроде небольшой поэмы»[413]. Однако С. еще долго размышлял, поэма ли «Цыгановы» или по-прежнему — цикл стихотворений. Спрашивал мое мнение. Я колебался. Исследователи знают: в XX веке граница между лирическим циклом и поэмой подвижна, трудноуловима. В моем спецсеминаре по истории русской поэзии ХIХ — XХ веков две студентки выполнили работу, которая привела их к мнению, что «Цыгановы» в окончательном виде — поэма со своеобразной фабулой. Меня их доклад убедил. С. был рад, что получил подтверждение своего понимания жанровой природы «Цыгановых».
Студентки, работавшие в моем спецсеминаре, просили выяснить у него два вопроса, на которые я мог ответить только предположительно: откуда взялся эпиграф к стихотворению «Дом-музей» и почему имя Анна проходит через несколько произведений. У меня в дневнике записаны ответы С.:
«Эпиграф к “Дому-музею” сочинил он сам. Сперва хотел поставить “Пантеон”, но тогда строили или собирались строить в Москве пантеон, и он написал “Парфенон”. Напомню здесь этот эпиграф:
Потомков ропот восхищенный,
Блаженной славы Парфенон!
(Из старого поэта)».
Продолжение записи в дневнике. «Передайте студенткам, что “Анна” — это собирательный псевдоним всех моих любимых женщин. — И даже объяснил, почему именно Анна. Впервые Анна появилась в “Пестеле, поэте и Анне” прямо из жизни, а позже отсюда перешла в “Названья зим”, “Волну и камень”, “Ночного гостя”» (30.05.83)[414].
С. исключительно высоко ценил пародии Ю. Левитанского и считал его пародию на себя лучшей среди всех. Кто помнит стихотворение «Названья зим», оценит пародию Ю. Левитанского, состоящую всего из одной строки:
А эту Зину звали Анна.
Своеобразно прокомментировал С. свое задушевное стихотворение «Полночь под Иван-Купала…». Когда вышла его книга «Волна и камень», я выделил это стихотворение как лучшее в ней. Это было вскоре после того, как мы познакомились, и С. необыкновенно обрадовался. Он сказал мне, что Л. К. Чуковская оценила стихотворение так же. Л. К. Чуковскую С. почитал безгранично. Тут же он добавил:
— Читатели могут подумать, что я описал, как на привале трахнул бабу. А ничего этого не было.
У С. есть стихотворение-мартиролог «Перебирая наши даты…» — памятник поэтическому поколению, истребленному войной. Есть горчайшее стихотворение «Что значит наше поколенье?..», вызванное глумлением современных литературных мародеров над памятью поэтов-фронтовиков. А в промежутке он написал «Пятеро».
Жили пятеро поэтов
В предвоенную весну
Неизвестных, незапетых,
Сочинявших про войну.
Пятеро — это Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов. Тесный круг друзей, называвших себя поколением сорокового года, посреди кипения молодых поэтических темпераментов в предвоенной Москве.
То, что в песне было словом,
Стало верною судьбой.
Первый сгинул под Ростовом,
А второй — в степи сырой.
Погибли Кульчицкий и Коган. Смысл предшествующих слов в том, что перед войной пятеро друзей, предвидя ее, написали стихи на смерть друг друга[415].
Но потворствует удачам
Слово — солнечный кристалл.
Третий стал, чем быть назначен,
А четвертый — тем, чем стал.
Наровчатов, один из секретарей Союза писателей, поддерживал как мог С. в трудные для него годы. Но С. не мог примириться с тем, что друг молодости стал тем, чем быть назначен, и считал это нравственной гибелью. У Наровчатова есть замечательные стихи, ставшие известными после его смерти. Где он приблизительно так же оценивает свою номенклатурно-литературную карьеру. Отношения С. со Слуцким были еще более сложны. С. пережил своих четверых друзей. И после смерти Слуцкого неизменно отзывался о нем в самых высоких словах. Но при жизни Слуцкого он оценивал его значительно более критично. Многолетняя болезнь Слуцкого смягчала этот критицизм, и все же мнения С. о Слуцком были весьма противоречивы. Нравственной смертью Слуцкого С. считал его скованность партийной идеологией и этатизмом. С. обещал показать мне большой очерк о Слуцком, который он написал еще при его жизни. Но Слуцкий умер, и к этому очерку мы больше не возвращались. Теперь он опубликован. Только зная обрисованные сложности, можно понять скрытый смысл замечания С. из письма ко мне: «Есть новая книга Слуцкого, которую можно любить, если любишь его» (17.12.89).
Как-то я разговорился об отношении С. к Наровчатову и Слуцкому с актером В. Заманским, другом С. Тогда Заманский более точно представлял себе дело, чем я. У меня все-таки были иллюзии, что внутренняя близость, возникшая в молодости, смягчала критицизм С. Вышло даже нечто вроде спора. За разрешением его мы с Заманским обратились к С., и он не оставил сомнения в том, что безусловно не приемлет позиции и Слуцкого, и Наровчатова.
С. сказал мне: «Я прочитал стихотворение “Пятеро” им обоим». Я спросил, как они его восприняли. С. пожал плечами и ничего не ответил[417].
Две заключительные строки я привел так, как прочитал мне С. В печати они появились в значительно смягченном виде:
И живет на свете пятый,
Вспоминая четверых.
В заключение этого раздела сообщу замечание С. о его собственном стихе. В отличие от некоторых современных поэтов, которые строго придерживаются силлабо-тонической системы стихосложения, и от других, которые решительно выходят за ее пределы и экспериментируют с чистой тоникой, разрушая классические метрические схемы, С. в основном оставался в пределах силлабо-тоники, но то и дело рывком их преодолевал, чтобы тут же вернуться, в творческой практике исследуя границы классического стиха, обогащенного опытом XX века. И вот 16 сентября 1989 года, меньше чем за полгода до смерти, С. мне написал: «Кажется мне, что стих мой несколько устоялся (как у Кушнера). Надо его раздрызгать». И шутя добавил: «Наверное, для этого надо запить. Но спиртное у нас с октября по талонам».
Как обычно у С., в шутливом, непритязательном оформлении представлены важные мысли. Видимо, он уловил здесь какие-то устремления поэзии, «веяния».
13
С. был по-настоящему скромен. Когда я писал о нем книгу, он беспокоился, что я слишком завышаю его значение (были такие разговоры, есть это и в его письмах). Я несколько раз подступал с предложением снабдить книгу его фотографиями, относящимися к разной поре жизни, — он отказался наотрез, я не смог его переубедить. Ни разу за 17 лет я не слышал рассказов о военном прошлом. С трудом я вытянул из него самые необходимые факты для книги. Л. 3. Копелев мне сказал:
— Мы все воевали офицерами, политработниками, а Дезик был солдатом, пулеметчиком, разведчиком. Это другая война.
17 декабря 1979 года он мне написал: «Приближается мой шестидесятилетний юбилей, от которого я стараюсь улизнуть. Видимо, в середине мая дам обычный литературный вечер в ЦДЛ, а потом смоемся в Пярну праздновать день рождения в узком кругу. На юбилеях обычно хвалят юбиляра, от этого становится не по себе и чувствуешь себя, как таракан в стакане. (Это я видел на юбилеях своих друзей.) Почести же “ихние” мне и вовсе не нужны». «Ихние» — официальные. Ни малейшего самолюбования не вызвало награждение орденом, присуждение Государственной премии. Один раз он мне сказал, что из всех наград — фронтовых и послевоенных, боевых и литературных — ему дороже всего нагрудный знак «Отличный разведчик». Приближаясь к семидесяти годам, С. не накопил никаких рублей. До последних дней он должен был работать, что называется, из куска хлеба. Однажды С. мне рассказал, посмеиваясь:
— Нужны деньги. Другой бы засуетился, начал придумывать, как заработать. А я лег на диван, стал соображать, где их взять. Написал Коротичу, предложил издать сборничек в «Библиотеке “Огонька”». Он ответил, чтобы я присылал. И заплатил тысячу рублей[418].
За этим беззаботным рассказом я увидел, зная манеру С. говорить о делах шутливо, серьезные денежные затруднения. Другой раз я пришел к нему в Москве. В доме несколько человек, на столе еда и коньяк, у всех приподнятое настроение. Разговор, шутки. Над застольным гомоном реют остроты С. — самые неожиданные и веселые. Через полчаса мы с ним выходим и уединяемся в кабинете. С. враз помрачнел. Замолчал. Потом сказал:
— Вот, приехал решать задачу на квадратуру круга. Маме 90 лет, одна уже жить не может. В Москве ухаживать за ней некому, переезда в Пярну она не выдержит.
Снова помолчал.
— И еще одна квадратура круга. Нужны деньги. Соседи, которым принадлежит второй этаж дома (речь шла о Пярну), продают его и уезжают. Приехал доставать деньги, а где их взять?
И тоска в голосе, и в глазах.
14
Проблемы сублимировались в творчестве. Но всех проблем оно поглотить не могло. Здесь спасал юмор. Был он у него и мягкий, вызывавший улыбку или даже просто заставлявший что-то вздрогнуть в душе. И горький. Направленный на друзей, знакомых, на недругов, на внезапные противоречия бытия. Слегка заметной сатирической интонацией почти всегда была окрашена его речь — разговорная и эпистолярная. Был он мастером внезапных выпадов и контрвыпадов. Часто его шутки были направлены на самого себя. Приведу кое-что на выбор из его писем ко мне и из моих заметок.
Самая ранняя известная мне острота С. относится ко времени учения в ИФЛИ. Его насмешку вызвали примечания в текстах незадачливых переводчиков, которые, не справившись с трудностями, писали: «Непереводимая игра слов». В студенческой стенгазете он поместил четверостишье «из Гейне»:
Так рассказал мне С. Потом эту шутку привел в воспоминаниях об ИФЛИ в несколько отличной редакции Наровчатов.
— Благодаря музыке я сделал карьеру, — поведал мне однажды С. — Знаете, в армии я был карьеристом. Я был запевалой. И вот благодаря этому я, маленький ростом, шел в строю впереди.
Моя кузина сказала С., что один малопочтенный человек дал в Фонд общества охраны памятников целых пять рублей (дело было в 60-х годах).
