Кажется, только в России поэты умеют читать стихи с эстрады. Пастернак в черном, похожий на музыканта, распевал стихи всей носоглоткой. Чтение его было изумительно. Вперед выдвинутые губы полно и скульптурно обрисовывали звук. И происходила редчайшая зримость звучания пастернаковского стиха. Так бы, наверное, читали стихи гуигнгнмы, изысканные кони свифтовского «Гулливера».
Он и говорил так же. Мне довелось несколько раз прислушиваться к его речи в доме Ивановых, его соседей по переделкинской даче. Я дружил с сыном Всеволода Иванова Комой — Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Там я и познакомился с Пастернаком и говорил с ним о незначащем, не вызвав его интереса, хотя и удостоившись однажды необязательного приглашения: да, надо бы встретиться, поговорить.
Пастернак, я знаю, общался с некоторыми поэтами. Но учеников не держал. Один Андрей Вознесенский ко мне пришел года за два до славы, рекомендуясь учеником Пастернака. Мы у него учились заочно.
Речь Пастернака шла каким-то причудливым течением. Передать можно только отдаленный ее смысл.
Он медленно старел и за шестьдесят сохранял без всякой деформации характерные черты своего удивительного облика. Я видел его последний раз в феврале 60-го года, за полгода до смерти, и он был так же моложав, подтянут и красив своей Пастернаковой красотой, только, пожалуй, скорее утомился и ушел, извинившись именно утомлением.
Поздние стихи и особенно стихи из «Доктора Живаго» вновь пробудили мою безоговорочную любовь к этому замечательному поэту.
«Доктор Живаго» в ту пору не был понят ни читателями, ни властью. Нобелевская премия и вся ушлая возня вокруг нее, может быть, ускорившая смерть Пастернака, сбила и затемнила истинный смысл романа. Эта книга привлекла внимание именно шумихой, вокруг нее поднятой. И тогда, помню, мало кому понравилась. Пастернака упрекали за бледность образа героини и за язык народных персонажей, который, действительно, не просторечие, а представление о просторечии, почерпнутое не из разговоров народа между собой, а из бесед интеллигента с дворником. Хвалили пейзажи, действительно великолепные, как вставные стихи. Хвалили и стихи.
Мы тогда мыслили о нравственности на уровне политики. И потому романы Солженицына были ближе и оттеснили замечательный роман Пастернака.
Он предвосхитил понимание нравственности на уровне исторических категорий, он историчен в лучшем смысле этого слова, ибо представляет историю живым и конкретным проживанием времени, дарованного нам судьбой. В нем рассуждается не о том, что было бы, если бы ничего не было, а о необходимости понять свое время. И, не устраивая суда над ним (кто имеет на это право!), жить достойно и полноценно, то есть быть «музыкой во льду».
Это тема нашего века. Тема, порожденная Блоком, — интеллигенция и революция. И Пастернак подходит к ней по-блоковски, но развивает на основе другого характера, возраста и исторического опыта. Разочаровался ли Блок именно в революции, как любят это доказывать антиреволюционисты, то есть волюнтаристы заднего ума? Блок просто понял, что революция окончилась и настала пора власти, всегда ужасной в России, всегда более ужасной, чем в ее разбушевавшейся русской стихии. Блок воспринял революцию как падение всех государственных культов. И его загадочный Христос в белом венчике из роз — Христос не евангельский, не мистический, не с торжественных соборных фресок, а домашний, из дворницкой, с бумажными розами, гонимый волной потопа, но не тонущий, детский, слабый, но непотопляемостью внушающий надежду и веру, что человека среди уличного одичания спасает домашнее, детское воспоминание о нравственности.
Христос в «Двенадцати» не только странен, но и нелеп, как рождественская открытка на ночном дозоре. Как странен и нелеп сам Блок у красногвардейского костра[675]. Между тем этот образ — необходимая часть поэмы. В нем выражено блоковское понимание нравственной веры как домашнего, интимного, исконного. Христос Блока, несмотря на надвьюжную поступь, не жилец на этом свете. Блок, вдохнувший воздух революции, умер не оттого, что разочаровался, а оттого, что иссяк. Он умер бы, даже если бы был поселен в 19-м году в Виндзорском замке.
То же интимное, домашнее понимание нравственной веры в «Докторе Живаго» Пастернака. Но у него ангелы шли в гуще толпы, не отличаясь от толпы. У Пастернака 17, 18, 19-го годов — юное дыхание. Он дышит воздухом революции не для того, чтобы задохнуться, а для того, чтобы продышаться и продолжаться, чтобы стать «музыкой во льду».
Разница между Блоком и Пастернаком не в принципах, а в судьбе. Они оба понимают, что нравственная вера дается средой, воспитанием, а не приобретается опытом. То, что Пастернак поздно крестился, не имеет никакого значения. Его среда дала ему христианское понимание нравственности. Чем позже приобретается вера, тем меньше она имеет цены. Правда, никогда не поздно обновиться, очиститься. Но ядро, нутро формируется вместе с натурой. Приобрести это нельзя.