— Подумаешь! Продал кого-нибудь за десятку, а пятерку отвалил на церкви.
Рассказ самого С. Однажды Евтушенко спросил у него:
— Что бы ты сказал, если бы тебе в глаза заявили, что ты — граф Зубатов?
— Я бы сказал, что Зубатов не был графом, — ответил С.
С. любил маски мудрствующих дураков. Он писал от их лица большие циклы, стихи и прозу. «Фридрих прав. Жизнь есть способ существования белковых тел. Важно выбрать правильный способ. И конечно, иметь под рукой белковое тело».
Об одной даме С. у меня спросил:
— Вы знаете ее общественно-сексуальную биографию?
Другой раз на мой вопрос о некой молодой женщине он ответил:
— Девица средней калорийности.
Однажды в компании рассказали, что Н. Коржавину исполнилось 60, и на его вечер в Нью-Йорке собралось 500 человек. Удивлялись тому, что в эмиграции Коржавин собрал такую публику.
— Подумаешь! — сказал С. — Триста американских евреев и двести индейцев!
Мне бы не хотелось, чтобы в этой безобидной шутке читатель увидел больше, чем в ней заключено. Речь шла о том, что у русского поэта в эмиграции нет своей аудитории, а не именно о юбиляре. Я с Коржавиным незнаком; знаю и люблю его стихи еще с той поры, когда он был Эммануил Мандель; близко наблюдал его три дня в Москве во время юбилея Пастернака в 1990 году и был поражен тем, как они с С. похожи друг на друга. Оба низенькие, коренастые; полуслепы и тем не менее уверенно, решительно и точно ведут себя и передвигаются: оба блестящие говоруны и прекрасные слушатели. Оба замечательно читают стихи. Большое, полное драматизма стихотворение Пастернака «Еще не умолкнул упрек…», которое я недооценивал, Коржавин голосом, экспрессией разыграл как мистерию. Это было во время вечера в ЦДЛ. Там же он пошутил так, что тоже напомнил мне С.
— Спасибо, Андрюша, — сказал он, обращаясь к Вознесенскому. — Благодаря Пастернаку и тебе я наконец первый раз в жизни попал в Большой театр.
Вот как С. описал мне свой статус после переезда в Эстонию.
«Очень довольный положением знаменитого в Пярну поэта, я важно прогуливаюсь вдоль моря, любуюсь пейзажем и от нечего делать сочиняю строфу-другую, вернее, запоминаю их, потому что на ходу сочиняю всегда, но тут же забываю» (16.11.76).
«Живу я тихо, с отвращением переживая свою беспорочность. Прогуливаю себя. <…> Приезжал Чупринин от “Литературки” вести со мной беседу о молодых поэтах, о том, есть ли они вообще, а если есть, то почему их нет[420]. Размышляю об эпитете в русской поэзии: нужен ли он, а если не нужен, то почему он есть» (28.10.83).
Наконец, ответ на мой вопрос-напоминание: «С моим собранием сочинений ничего не слышно, ибо я все ленюсь написать заявку. Думаю, что в принципе мне не откажут, но волынить будут много лет. Поэтому в заявке собираюсь написать так: “Заявка на прижизненное собрание сочинений”».
15
Нелегкие проблемы С. сублимировались и в питии. Мои записки были бы не полны, если бы я ханжески обошел эту сторону жизни нашего поэта. Она хорошо известна близкому и дальнему окружению С. Думаю, что Галина Ивановна, жена его, продлила его жизнь на пять-десять лет, осуществив покупку дома в Пярну и переезд в Эстонию. Там представлялось значительно меньше случаев поддаться опасной слабости, чем в Москве. А С. смолоду любил Москву — и любил подолгу жить вне ее на природе. Вот он пишет мне 5 декабря 1978 года из Пярну: «Неделю назад я приехал сюда, чтобы пасти Варвару, ну и — отойти от Москвы и поработать. В Москве хочется одно — поскорей напиться. Тем не менее мне придется вернуться в столицу к 24 декабря — у меня вечер в ЦДЛ». Следующее письмо показывает, что и в Пярну его подстерегали соблазны: но все же главным их источником оставалась Москва. «Я (и Галина Ивановна) едва очухался от разных юбилейных чествований, которых мечтал избежать, но они возникли по воле общественности в Москве и в Пярну. У меня характер слабый: когда ко мне тянется заздравная чара, я не могу ее оттолкнуть. <…> Сейчас уже две недели привыкаю к новому возрасту, да никак не могу привыкнуть: все тянет в эйнелауд» (16.06.80).
Эйнелауд — по-эстонски буфет. Во время прогулок по Пярну С. любил остановиться у эйнелауда и выпить коньячку.
— Все дороги ведут в эйнелауд, — сказал мне С., когда я первый раз приехал к нему в Пярну. — Я даже расстояние здесь измеряю в эйнелаудах. Такая мера длины. До автобусной станции — три эйнелауда, до театра — два.
Тем не менее для жизни С. в Пярну было характерно иногда полное воздержание, чаще же сильное ограничение. Здесь он работал.
В предновогоднем письме из Пярну, после поздравления, С. задал мне вопрос, в очередной раз продемонстрировавший его безукоризненное языковое сознание, после чего коснулся и занимающей нас сейчас темы. Предупрежу, что в споре с редактором, о котором идет речь, прав был поэт.
«Кстати, хочу прибегнуть к Вашей эрудиции. Возможно ли произношение “дерёв” на рифме, а не “дерев”? Нет ли “дерёв” на рифме? Разрешите мой спор с редактором. С моей точки зрения, “дерёв” возможно, ибо это слово русское (ц. сл. — “древес”, и “е” под ударением в данном случае переходит в “о”). Ввиду моей нынешней трезвости предлагаю вам под Новый год не звон бокала, а ученый вопрос» (28.12.83).
У меня нет под рукой моего ответного письма, чтобы рассказать, какими текстами я подтвердил правоту С., но привести примеры несложно:
По темной зелени дерев
Зари последний луч еще приметно бродит,
Луна медлительно с полуночи восходит
На колеснице облаков <…>
Есть в светлости осенних вечеров
Умильная, таинственная прелесть:
Зловещий блеск и пестрота дерев,
Багряных листьев томный, легкий шелест <…>
Оба четверостишия из Тютчева.
Конечно, фронт, где порою невозможно было выдержать, не оглушая себя алкоголем, остался в крови навсегда. Но не было ли каких-то других стимулов? Вспомним пушкинские прославления аи, «Вдовы Клико», моэта, вина кометы, бордо. Вспомним проклятых поэтов — французских гениев. Вспомним Твардовского с его стихотворением «Ты и я», мемуарные рассказы о том, как он пил, вызвавшие лицемерное негодование современных тартюфов. В хмель можно было на время уйти от моральной ответственности за все, что происходило кругом. Обыватель этой ответственности не чувствует, а поэт — при невозможности повлиять на ход событий — пропускает их через свое сердце.
Для С. имело значение еще одно соображение. Однажды я ему написал, что слишком много выпил, а потом, как рассказала мне жена, уговаривал ее никогда больше не брать в рот хмельного. С. ответил: «Радует меня Ваше продвижение по линии питьевой. Питье развивает эмоции и сверхлогическое сознание (которое профаны называют бессознанием). Однако сам я сильно сократил зону сверхсознательного. И видимо, где-то на полпути мы встретимся в каком-нибудь питейном заведении» (10.3.79).
У С. были основания говорить о роли «питьевой линии» в развитии сверхлогического сознания. Он мне рассказал, как после тяжелого похмелья он ехал из Москвы на дачу. Вдруг в трамвае, в толчее почувствовал себя плохо. Едва добрался в Мамонтовку и решил попробовать писать в надежде, что станет легче.
И написал «Сороковые».
После этого стало лучше, но все еще скверно. Решил попробовать писать еще. И написал «Старика Державина».
Стало совсем хорошо.
— Так я в один день написал два не самых плохих и довольно известных стихотворения, — сказал С., ухмыляясь своему воспоминанию и лихо подкручивая свои едва заметные усики.
Когда вышел в свет сборник «Стихотворений» 1985 года, где проставлены даты, я был немало удивлен тем, что «Сороковые» помечены 1961 г., а «Старик Державин» — 1962-м. Объяснить этого я не умею[421].
Когда была возможность, С. любил начинать день со ста пятидесяти граммов коньяку. Он приходил в рабочее состояние, бывал оживлен, жизнерадостен. Однажды мы с ним стояли в одной гостинице. Это излюбленное выражение С. «В какой гостинице Вы стоите?» Так вот, мы с ним стояли в одной гостинице. И утром, около десяти, С. заглянул на минуту ко мне в номер. Возник разговор, который, пожалуй, был бы невозможен, если бы визиту ко мне не предшествовал визит в буфет. С. неожиданно спросил:
— Как вы думаете, В. С., я тяну на Алексея Константиновича?
А. К. Толстой был среди поэтов, тревоживших сознание С., который даже написал по следам романса А. К. Толстого, но, конечно, совсем иначе, замечательное стихотворение «Средь шумного бала». Однажды он смешно пародировал балладу А. К. Толстого «Василий Шибанов», о чем речь впереди.
— Тянете, если говорить о лирике, — ответил я убежденно.
— И я думаю, что, пожалуй, тяну.
Помолчали. Потом С. вздохнул и сказал:
— А на Федора Ивановича не тяну.
— Не тянете.
— Нет у меня той неограниченной свободы, которая была у него, — твердо сказал С.
Снова помолчали.
— Знаете, В. С., я еще вполне мужчина, — сказал мой друг. — Поэтому я и поэт. Пока я мужчина, я буду поэтом. А когда перестану быть мужчиной, перестану быть и поэтом. Тогда я лягу и умру.
С. ритуализировал питие. У него сложился своеобразный кодекс, сформулированный в афоризмах, отточенных временем.
— Первые три рюмки надо пить подряд, по возможности без перерывов. Чтобы почувствовать. После этого можно сделать паузу, расслабиться, откинуться на спинку стула, закурить.
— Самый плохой коньяк лучше самой хорошей водки.
Так говорил С., хоть, я знаю, не все с ним согласятся. Однажды он пришел ко мне на вечеринку уже под хмельком и потом, опрокидывая с самыми небольшими перерывами рюмку за рюмкой, приговаривал:
— Коньяк — это вещь.
— Не спорьте, В. С., коньяк — это вещь.
— Что тут не говори, а коньяк — это вещь.
И так далее на разные лады.
Как-то я поделился с ним радостью, что хватило предосторожности купить коньяку больше, чем казалось нужным, и участники застолья были вполне удовлетворены.
— Вы разве не знаете моего золотого правила? — спросил он. — Коньяку надо покупать эн плюс одну бутылку, где эн — необходимое и достаточное количество бутылок.
С. вообще был воздержан в еде, а за рюмкой не ел почти ничего.
— Закусывать — значит переводить и питье, и еду.
И пояснял: пьют, чтобы испытать хмель, а закуска этому препятствует. Не употреблял безалкогольных напитков.
— Пепси-кола? Это же хорошо темперированное мыло.
В ИФЛИ С. учился на французском отделении. И теперь, выпив, вдруг объявлял:
— Рабочий язык французский!
И переходил на французский.
Когда С. был один, я пытался — безуспешно — ограничить его. Он говорил:
— Encore un verre, B. C.! Je vous prie!
— Il ne faut pas, Д. С.!
— Il faut, mon ami!
— Il ne faut pas, cher maitre![422]
И так далее.
Мы были вчетвером в ресторане с женами, ресторан в пятнадцати минутах ходьбы от дома С. Вышли, и С. стал искать такси. Я сказал, что после ресторана лучше идти домой пешком, погулять.
— Из ресторана полагается возвращаться на такси, — безапелляционным тоном сказал С. — Это ритуал.
И ритуал был выполнен.
В заключение этой главы — случай, о котором не стал бы говорить, если бы хотел приукрасить наш быт, если бы не произошел он со столь неординарными людьми.
В совете Тартуского университета защищала диссертацию моя ученица. Работа ее была посвящена истории русской рифмы, и я пригласил С. приехать на защиту. Первым оппонентом выступал Ю. М. Лотман, вторым — В. А. Сапогов[423]. Аргументированно поддержал диссертантку С. Защита вылилась в серьезное научное заседание. Ученая степень была присуждена единогласно.
Вечером мы были в гостях у Ю. М. Лотмана и З. Г. Минц. Когда С. поднялся уходить, стало ясно, что одного его отпускать нельзя. Я сказал, что провожу его в гостиницу. Лотман с тревогой посмотрел на нас, не знаю, что подумал обо мне, и сказал, что тоже проводит. В этот миг я почувствовал прилив благодарности к нашему несравненному ученому. Как только мы втроем вышли из дому, С. отключился. Со значительным трудом мы добрались до гостиницы, а в ней — до номера на втором этаже, который С. делил с Сапоговым… Без помощи Лотмана не знаю, что было бы.
16
Иногда меня спрашивают, на чем держалась наша с С. дружба. О себе мне сказать легко. После его смерти я почувствовал, что из моей жизни ушла большая доля радости, веселости. С. не был оптимистом, я еще об этом скажу, он на редкость остро воспринимал диссонансы бытия, и тем не менее ему была присуща органическая жизнерадостность и в некотором смысле гармоничность мироощущения. Каждая его книга, почти каждое письмо, часто со вложением стихотворений или поэм, каждая встреча приносили сноп света. Общаясь с С., я остро чувствовал, что держу руку на пульсе поэзии.
Что видел С. во мне? Он вел дневник. Теперь он опубликован[424]. В нем не меньше двух десятков записей обо мне, в том числе такая, как загробный привет. Я привел ее в одной из предыдущих глав.
Я сказал, что, несмотря на жизнерадостность, С. не был оптимистом. Жизнерадостность была стихийной: оптимизмом же он не страдал, как умный человек с обостренными чувствами. К тому же он был глубокий невротик: ведь с определенной точки зрения поэтический дар есть невроз навязчивых состояний. Сейчас, пересматривая его письма, я удивляюсь тому, как часто он жаловался на периоды крайнего декаданса, как он определил такие перепады настроений в одном из писем (28.10.81).
«Дорогой В. С.! Наконец-то собрался Вам написать. Была какая-то апатия и невозможность ударять в машинку» (6.10.83).
«Дорогой В. С.! Давно не писал Вам по трем причинам. 1. Поездки. 2. Болезни. 3. Хандра» (20.06.84).
Следующие две открытки относятся тоже к 80-м годам, но даты на штемпелях не видны. Первую привожу полностью.
«Милые-дорогие Баевские! Простите, что долго не писал вам. Не сердитесь, дорогой В. С., ничего не случилось, пожалуй. Просто шла кавалерия вниз. Тоскую. Изредка пишу стихи. Отдал книгу в Таллин. В начале года должен выйти том лирики. Не считайтесь письмами. Пишите. У нас — великий ремонт, съевший все деньги и силы. Ваш Д. С. С Новым годом! Счастья Вам и Э. М.»[425].
Начало другой открытки: «Дорогие Баевские! Не обижайтесь, что пишу редко. Я не в фазе».
Вот начало письма, полученного мною в Смоленске 25 декабря 1981 года после поездки в Ленинград, откуда я просто так, без всяких дел, позвонил С. в Пярну.
«Дорогой В. С.! Ваш звонок из Ленинграда был удивительно кстати: Галя в Москве, заболел Павел. Спасибо за добрые слова. У меня никаких внутренних и внешних событий, кроме тех внутренних и внешних, которые происходят и не могут не волновать».
Позволю себе обратить внимание читателя на тонкую игру слов в последней фразе. Было бы жаль, если бы читатель прошел мимо нее. Первый раз внутренние и внешние события — это настроение С., здоровье, общий тонус (внутренние) и семейные обстоятельства, литературные дела и т. п. (внешние). Второй раз имеются в виду внутренние дела нашей страны, реакция последних лет брежневщины; и внешние дела нашей страны, прежде всего безумное вторжение в Афганистан. Хорошо видны две причины, влиявшие на мировосприятие С.: разные домашние осложнения и неприятие государственной политики. Он разделял судьбу многих.
Но была еще одна причина, известная только настоящим поэтам, и то кажется, не всем. У С. бывали довольно частые и довольно длительные периоды, когда муза поворачивалась к нему спиной. По моим впечатлениям и его признаниям, стихи все время проходили сквозь его сознание, как бегущая строка в телевизоре. Он останавливал эту бегущую строку и вырубал из нее какой-то отрезок, если текст его удовлетворял. При его великой к себе требовательности такое случалось редко. Спады между волнами вдохновения бывали мучительны.
«Стихи чертовы, однако, не пишутся. У меня регулярно повторяются периоды тупости и неписания, иногда на несколько месяцев. Каждый раз страшно, что это уже навсегда и что никогда из тебя не выдавится ни одно стихотворение» (1974 или 1975). Это впервые после нашего знакомства С. рассказывает о тягостной стороне своего существования. Приглашаю всех представить себе, каково жить под таким дамокловым мечом. И дальше такие жалобы повторяются систематически. «Стихи катастрофически не пишутся, поэтому полное ощущение собственной бездарности» (24.09.77). Следующее письмо относится к периоду болезни, написано рукой Галины Ивановны и подписано С. «Стихов так давно не писал, что и не знаю, как к ним приступить» (01.12.77). «Стихов новых нет. Раньше я пугался. Но теперь научился различать их отдаленный гул. Думаю: если раньше писались, то почему бы им не писаться и потом? Впрочем, может быть, это всегдашняя наша логическая ошибка» (09.02.79). «Дела мои запущены. Вопиют переводы, чертыхаются рецензии. Стихи помалкивают» (18.05.81). «Вообще же стихов новых мало. Жизнь заела. Авось по весне что-нибудь и приснится» (03.05.83).
С. так привык к этому дамоклову мечу, что мог переживать парадоксальную реакцию. Однажды при встрече он мне сказал:
— Подозрительно легко писалось целый год. Я уж стал беспокоиться.
Я немного, всего несколько раз, приезжал к С. в Пярну. Всякий раз, чтобы не появиться некстати, я заранее договаривался о дне и часе. А тут случилось так, что я приехал и, едва войдя в дом, почувствовал какое-то необычное напряжение. Я понял, что меня не ждали. Мне стало не по себе, и я растерялся. Уйти? Уехать? Галина Ивановна улучила минуту и шепнула мне:
— Два часа тому назад мы вынули Дезика из петли.
Меня попросили остаться, и на следующий день то же самое сказал мне сам С.
Вот что такое настоящий поэт. Есенин. Маяковский. Цветаева. Евгений Ланн. Татьяна Бек. И иже с ними.
Так вот, мне кажется, что во мне С. видел некоторый противовес своим печалям. Он многократно говорил и писал мне, что общение со мной его бодрит. Три примера из писем. «Судя по Вашим последним письмам, дела у Вашего семейства неплохи и настроение выше среднего уровня общепринятого настроения» (10.11.77, рукою Галины Ивановны, подпись С.). «Вы — один из самых оптимистических моих корреспондентов в эти грустные времена» (14.11.83). «Совсем пропали Вы, милый друг В. С.! <…> Хорошо бы повидаться, поглядеть, как Вы ускоряетесь, перестраиваетесь и демократизируетесь» (07.12.87).
Со мною С. мог поделиться мыслями о литературе, о свободном стихе, о рифме, об эпитете (которым начал заниматься). 13 мая 1987 года он мне пишет: «17 мая будет вечер к столетию со дня рождения Северянина. Я еще в 14 лет знал, что он хороший поэт. Буду выступать». Ценная черточка для биографа С.: он уже в отрочестве ценил Игоря Северянина.
Иногда он оказывал мне честь и советовался со мною. 17 декабря 1977 года я получил от него стихотворение «Собачий вальс» с записочкой: «Дорогой В. С.! “Литгазета” предложила мне (и другим поэтам) написать на себя пародию. Как это Вам? Д. С.»[426]. Через год точно так же он прислал мне «Юлия Кломпуса», в машинописи, с просьбой: «Дорогой В. С.! Посылаю Вам поэму — на время. Я еще не решил ее судьбу, поэтому даю читать лишь нескольким друзьям. С нетерпением жду Вашего мнения. Ваш Д. С.» (20.10.78). Нахожу письмо, в котором речь идет уже не о стихах, а о научной статье С. «Дорогой В. С.! Спасибо за два весьма ценных для меня письма. Ваше “добро” моей статье для меня весьма важно. <…> Ваше пожелание относительно книги о рифме я в известной мере выполнил» (1979, штемпели не ясны). Даря мне второе издание «Книги о русской рифме», он написал: «Дорогому В. С. Баевскому с любовью и благодарностью за советы и помощь. Д. Самойлов». По совести говоря, в словах о советах и помощи содержится большое преувеличение.
Я дарил С. те свои работы, которые, по моему мнению, могли его заинтересовать. Обычно он откликался очень активно. Вот пример. «О Ваших работах, надеюсь, поговорим лично. Нравится мне размах, и глубина, и разносторонность Ваших исследований. И главное, то, что в исследовании стиха не потеряно ощущение и цена поэзии. Гаспаров в рецензии на мою книгу о рифме написал, что для исследователя нет “хорошо” и “плохо”. Это неверно. Неверно для того, кто прикасается к поэзии. В Вас есть постоянное ощущение качества. Это необыкновенно важно и для объективного стиховедения. Очень соскучился по Вас (Вам)» (05.02.77). Одной из последних вестей от С. мне была открытка от 4 октября 1989 года. В ней есть строки: «Очень интересно пишете Вы о Бродском. Спасибо» (С. ставил И. Бродского необыкновенно высоко, знал его стихи, любил их, реминисцировал в своих стихотворениях).
У меня есть основания предполагать, что С. в своих сочувственных отзывах был вполне искренен. Если что ему не нравилось, он так и говорил. Я написал пьесу, и мне показалось, что она удалась. Я попросил С. ее прочитать. Получил от него два больших письма. Письма были деликатные, но он не оставил сомнения в том, что считает пьесу посредственной.
Перечитывая письма С., я вспоминаю, что снабжал его книгами. Если попадалась хорошая книга о стихе или по поэтике, я покупал и на его долю. Присылал ему книги и из своей домашней библиотеки; по миновании надобности он мне их аккуратнейшим образом возвращал, так что межбиблиотечный наш абонемент работал без сбоев. Сообщения такого рода рассыпаны в его письмах.
9 ноября 1975 года я получил от С. письмо, которое начиналось поразительными словами. Надо помнить, что С. отнюдь не был сентиментален, в нем скорее доминировала легкая ироничность. Не помню абсолютно, что я написал ему, но вот что прочитал в ответ: «Дорогой В. С.! Ваше письмо — праздничный подарок. Не говорю о “струфианской” части, которую читать мне было очень интересно. Порадовало честнейшее начало Вашего письма». А в конце С. говорил, что посылает посвященное мне стихотворение. В конверт был вложен текст «И ветра вольный горн…» с моими инициалами в посвящении. Хотя оно было опубликовано в «Дне поэзии 1976» и вошло в несколько книг, позволю себе его здесь привести. Читатель поймет, как оно мне дорого.
В. Б.
И ветра вольный горн,
И речь вечерних волн,
И месяца свеченье,
Как только стали в стих,
Приобрели значенье,
А так — кто ведал их!
И смутный мой рассказ,
И весть о нас двоих,
И верное реченье,
Как только станут в стих,
Приобретут значенье.
А так — кто б знал о нас![427]
В 1977 году я написал большую статью о С. Прежде чем отдать ее в журнал, я попросил прочесть ее самого поэта. Меня трогало, как С. относился к моим просьбам прочесть и оценить эту статью, а позже книгу о нем. Для меня, разумеется, малейшее его замечание было бесценно; но для него чтение нескольких работ о нем было немалым испытанием. Предзнаменования были для меня благоприятны. Все началось с таких слов: «Статью Вашу жду, конечно, с нетерпением. Это нечто вроде передачи по телевидению — увидеть себя со стороны. И удивиться — я-то думал! До сих пор я портретам своим не верил. Вернее — знал, как меня изобразят. А вот как Вы изобразите — не представляю себе. Ведь у Вас же в руках стиховедение, а от него не увильнешь: само покажет, кто ты есть такой. Словом — жду» (12.05.77).
Однако разговора с С. о статье так и не получилось. Мне показалось, что она стала испытанием для скромности моего героя. Ему было немного не по себе, что о нем пишут так серьезно и обстоятельно (это самая большая статья о нем, рассматривающая монографически его творчество). Но главное не в этом. Моя работа чем-то оказалась ему чужда, я так и не узнал чем. Он ушел от ответа. Я имел разговор с Галиной Ивановной, которая ее прочла и должна была изложить их общее мнение. От нее тоже ничего определенного я не услышал, но несомненно весьма сдержанное отношение к моей работе она высказала. Несколько месяцев рукопись статьи лежала у меня без движения, пока я не встряхнулся и прямо не спросил С., возражает он против публикации статьи или нет. Он ответил, что не возражает. Я отдал ее в «Вопросы литературы», там встретились свои препятствия, но при поддержке Т. А. Бек, которая тогда там работала, в 1981 году статья увидела свет.[428]
Она понравилась многим ценителям поэзии С., многие его друзья отзывались о ней в самых лестных для меня выражениях. У кого не было «Вопросов литературы», брали у С., и он сказал мне, что его экземпляр журнала совсем затрепали. Реакция читателей оказалась решающей, и теперь С. стал говорить мне о статье с большим одобрением и благодарностью.
Когда вышли «Голоса за холмами», я воспринял их как лучшую, наряду со «Вторым перевалом», книгу С. и спросил у него, не будет ли ему неприятно, если я о ней напишу. Он ответил, что воспринимает мое намерение с большой радостью. Статья вышла в «Литературном обозрении»[429]. Проходило время, а С. никак не откликался. Я все более погружался в недоумение. Не выдержал и написал ему стихотворное послание, в котором спрашивал, почему он молчит и не перестать ли мне заниматься ДЕЗИКОВЕДЕНИЕМ (в разговорах и письмах ко мне всю совокупность работ о нем С. называл дезиковедением). В ответном письме он в прозе коротко похвалил мою статью и поблагодарил за нее, объяснив, что замотался в московской круговерти. Все же меня не оставляло ощущение, что между ним и моими работами о нем стоит что-то или кто-то, что (кто) мешает ему воспринимать их непосредственно.
Это проявилось особенно наглядно, когда я написал о нем книгу. Он с большим интересом отнесся к моему замыслу. Помог мне, предоставив в мое распоряжение неопубликованные стихи и прозу, отрывки из дневников и другие материалы. Можно считать, что я готовился к этой работе четверть века, если вести начало от середины 50-х годов, когда я узнал, полюбил и стал собирать стихи С. А написал я книгу — в ней оказалось 254 страницы — на одном дыхании, за три месяца, притом что в это время нес большую академическую нагрузку в институте.
Удивительно точно повторилась история со статьей для «Вопросов литературы». Сначала С. написал: «С большим интересом жду Вашей книги обо мне. Как я понимаю, больше половины уже написано. Но никак не тороплю Вас. Просто, может быть, при встрече расскажете мне о том, что уже написано» (29.09.82). Я горел моей новой книгой и, окончив, отправил ее в Пярну. Мне было необходимо получить согласие на публикацию фрагментов из дневников и нашей переписки, проверить фактическую основу. И необыкновенно ценным было общее мнение портретируемого о его портрете, выполненном мною.
Три месяца я писал, и потом в течение трех месяцев я не получил от С. сколько-нибудь развернутого отзыва о своей работе (обычная наша переписка шла своим чередом). В первом отклике значилось: «Книга хорошо и верно построена. Главная ее нота — любовь к ее персонажу. В этом и достоинство, и недостаток. <…> Вообще же читал книгу с растроганностью и благодарностью к Вам» (24.11.82). Там, где в цитате стоит многоточие, в письме С. находится несколько общих мыслей.
Я ждал делового разговора, а его все не было. Мы случайно встретились в Москве. Говорили о том о сем; к моему изумлению, мой собеседник о книге и не упоминал. Я не выдержал и спросил. В моем дневнике записана его единственная реплика (беседа состоялась 19 января 1982 года):
— Вы, В. С., в жизни человек простодушный, и книгу написали бесхитростно. А тут хитрость нужна.
Большего мне добиться не удалось. С. попросил дождаться письма Галины Ивановны, которая должна была сообщить их общие замечания. Но письма не было, и я, видимо, написал что-то резкое. Сужу об этом по ответу:
«Дорогой В. С.! Вот Вы и рассердились. Конечно, непростительно долго задержали мы рукопись. За это — простите. Но по существу, разве речь идет о “нра” или “не нра”? Или о том, что книгу не отдавать в издательство? Просто естественное сомнение, поймут ли, правильно ли расставлены акценты, не странно ли я буду выглядеть на том “этаже”, куда Вы меня вознесли. Те же сомнения были у меня по поводу статьи для “ВЛ”. А тут целая книга! Вот что главное, а расхождения в понимании отдельных стихов не так существенны. Ведь тут воля ваша. Я так-то думал, а Вы сяк-то поняли. И может быть, вернее, чем я сам думал. В общем, не сердитесь» (24.02.83).
С. был человек скромный и добрый. Что-то явно мешало ему принять мой труд, обидеть меня он не хотел. Отсюда, как я понимаю, его уклончивость. В письме Галины Ивановны было несколько указаний на фактические ошибки (которые я учел), разрешение от имени С. печатать все фрагменты его дневников, писем и наших разговоров, кроме одного (который я опустил), и несколько других замечаний (которые я большей частью не принял).
Весной 1986 года книга вышла в «Советском писателе». Вскоре летом одна знакомая отдыхала в Пярну. Там состоялся вечер С., на который она, конечно, пошла. Когда он кончил читать стихи, стали задавать вопросы. Она поинтересовалась его мнением о моей книге.
— Я ее еще не прочел, — ответил С. — Но вообще приятно: на обложке — «Давид Самойлов», а писал не ты.
Я-то знал, что он дважды прочел ее в машинописи. Он отшутился. Я видел, что С. с чем-то борется, когда оказывается перед необходимостью формулировать свое отношение к моим писаниям о нем. Конечно, я огорчался.
Компенсацией служили одобрительные рецензии в «Новом мире», «Вопросах литературы» и еще нескольких центральных журналах. (Я никогда в жизни ни одной рецензии на свои книги не организовал.) Наши интеллектуалы любят С., я получил отклики В. Кондратьева, А. Ваксберга, А. Иванова (сатирика), Л. Лазарева, А. Вознесенского и много других. Книгу крали в библиотеках, в том числе в Библиотеке имени Ленина в Москве (она издана в удобном для этой цели формате). Я подарил библиотеке новый экземпляр — украли и его. Это ли не успех? Подобные сведения доходили до С., со всех сторон он слышал похвалы книге (знаю об этом с его слов и из его писем), и отношение его менялось. Как только тираж вышел, я послал С. десять экземпляров: я предвидел, что при своем настороженном отношении к моему труду он сам книгой не запасется, и надеялся, что она ему все-таки понадобится. Скоро от моего друга стали поступать просьбы прислать еще, если есть запас. У меня был! В несколько приемов С. получил от меня экземпляров 30, и все не хватало. Представляю себе, как он изощрялся в дарственных надписях. Одну из них он мне подарил на отдельном листке. Он ее сделал на моей книге «Давид Самойлов. Поэт и его поколение» якобы от моего имени, даря ее рижскому литератору Ю. И. Абызову[430]:
Юрий Иваныч! На досуге
Прочтите эти арабески,
Чтоб новое узнать о друге,
Чего не знали.
13 мая 1987 года, ровно год спустя после выхода книги в свет, С. вдруг написал мне: «Перечитал Вашу книгу обо мне. Понравилась. Там есть мелкие неточности биографического порядка. Исправим во втором (дополненном) издании. “Дезиковедение” пополняется».
И нужно назвать еще одно обстоятельство, которое связывало нас с С. Мы оба любили стихи на случай: эпиграммы, дружеские послания — то, что в предпушкинское и пушкинское время называлось легкой поэзией. О себе я говорю в прошедшем времени — любил, — потому что со смертью С. у меня почти пропала охота к этим упражнениям, в которых он был великий мастер, а я — всего лишь именно любитель. Мне временами казалось, что в стихотворном фехтовании со мной С. находит защиту от тяжелых мыслей и обстоятельств, обступавших его время от времени и доводивших до суицидных настроений.
Часто я первый предлагал — без надежды на победу — дружеское соревнование, и он почти всегда тут же с готовностью принимал вызов. Часто инициатива исходила от него и откликался я. Вот гостили мы с женой у него и Галины Ивановны в Пярну. Собрались к обеду, и С. говорит:
— В. С.! А я сочинил на вас эпиграмму. Прочитать?
И лукаво на меня смотрит: скажу ли я «да» в присутствии дам?
Я сказал «да». Он произнес:
Чем занимаются евреи?
Считают ямбы и хореи,
Которые сложить по силам
Лишь молодым славянофилам.
Все засмеялись. Едва уселись за стол, я ответил:
Случиться может, и евреи
Срифмуют ямбы и хореи.
Не знаю лишь, найдут ли силы
Их сосчитать славянофилы.
Все засмеялись снова.
Мы вместе шли сквозь нелегкое время, и шутливая поэзия хоть иногда, хоть немного амортизировала его удары. Будем ей благодарны. Но об этом — далее.
17
Когда вышла моя книга о Давиде Самойлове, один друг спросил меня: почему я в ней не затронул вопроса о том, как С. осознавал свое положение еврея — русского поэта. Я задумался: и вправду — почему? И тут же понял: за все годы нашей дружбы С. почти и не заговаривал на эту тему. У меня сложилось впечатление, что никакой проблемы для него в этом не было. В книге «Голоса за холмами» он высказался на эту тему публично:
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Он скорбел о разброде и грызне в литературной среде. Он отнюдь не был кроткой овечкой, но ни разу не выступил в печати ни в стихах, ни в прозе с отражением изобиловавших передержками нападок, которым хоть не часто, но подвергался со стороны небольшой группки литераторов. Вместо этого написал:
Пусть нас увидят без возни,
Без козней, розни и надсады.
Тогда и скажется: «Они
Из поздней пушкинской плеяды».
Отношением к пушкинской традиции С. сближался с кругом современников, центром которого была Ахматова. Л. К. Чуковская познакомила С. с Ахматовой в 1962 году[431], и Ахматова сразу почувствовала в С. «своего» поэта. Позднее он посвятил ей несколько пронзительных стихотворений, высоко ценил поэтов из ее окружения — Бродского, Арсения Тарковского и Марию Петровых, внимательно присматривался к поэтам, шедшим на смену, — к Татьяне Бек, Олегу Чухонцеву, Олегу Хлебникову.
Давид Самойлов прожил без трех месяцев семьдесят лет. Судьба дала ему быть воином и поэтом, пролить кровь за Отчизну и обогатить ее культуру. Он не стяжал богатства, даже прочного достатка, до последних дней должен был работать из куска хлеба для себя и своей семьи. Делал он это легко, никогда не жаловался, слова о денежных затруднениях непременно снабжал шутками. Любил становиться в позу беззаботного поэта, гуляки праздного, а сам был работяга, умело распределял время, внимание, силы между самыми разнообразными литературными трудами.
18
Я листаю страницы памяти и дневника, и передо мной проходит 17 лет полной внутреннего драматизма нелегкой жизни необыкновенного современника. Я перебираю толстую стопу его писем, и передо мной проходит та же жизнь, но уже в иной плоскости, одухотворенная самойловской шуткой, мыслью, иронией, афоризмом, парадоксом. Потом я достаю из папок его стихи, в разное время полученные как отклик на мои, или по какому-то житейскому случаю, или без всякого внешнего повода — и та же жизнь в третий раз поворачивается передо мной новой гранью. Мелочи быта, остановленные мгновенья, друзья и недруги, домашние дела предстают в юмористическом свете, иногда с привкусом горечи. В этих текстах есть подробности, которые могут быть прояснены только им и мною, да еще самыми близкими людьми. Он уже все сказал. Наша обязанность — сохранить и донести до читателей его тексты и, насколько возможно, обстановку, в которой они создавались.
Вот С. сидит над письмом.
А через его сознание одновременно бежит стихотворная строка.
Вдруг что-то в этой бегущей строке привлекло поэта.
Он останавливает ее, вырубает, вставляет в прозаический текст и продолжает его. Не сочиняет стихи (чаще всего четверостишье) преднамеренно — они возникают спонтанно. Таких вкраплений в его письмах немало.
«Дорогой В. С.! Как всегда, рад был Вашему письму.
Получив сего письма,
Был обрадован весьма.
Получив сие письмо,
Был обрадован весьмо. И т. д.»
(28.04.77)
С. провел лето, как обычно, в Пярну, где отдыхали также Кирилл Васильевич и Бэлла Ефимовна Чистовы[432], наши общие друзья. Я вернулся домой из Латвии, где провел часть лета с Борисом Яковлевичем Бухштабом и его женой Галиной Григорьевной. Получил весточку от С.: «Дорогой В. С.! Только собрался Вам написать, как пришло Ваше письмо.
Разъехались Бухштабы,
Уехали Чистовы.
Приятно, что хотя бы
Все живы и здоровы».
(11.09.78)
Далее излагаются самые серьезные материи. А минуту назад С. привлекла, быть может, промелькнувшая рифма к фамилии «Бухштабы». Большей частью такие тексты и возникали, кажется, из-за рифм, привлекавших внимание С. Одно из писем прямо начинается, до обращения, такими словами:
«О Вадиме Соло-
моныче Распеваю соло
До ночи.
Потом поем ду-
этом
(В том году,
А также в этом)».
А уже далее следует ритуальное «Дорогой В. С.!» и прочее (17.02.85). Пярнуский адрес С. был улица Тооминга, дом 4. Тооминга — черемуховая. Поэтическое название. Одну из книг, написанных и изданных в Эстонии, С. назвал просто «Улица Тооминга»[433]. Он прислал ее в подарок, включив название, напечатанное на титульном листе, в дарственную надпись:
«Легко найти меня в сем мире:
УЛИЦА ТООМИНГА, 4».
И уже после этого приписал: «Дорогим Баевским с любовью Д. Самойлов. 23.06.81».
Еще одно письмо начинается несколькими стихотворными строчками, возникшими, по-видимому, спонтанно:
«Баевским я желаю благ,
А недругам — любых болячек.
Есть доля славная. Итак,
Возьмем ее, но без подачек.
С грядущим Новым годом вас.
К нему доверчивы не будем.
И все ж, приемля без прикрас
Мир сей, полезны будем людям».
(Декабрь 1985)
«Предложили поездку во Францию на две недели. Отказался, что повергло в крайнее изумление Иностранную комиссию, которая, не спрашиваясь, уже оформила выездные документы.
Пристойно ли в роли всезнайки,
Оратора и свистуна
Рассказывать темные байки,
Скрывая, что грош им цена».
(01.12.88)
Это четверостишье из уже написанного ранее стихотворения[434] в контексте дружеского письма как бы возникает заново.
А вот предпоследнее письмо С. ко мне, привожу его полностью:
«С юбилеем поздравил поздно.
С Новым годом поздравил рано.
Дай вам Бог процветать не постно.
Вспоминаю вас непрестанно.
С Новым годом, дорогие Баевские!
Желаем! Желаем! Желаем!
Самойловы»
(Получено 23.12.89)
19
Теперь буду приводить стихотворные письма, сочиненные, так сказать, с заранее обдуманным намерением.
«Пишу о рифме. Разной.
Всякой. Есенинской и пастернакой,
Сельвинской, слуцкой и вообще.
О замещенной, усеченной.
Пишу трактат полуученый
И понимаю, что вотще.
Боюсь, что к рифме отвращенье
Я сам навеки получу,
И, написав полуученье,
Я никого не научу.
Вот будет шутка, если после
Я перейду на белый стих.
И, с рифмами затеяв козни,
Я сам же наплюю на них!
А есть еще другие игры:
Ведь можно же писать верлибры.
А там не надо ни ума,
Ни замысла, ни прилежанья.
И я, во время возлежанья
На пляже, стану задарма
Их сочинять, как Винокуров.
(Как срифмовать его: амуров,
Авгуров, буров, ферлакуров.
Теллуров, шуров, трубадуров?)
А там, быть может, и издам
И даже сразу в переводе,
Чтоб здесь у моря, при погоде,
Увлечь кого-нибудь из дам.
Вот, друг, какие перспективы.
Прощайте. Будьте же счастливы.
Пишите. Эде Моисе-
евне привет. От Гали тоже.
А дни у нас уже погожи.
Сему мы радуемся все.
Да! Кстати, как насчет каникул?
Я видеть Вас уже привык(л)».
(06.04.78)
Упоминание Е. Винокурова вызвано, возможно, тем, что я увлекался его верлибрами. В моей книге «Стих русской советской поэзии», которую я подарил С. при нашем знакомстве, свободному стиху Винокурова посвящена большая глава. В следующем письме начало прозаическое, а большая часть — стихотворная. С. завершил свое многолетнее исследование рифмы и в этом письме дал образцы самых изысканных современных способов рифмования. Вряд ли есть смысл объяснять терминологию, весьма специальную, которую ввел С. в свои стихи (как и термины замещенная рифма, усеченная рифма из предыдущего письма). При большом желании и некоторой удаче читатель сам разберется, если захочет, опираясь на примеры из текста.
Итак, покончив с рифмою,
Теперь спокойно дрыхну я.
А если бы возможно,
Поехал бы на Тибр
Осваивать верлибр.
Ввиду же невозможности
Подобного вояжа,
Купаюсь в безмятежности
Окрестного пейзажа.
Все рифмы мной освоены,
Пусть гипердактилические,
Пусть сдвоенные, строенные,
А надо, так классические,
И даже уникальные,
Как ГОНЧАРОВ и ВЗДОР.
На это рифмы жаль,
Но я стал щедрым с этих пор.
Хотите предударную
На слово ТИМОФЕЕВ?
Вот строчка Вам шикарная:
А МЫ ХОТИМ ОФЕЛИЮ.
Хотите замещенную
На слово СОЛОМОНЫЧ?
Пожалуйста еще: НО Я
ПОЭТ, А НЕ ЗАМОРЫШ.
Теперь, как Евтушенский,
Расправлюсь с рифмой женской,
Мужской и дактилической,
Как это мне приличествует.
Возьмусь за метаТеЗу.
Довольно рифм на ЙОТ,
С которыми в гаЗеТу
Суется идиот!
Кончаю рифмой Эда.
Мила мне рифма эта.
(Здесь тоже замещенье)
Итак — мое почтенье».
(29.05.78)
Начало лета 1978 года я провел в Костроме, где прилежно работал председателем государственной экзаменационной комиссии в Педагогическом институте. Следующее письмо С. прислал мне туда; в конце его он ввернул якобы французское выражение со смыслом «не задерживайтесь в Костроме».
«И вот я снова в Пярну.
И Вам пишу не спьяну,
А, так сказать, стрезва —
Приветные слова.
Домашний наш виварий
Болеет. Паша с Варей
Страдают день восьмой
От оспы ветряной.
Бомонд еще не в сборе,
Но ожидаем вскоре,
Что соберется весь.
(Чистовы будут здесь).
Пишу — не по погоде —
Стихи в гражданском роде,
Поэму сотворил[435].
(Ее прочтет Кирилл.
А Вы когда прочтете,
По собственной охоте
Уехав в Кострому?)
И написал к тому
Статью для «Литучебы»[436],
Опять о рифме, чтобы
Совсем покончить с ней.
Так через сколько дней
Вы сбросите обузы
(Как говорят французы)
Ученого столпа?
(Не Костромэ ву па!)».
(13.06.78)
В письме, которое я сейчас приведу, С. в шутливой форме выражает столь частое у него опасение, что больше не сможет писать. Сперва говорит об этом в прозе, потом в стихах.
«В Пярну разгар купального сезона. Погода отличная. Поскольку все на пляже, самое лучшее было бы засесть за роман в стихах. Но Бог не дает вдохновения, а, наоборот, напустил на меня патологическую лень. А может быть, навсегда лишил меня дарования.
Хорошо Вам, В. Баевский,
Что Вы пишете статьи.
А со мною стали резки
Музы милые мои.
Говорят мне своевольно:
“Хватит рифм. Ступай на пляж.
А писать тебе довольно.
На песочек лучше ляжь”.
Не лежу я на песочке,
Сочинить хочу сонет.
“В каждой строчке только точки”, —
Как сказал один поэт[437].
На сем обнимаю Вас. Привет Э. М. Ваш Д. Самойлов» (13.07.81).
Следующее письмо требует небольшого предисловия. От Ю. М. Лотмана и 3. Г. Минц я получил приглашение на научный семинар в Тартуский университет. В поезде не оказалось вагона-ресторана, я приехал страшно голодный. Стоял сильный мороз, что необычно для Тарту. Меня не встретили. В гостинице мне сказали, что номер для меня не забронирован и мест свободных нет. Найти пристанище в другом месте мне тоже не удалось. Я мог бы позвонить или зайти к Ю. М. Лотману, но я почувствовал, что во мне нарастает протест. Прослонявшись часа три, я взял билет на междугородный автобус и уехал. Меня видела лаборантка кафедры, так что устроители семинара знали, что я приехал. Но не знали, что я уехал. Поэтому серьезно обеспокоились, стали обзванивать больницы и морги. Позвонили и С., предположив, что я мог уехать к нему в Пярну. Через несколько дней после моей столь неплодотворной поездки на семинар пришло письмо от Ю. М. Лотмана, который упрекал меня в поспешном отъезде и сообщал, что в гостинице мне был заказан номер люкс и произошло недоразумение. Следом за письмом Ю. М. Лотмана пришло письмо и от С., где происшествие было прокомментировано только ему одному присущим способом. Сейчас многие не знают балладу А. К. Толстого «Василий Шибанов», некогда необыкновенно популярную. Он спародировал ее начало.
Недавно Баевский из Тарту бежал,
Как некогда Курбский от гнева,
Поскольку не выполнила ритуал
Приема какая-то дева.
Конечно, Баевский, Вы — доктор наук,
А к Вам прикрепили училку!
Но все же считаю, достойный мой друг,
Что зря Вы полезли в бутылку.
Пошли б погуляли без всяких затей,
Схлебали б тарелку фасоли,
Наверно, у Лотманов есть для гостей
Чуланчик или антресоли.
Наверно, еще у кого-нибудь есть
Диванчики или лежанки.
А то молодым оказали бы честь:
Легли бы в постель аспирантки.
Не надо, Баевский, из Тарту бежать.
От страха там все оголтели.
Не все Вам в гостиничных люксах лежать.
Ведь есть и другие постели».
(10.03.85)
При наших встречах и в письмах С. не раз тепло отзывался о крупном исследователе стиха, моем друге П. А. Рудневе[438], с которым долгое время был знаком заочно. Однажды Руднев прислал в подарок С. фотографию, на которой были сняты мы с ним, В. А. Сапогов и Ю. Н. Чумаков[439]<…>. С. в ответ подарил Рудневу свой снимок, сделав на нем такую надпись:
Спасибо за Руднева и Чумакова,
Поскольку не видывал чуда такого,
А что до Баевского и Сапогова,
Давно уже знаю того и другого.
Квадрига что надо, как я полагаю,
И Вам для альбома себя предлагаю.
Не могу удержаться от желания обратить внимание читателя на рифму «ЧУмАКОВА: ЧУда тАКОГО». По терминологии Ф. де Соссюра, словосочетание чуда такого — это манекен слова Чумакова. (Если бы на месте Чумакова оказался Чудаков, рифма была бы поглощающей: в сочетании чуда такого фамилия Чудакова содержится всеми составляющими ее звуками). Ровно через год, в конце 1985-го, Руднев посетил С. в Пярну. Вот как С. описал мне это событие (Пернов — старое название Пярну, а Дерпт — Тарту).
Был Руднев в городе Пернове.
А после отбыл в город Дерпт.
Его узнал я. И не внове
В нем оказалось много черт.
С ним провели мы день с немногим.
Казался он сначала строгим.
Оказывается — не так.
Мил, беззащитен и чудак.
У нас он, кажется, отмяк.
А в начале 1986 г. Руднев приехал ко мне в Смоленск. Это событие я отразил в стихотворном послании к С. <…>
Новое письмо привожу полностью.
«Дорогой В. С.! Получил Ваше письмо. Видимо, оно с моим разминулось. Встретимся на пастернаковских чтениях. А пока посылаю Вам вариации на Онегинскую строфу.
Затеял штучку я, Вадим.
Что получилось — поглядим.
“Онегину” не дав поблажки,
Строфу онегинскую, глядь,
Перевернул, чтобы узнать,
Какие у нее тормашки.
Рассматривал их день и ночь,
Не отходя ни шагу прочь.
А выглядят они прекрасно.
Трудился, значит, не напрасно.
И называется “афортс”.
То есть “строфа”, но наизнанку.
Не правда ли, забавный спорт-с,
Хоть и не заменяет пьянку.
II
И вот мы что еще устроим,
Чтоб знатоки сказали: “Ба!”
Начнем афортс с абба.
А после снова рифму сдвоим.
Гаспаров сам разинет рот
И позабудет свой подсчет.
Такого не рождала лира
От наших дней до Кантемира.
Какой забавный вариант
Из этого образовался!
Хоть Пушкин был большой талант,
А, видите, не догадался.
Но в этом я ему помог
И лучше выдумать не мог.
На этом обнимаю Вас. Привет Э. М.
Ваш Д. Самойлов
Еще понял, что такое ЭВМ: Эх, вашу мать.
24.05.87»
Кантемир — один из родоначальников новой русской литературы, поэт первой половины XVIII века. Поскольку С. экспериментирует с онегинской строфой перевернутой, он «переворачивает» и движение исторического времени: говорит не «от Кантемира до наших дней», а «от наших дней до Кантемира».
Постараюсь объяснить без гелертерства (проще говоря, без занудства) суть эксперимента С. над онегинской строфой. Сказать же о нем необходимо. Замечу, что сама онегинская строфа появилась в результате экспериментов Пушкина над традиционной одической строфой XVIII века. Изобретенная Пушкиным строфа состоит из четырех элементов; обозначим их 1, 2, 3, 4. С. разместил их в обратном порядке: 4, 3, 2, 1. Далее, он представил их, по-видимому, закольцованными, так что после первого элемента следует четвертый, затем третий, второй, снова первый и так далее. Потому свою строфу II С. составил так: 3, 2, 1, 4. Далее могли бы последовать строфы вида 2, 1, 4, 3 и 1, 4, 3, 2. Но С., наверное, стало неинтересно разрабатывать все возможные варианты после того, как он постиг главное. Отдаленно похожий эксперимент с формой сонета (близкой к онегинской строфе) произвел в «Даре» Набоков.
1 и 2 элементы онегинской строфы диссимметричны, т. е. в них реализуется движение от начала строфы к концу. С. учитывает и это, переворачивая не только порядок элементов в строфе, но и порядок рифм в пределах 1 и 2 элемента (3 и 4 элементы симметричны относительно движения от начала к концу и от конца к началу). Его шутка в действительности — маленькое безукоризненное художественное исследование художественной формы. В пушкинское время «механизм стиха» (излюбленное выражение Пушкина и его друзей) был разработан настолько подробно, что выполнить все требования было отнюдь не просто. С. в своем эксперименте выполнил их все.
20
От онегинской строфы естественен переход к сонету, поскольку канонический сонет содержит тоже 14 строк и мысль движется в них сходными путями. В 1977 году в моем Филологическом семинаре был прочитан содержательный доклад об истории сонета. Между прочим студентка упомянула старинную форму сонета-предложения и сонета-ответа (sonetto di proposta, sonetto di risposta). Поэт, получивший сонет-предложение, сочинял сонет-ответ на те же рифмы. Вспомнив это, я обратился с сонетом-предложением к С. Он явно обрадовался, с блеском ответил мне, и завязалась переписка (а можно сказать, перестрелка) сонетами. О начале ее я рассказал в книге «Давид Самойлов. Поэт и его поколение», здесь повторяться не буду. Мое обращение показало С., что он имеет во мне если не вполне достойного партнера, то уж во всяком случае благодарного читателя легкой поэзии. Писать ко мне в стихах он начал именно с 1977 года.
Ранней весной следующего 1978 года, когда я проходил мимо книжного магазина, мне на голову упал довольно большой кусок льда. Я еще был в зимней шапке, она смягчила удар, но все же я пролежал какое-то время с легким сотрясением мозга. Я все это сообщил С., чтобы объяснить перерыв в переписке, и присовокупил сонет, каждая строка которого состояла только из одной стопы (из двух слогов). С. мгновенно отреагировал текстом такой же формы, но с фокусами (на рифмах), которых у меня не было:
Ямб од-
ностопный,
Как плод
Укропный,
Урод
Безжопный,
Рапсод
Сиропный.
Для од —
О нет! —
Негож он.
А вот
Сонет
Возможен».
Кроме этого сонета, в письме оказалась еще целая серия стихотворений, причем отнюдь не сонетной формы. Однако я приведу их здесь, в главе о сонете, чтобы не разрывать единства темы.
На книголюба
Возле магазина
Упала с крыши льдина.
— Как это грубо! —
Возопил детина.
В чем здесь мораль? Как будто все едино,
Где льдина
Вам ударит по мозгам —
Здесь или там?
Э, нет, читатель мой!
Коли на вас в горах обрушится лавина,
В том смысел есть прямой —
Не надо в гору лезть.
А здесь какой же смысел есть?
Не потакать своим страстишкам
И не тянуться слишком
К книжкам.
Ведь у науки нету дна.
А голова у нас одна.
В сюжете главное — деталь.
В детали этой толку мало.
А если шапка бы пропала,
Тогда б и вправду было жаль.
Из ушей — газ,
Из башки — пар.
Увы!
Молятся за вас
Братья Гас-
пар-
овы!
А надобно глядеть на желоба.
Не то Вас ждет печальная судьба.
На Вас упала только льдина,
А ведь могла упасть труба.
Какая страшная картина!
Какая грозная судьба!
А Вы могли идти без шапки,
Попасть под мусоропровод!..
Ах, не читайте на ночь Кафки.
Он до добра не доведет!»
(17.03.78)
С. пишет «братья Гаспаровы», потому что он думал, что талантливые филологи М. Л. Гаспаров, который неоднократно упоминается на этих страницах, и доцент Тартуского университета, ныне американский профессор Б. М. Гаспаров — братья. Я разуверил его в этом. А может быть, С. просто так пошутил.
Мне пришлось оппонировать на защите диссертации о русском сонете XVIII века. Я прислал С. реферат диссертации. Работа ему не понравилась, но дала толчок к возникновению очередного сонета.
“А я люблю банкеты”, —
Заметил Пастернак…
Тот, кто писал сонеты,
Был вовсе не дурак.
Он ведал, что из Леты
Их выудит рыбак.
И, на крючок воздеты,
Они поедут в ВАК.
А там плоды ученья
Пройдут процесс копченья
Или пойдут в засол.
И наконец, ученый —
Соленый и копченый —
Нас пригласит за стол».
(15.02.85)
Следующее письмо, по моему убеждению, решительно перерастает рамки легкой поэзии и достигает области высокой лирики.
«Баевский мне простит, что я, устав от писем,
Давно уже на них не отвечаю в срок.
Но все ж пишу ответ, в котором не превысим
Спрессованных в сонет четырнадцати строк.
Нет вовсе новостей. Их мельтешеньем крысьим
Я не обременен. Я дал себе зарок
Гулять без новостей. Температура три-семь[440].
И веет мне в лицо балтийский ветерок.
Из парка иногда слетит стихов отрывок,
Где кучка облаков мне слаще сбитых сливок.
В динамики свои орут стада ворон.
Ленивая весна спускает в реку воды.
Таблетки проглотив, сажусь за переводы.
Перевожу стихи, как мертвецов Харон».
Однажды, вернувшись из отпуска к началу занятий, я получил от С. письмо с сонетом, который также принадлежит к подлинной лирике, а не к стихам на случай. На этом и предыдущем текстах ясно видна роль шутливого стихотворства как лаборатории его творчества.
«Вот лето кончилось, мой добрый друг,
Разъехались друзья и их подруги.
Покуда лето шло, я на досуге
Насочинял стихов с полсотни штук.
Стихи любовные. «Распался круг…»
Ну и так далее… У нас в округе
Уже к деревьям осень тянет руки.
И грустновато от ее потуг.
А впереди обычные работы:
Писать статейки без большой охоты.
Переводить, наказывать детей,
Почитывать, если позволит зренье.
Порою накропать стихотворенье.
И дальше жить. Ведь нет иных путей».
(02.09.85)
Я понял, что не имею надежды хотя бы отдаленно приблизиться к такому уровню, и принял решение ответить не сонетом, а стихотворением другой формы, и выбрал рондо. Это тоже твердая строфа со своими правилами, они в моем тексте соблюдены. <…>
7 сентября я это рондо написал и отправил, а 9 числа в дневнике записал: «Я почти уверен, что на мое рондо Самойлов ответит триолетом». Я ошибся. В его новом письме я прочитал следующее.
В ответ на Ваше милое рондо
Я снова расплачусь сонетом с Вами.
Отбросив лень, я нынче замордо-
ван бесконечными статьями.
Я бы послал их к этой самой маме.
Но детям нужно что-нибудь съедо-
бное, и обувь, и пальто,
За что расплачиваются деньгами.
А летом написал не два, не три
Стихотворения, а целых сорок.
(Не знаю сам, откуда взялся порох)
И циклу дал названье “Беатри-
че” (Как всегда — “шерше ля фам”).
Я как-нибудь пришлю сей цикл и Вам».
(16.09.85)
В сущности, этот сонет по содержанию повторяет предыдущий. Но тема транспонирована из лирики в юмор. Здесь я впервые прочитал название «Беатриче» (позже я исследовал эти стихи подробно и пришел к выводу, что «Беатриче» с большим правом может называться лирической поэмой).
Увидев, что С. не использовал форму триолета, как я почему-то надеялся, я сам написал и отправил ему триолет <…>. С., преданный рыцарь сонета, остался верен ему и на этот раз. Теперь от него пришел односложный сонет:
«Жил
Бес
Без
Жил.
Плыл
В лес.
Влез
В ил.
Год —
Все
Нет.
Вот
Со-
нет».
Пустячок? Без сомнения. Но чтобы оценить виртуозность С., надо попробовать самому исполнить подобную вариацию на одной струне.
Последние при жизни С. сонеты я получил в 1987 году. Письмо состояло из двух текстов. За десять лет до этого С. впервые обратился ко мне в стихах и тоже, если так можно сказать, сонетной дилогией.
«***
Вадим! О Вас давно не слышно
В провинции, где я живу,
И вот четырнадцатистишно
Я Вас откликнуться зову.
Еще благоприятен Кришна
К моей душе и естеству,
Хотя порой и поворчишь на
Мороз и скудную жратву.
Я был в Москве и Ленинграде,
Там выступал при всем параде.
Я слышал Лотмана в ИМЛИ.
Ученые ему внимали
И, может быть, не понимали,
Взаправду нужен он им ли.
***
Один сонет был слишком тесен.
Я в нем еще Вам не сказал,
Что я насчет стихов и песен,
Видать, надолго завязал.
Зато Чайковского им. Зал
Был для меня совсем не пресен.
Покуда в нем я выступал,
Как некогда профессор Гнесин[441].
О Вашей книге из Ташкента
Писали два интеллигента.
Из Магадана тоже два.
Поклонники из самых шалых
Ее крадут в читальных залах.
Вот наша слава какова!»
21
Весной и летом 1988 года между С. и мною пробежала черная кошка. Даже две черные кошки. Несколько раз за время моей с ним дружбы ко мне обращались с недоуменными вопросами люди, знавшие его хуже, чем знал я, и чувствовавшие себя чем-то задетыми. Я объяснял, что на поэта нельзя смотреть как на простого смертного, С. был добрый человек (без малейшей слащавости), прекрасно воспитанный, проницательно видевший и чувствовавший людей. В то же время он был импульсивен, эмоционален, страстен, неожидан в мыслях и поступках. Его осаждали юные дарования, женщины, друзья-собутыльники, у него было много разнообразных литературных дел. Случалось, что в такой непрерывной тусовке он кого-то задевал. К этому следовало относиться как к явлению природы. Так я проповедовал, и со мною соглашались.
А тут произошли почти подряд два случая, которые меня разозлили вопреки всем моим рацеям. Оглядываясь назад, я вижу, что они не должны были вызвать такую реакцию. Но, боюсь, повторись все сначала, реакция моя была бы такой же острой. Не властны мы в самих себе.
Я не мог себя заставить так же свободно, как прежде, обмениваться письмами и избегал встреч. С., конечно, тотчас почувствовал перемену (хотя я никак ее не демонстрировал) и огорчился. Теперь мне тяжело об этом вспоминать. Вот он пишет 18 апреля 1988 года: «Дорогой В. С.! Видно, за что-то Вы на меня рассерчали. Наверное, за пустяк какой-нибудь, за мою невнимательность. Не лучше ли разъяснить это сразу?»
Далее обычный рассказ о делах, о жизни, пересыпанный неподражаемым самойловским юмором. Объясняться я не хотел, убежденный, что ничего, кроме нового раздражения, из объяснений получиться не может. Так это и тянулось.
Прошел почти год, и в конце очередного письма С. говорит: «Пишите. Хватит обижаться, да и поводов для этого никаких нет. Небось сплетня какая-нибудь. В таких случаях лучше верить дружбе, а не чему-то постороннему» (04.03.89). И кончил: «Обнимаю. Любящий Вас Д. Самойлов».
После такого дружеского зова я перестал будировать, но встретиться в этом мире нам уже не было суждено. 16 сентября 1989 года С. мне написал: «Очень соскучился по Вас. Хорошо бы повидаться и посидеть вечерок-другой».
Судьба распорядилась иначе. 23 февраля 1990 года мне позвонил один поэт, сказал, что умер С., и продиктовал номер телефона в таллинской гостинице, где С. с Галиной Ивановной стоял. Сразу удалось дозвониться, и после первых фраз Галина Ивановна мне сказала:
— А Дезик вчера или позавчера вам письмо отправил.
И добавила, что он хотел, чтобы я выступил в Москве в ИМЛИ на советско-итальянской научной конференции, посвященной семисотой годовщине смерти дантовской Беатриче, с рассказом о его, С., «Беатриче».
Через два дня письмо пришло. Вот оно точь-в-точь.
Нет у меня особых новостей.
А общие, конечно, Вам известны.
Колеблются основы крепостей
И ноздри чуют серный запах бездны.
Поэзия все суше и пустей.
И все ее потуги бесполезны.
Пишу друзьям и жду от них вестей.
И Вы пишите, будьте так любезны.
О современном же житье-бытье
Не уложиться и в большой статье.
Да все статьи опаздывают на год.
Итак, я весь погряз в полубыту.
Порою забываюсь. Но во рту
Все тот же терпкий привкус волчьих ягод.
Обнимаю.
Д. Самойлов
21.02.90»
Это письмо-прощанье. Если не мысли о смерти, то предчувствие смерти у С. было. Если не предчувствие, то предощущение, не доходившее до сознания, продиктовало последний сонет С. Он почти никогда не ставил на своих письмах даты, я датирую их по почтовым штемпелям. А здесь четко обозначена дата. Так С. подчеркнул значительность своего письма.
Волчьи ягоды смертельно ядовиты. С. окинул взглядом жизнь страны, жизнь поэзии, свой быт и не увидел ничего утешительного! «Колеблются основы крепостей», «Поэзия все суше и пустей», «Я весь погряз в полубыту». Единственная точка опоры — дружба: «Пишу друзьям и жду от них вестей». А друзья дуются, пишут редко и сухо… Увы, теперь не вернуться назад и ничего не исправить. Перед нами последнее свидетельство поэта о своем времени, человеческий документ, полный скрытого трагизма.
За три месяца до смерти в журнале «Даугава» были напечатаны его стихи об этом неизбежном событии. Мы мало обратили на них внимание, а поэт-то уже тогда заглянул за черту.
А вот и старость подошла
На цыпочках. Глаза прикрыла
Мои ладонями. Спросила:
— Кто я? — Не мог я угадать.
Она сказала:
— Я могила.
23 февраля Таллинский театр русской драмы был полон: состоялся вечер памяти Пастернака. Хор мальчиков исполнил сочинения Бортнянского и других авторов русской духовной музыки. Потом вышел С., как всегда, аккуратно, но буднично одетый, конечно, без галстука, и стал говорить о значении Пастернака, о расправе с ним тридцать лет тому назад, о смерти и похоронах. Когда он кончил, ему подарили красные гвоздики. Он взял их. Отнес к портрету Пастернака в глубине сцены, положил и ушел за кулисы. Потом были другие выступления, потом под гром аплодисментов вышел Зиновий Герд. Он много и интересно говорил и читал стихи, как вдруг из-за кулис стал доноситься шум. Тут вышла ведущая и объявила, что С. плохо, и попросила помощи у присутствовавших в зале врачей. О том, что было дальше, давно сказал сам поэт в стихотворении «Реанимация»:
И нашу плоть увидит наше зренье,
И чуткий слух услышит голоса.
Но все, что есть в больничном отделенье,
Нас будет мучить только полчаса.
Страшней всего свое существованье
Увидеть в освещенье неземном.
И это будет первое познанье,
Где времени не молкнет метроном.
Но вдруг начнет гудеть легко и ровно,
Уже не в нас, а где-то по себе,
И нашу душу засосет, подобно
Аэродинамической трубе.
И там, вдали, у гробового входа,
Какой-то вещий свет на нас лия,
Забрезжат вдруг всезнанье, и свобода,
И вечность, и полет небытия.
…Но если не захочет возвратиться
Душа, усилье медиков — ничто.
Она куда-то улетит, как птица,
На дальнее, на новое гнездо.
И молодой реаниматор Саня
Устало скажет: «Не произошло!»
И глянет в окна, где под небесами
Заря горит свободно и светло.
Попрощаться стихами, положить цветы к портрету великого предшественника, умереть — вот истинная смерть поэта.
А ведь она могла прийти много раньше. Заглянул я однажды к С., а он любуется новыми сапогами, поглаживает голенища, постукивает по задникам. Я несколько удивился: по асфальту и садовым дорожкам, по которым в последние годы пролегали пути Давида Самойловича, в сапогах ходить необязательно. Но поэт вспоминал свою военную молодость. В сапогах он прошел от Тихвина до Берлина. Солдат — второй номер пулеметного расчета, потом комсорг разведывательной роты разведотдела штаба 1-го Белорусского фронта, старший сержант[442]. В промежутке — ранения, излечение в госпитале и возвращение на фронт с помощью Ильи Эренбурга. Зря я тогда посмеялся над сапогами поэта, о многом самом главном напомнили они хозяину.
Я написал статью о «Беатриче» С. и прочитал доклад на советско-итальянской встрече. Она длилась несколько дней, но мой доклад пришелся на самую годовщину смерти возлюбленной Данта.
А через некоторое время Галина Ивановна прислала мне письмо. Разбирая бумаги мужа, она нашла несколько строк, обращенных ко мне, и прислала этот посмертный привет моего друга. Я думаю, что когда-то С. вознамерился в очередной раз написать мне в стихах, потом почему-то не пошло, он и оставил. У него так бывало часто. Иногда он потом возвращался к недоработанному тексту, а здесь не пришлось. Вот он, этот привет из-за гроба:
Давненько дружеских посланий
Я вам не слал, друзья мои.
Ведь переменой расписаний
Мы выбиты из колеи.
Как вы живете, друг ученый,
Баевским гордо нареченный.
Ба! — восклицаю я всегда
При чтенье вашего труда.
The rest is silence[443].
С. старше меня на девять лет, имел он песен дивный дар, был мудр, многоопытен. При этом довольно часто он напоминал мне ребенка — беззащитностью, ранимостью, незлобивостью, доверчивостью. Он мне рассказал, как в 1956 году впервые встретился с А. Вознесенским. В каком-то доме в Москве, недалеко от Пушкинской площади.
— Вы так и будете жить в неизвестности, а я через год буду знаменит на всю страну, — сказал ему Вознесенский, полный юной самоуверенности.
— И он оказался прав, — добавил С. без капли горечи, просто отметив свершившийся факт. Он хорошо представлял себе труд исследователя, высоко ценил профессиональные доблести истинных ученых. И вдруг мог попросить об инженере, которому некоторое время покровительствовал и даже сулил в поэзии хорошее будущее:
— Знаете, я понял, что поэтом он не будет. Возьмите его к себе в аспирантуру.
Или написать: «А здесь в Пярну неожиданно появилась с моей подачи молодая и, кажется мне, толковая стиховедка. Месяца три тому назад она ямба от хорея не могла отличить. А сегодня принесла любопытную работу о метрах и рифмах. Велел ее перепечатать, чтобы показать Вам» (19.05.89).
(Прочитал я эту работу. В ней вся предшествующая наука о стихе, как водится, объявлялась ошибочной и давались указания, как наконец сделать ее правильной.)
С. отлично знал цену нашему КГБ, понимал, как следило за нами всеми его недреманное око. А тут был вынужден уехать в эмиграцию Л. 3. Копелев. В ФРГ его сердечно принял Генрих Бёлль. И вот С. мне говорит:
— Написал я Леве письмо. Знаете, не хотелось привлекать внимание кого не надо. Поэтому я написал не непосредственно Леве, а на адрес Бёлля.
В такие минуты я его особенно любил. Я смотрел на него, как на живое чудо: вот этот человек, с которым я сейчас разговариваю, пролил кровь за отечество и выразил его в стихах. Что может быть выше? В названии этой главы я перефразировал Шекспира. Английский поэт отнюдь не был чужд С., который написал стихотворение «Оправдание Гамлета», перевел «Двенадцатую ночь» для «Современника». Я кончаю, и снова на память приходит Шекспир. Горацио прощается с Гамлетом:
Now cracks a noble heart. Good night, sweet prince, And flights of angels sing thee to thy rest![444]
Санаторий имени Пржевальского
Август 1991 года