Хлебников и поколение сорокового года
Наша поэтическая компания называла себя поколением сорокового года. Мы осознали себя новым поэтическим поколением после Финской войны. Нас было шестеро: М. Кульчицкий, П. Коган, Б. Слуцкий, С. Наровчатов, М. Львовский и я. К поколению относили мы и близких: Н. Глазкова, Ю. Долгина, М. Луконина, М. Львова, Н. Майорова, Б. Смоленского, еще нескольких молодых поэтов.
Однажды, собравшись, решили выяснить, кто из поэтов предыдущих поколений оказал на нас наибольшее влияние. Каждый написал на листочке десять имен. Подвели итог. В первую тройку входили Маяковский, Пастернак и Хлебников.
Вкус наш в то время был не символистско-акмеистический, а футуристско(лефовско) — конструктивистский. Хотя хорошо знали и Гумилёва, и Мандельштама, и Ходасевича. Меньше Ахматову.
Хлебникова тогда нетрудно было достать. Можно было даже на студенческие деньги собрать пятитомное собрание сочинений. У всех был том неизданного Хлебникова. А нередко у букинистов можно было отыскать первоиздания «Досок судьбы», «Ладомира», футуристических сборников вроде «Дохлой луны».
Хлебникова читали усердно, внимательно. Многое знали наизусть. Влиял он на каждого из нас по-разному, разными периодами и сторонами своего творчества. С интересом читали манифесты, подписанные Хлебниковым, и вообще все о нем. К примеру, редкую книгу Бенедикта Лившица «Полутораглазый стрелец».
Читали мы и сенсационную книжицу Альвека «Нахлебники Хлебникова», где автор упрекает Маяковского и Асеева в воровстве у Хлебникова. Альвеку мы не поверили. Да и сами Маяковский с Асеевым признавались в том, что Хлебников оказал на них огромное влияние. И может быть, именно они и натолкнули нас на чтение этого замечательного поэта.
Маяковский, Асеев и другие футуристы были первым поколением поэтов, на которых оказал влияние «дервиш русского имени». Обэриуты — вторым. Мы — третьим.
Каждое поколение воспринимало свое.
Футуристы — слом старых поэтических систем, масштабность хлебниковской социальной утопии, необычность поведения, языковой эксперимент. Из поисков поэтического языка каждый извлекал свое: Асеев — корневые сопоставления, Маяковский — словотворчество, Крученых — заумь.
Обэриуты словесные сдвиги Хлебникова использовали как орудие для сдвига действительности, для обэриутской иронии. Сам Хлебников вовсе не ироничен. Он простодушен. Простодушие хлебниковской интонации, его «отмытый» эпитет Заболоцкий и Олейников используют так, как взрослые детскую речь для создания детского анекдота. Хармс реализует заумь как абсурдизм, что вовсе не соответствует цели Хлебникова проникнуть в смысл звуков речи.
На поэтов моего поколения Хлебников тоже влиял по-разному и в разной степени, но в этом влиянии преобладали не словесный эксперимент (хотя и это было), не возможность сдвинуть речь в сторону иронии (нам в ту пору не очень свойственной), а скорее образная система, чистота интонации и внутренний пафос, снимавший пафос внешний, присущий многим поэтам довоенной поры.
Меньше всего из Хлебникова воспринял Павел Коган, хотя очень его любил, часто цитировал наизусть.
Более явственно влияние Хлебникова на Кульчицкого. «Русь — ты вся поцелуй на морозе» — эпиграф к самому значительному произведению погибшего на войне поэта поэме «Самое такое», где сложно сочетаются интонации Маяковского и Хлебникова.
Хлебниковский элемент чувствуется в военных стихах Наровчатова, особенно в его польском цикле, где поэта привлекает стихия славянской речи.
Слуцкий высоко ценил и всю жизнь перечитывал Хлебникова. Но для того, чтобы выделить из тугого сплава его поэзии хлебниковские черты, нужно предпринять детальное исследование. Думаю, что оно будет результативным. Уже зрелым поэтом Слуцкий написал стихотворение о захоронении праха Хлебникова на Новодевичьем кладбище. Если память мне не изменяет, он при этом присутствовал, и стихотворение написано по живому впечатлению.
Принято прямо из Хлебникова выводить манеру Ксении Некрасовой. На мой взгляд, здесь некоторые черты сходства обманывают. Есть поэты, которые по своему устройству мало что-либо воспринимают от других поэтов. Такова и Ксения Некрасова. Возможно, что она почти и не читала Хлебникова. Однажды я спросил ее, читает ли она книги. Она ответила:
— Очень редко. И их не помню. Во мне бродят только тени книг.
Она иногда совпадала с Хлебниковым в детскости, в непосредственности интонации, в свежести образа, в свободе от правил стихотворства.
Хлебниковцем у нас еще до войны считался Николай Глазков. Он сам от этого не отказывался. Он и в манере поведения где-то отражал простодушие Хлебникова, однако и не без иронии, ему присущей. Корни его поэзии в значительной степени питались не столько русским футуризмом вообще, сколько «будетлянством». Названия поэм «Хихимора», «Поэтоград» прямо отсылают к Хлебникову. Оттуда же идет интонационная прозрачность многих строк Глазкова. Есть и прямые сопоставления: