Мемуары. Переписка. Эссе — страница 43 из 44

Мы много беседовали о поэзии и о поэтах. Кое-что из суждений Анны Андреевны я сохранил.

О Брюсове говорила, что он купчик, прочитавший в тридцать лет Буало, известного любому гимназисту. Его дневник — приходная книга успехов. В 1908 году, когда успехи кончились, Брюсов дневник бросил.

О Северянине. Гумилев в нем ошибся. Он думал, что все это — причуды большого таланта. А Северянин — дубина.

Сказала как-то, что Маяковский до революции писал хорошо, а после плохо. А Хлебников наоборот.

Пастернака называла Борис. О нем говорила как о близком человеке, который несколько раздражает. И всегда очень хорошо и очень сердечно о Мандельштаме, чья судьба, а может быть, и поэзия были ей ближе всего.

О Гумилеве я не решался расспрашивать. С ним чудился какой-то внутренний спор. Рассказывала: когда впервые прочитала стихи Гумилеву, тот посоветовал пойти в балерины. Потом уехал в Африку, а она написала «Вечер». Вернулся и признал поэтом.

Однажды показала мне первый том из собрания Гумилева, изданного в Америке. С равнодушием, как мне показалось.

За собой она числила поэтическую школу. Гумилев, она считала, поэтической школы не создал. Это, пожалуй, неверно. Гумилевская школа идет от Тихонова к нашим дням.

Несколько раз расспрашивал я о Цветаевой. Вспоминала стихи Цветаевой, ей посвященные, где видно, как Цветаева ее любила.

О последней их встрече:

— Она была сухая, как стрекоза.

Однажды назвала ее великим поэтом. Какой-то шальной юноша пробился к ней в больницу, когда лежала с третьим инфарктом. Специально пришел спросить, кто лучше — Пастернак, Мандельштам или Цветаева. Анна Андреевна ему ответила:

— Мы должны быть счастливы, что жили в одно время с тремя великими поэтами. Не надо делать чучело из одного, чтобы побивать других.

Ахматову интересовали поэты и поэзия 60-х годов. Ей многие читали стихи. Однажды сказала, что за последние пятьдесят лет у русской поэзии не было одновременно такого количества талантов.

Из старших отличала Тарковского. Хвалила Липкина.

Выше всех она ставила Иосифа Бродского, которому такое признание, по-видимому, помогло рано выработать высокую самооценку, столь необходимую для его поэтической личности.

В ту пору вакансию первого поэта занимал в глазах многих Леонид Мартынов. О нем она как-то отозвалась: «Хорошо продуманная мания преследования». И кажется, по его же поводу, что поэту вредно часто печататься, ибо он утрачивает независимость.

Мартыновский круг, впрочем, не почитал Анну Андреевну. Агнесса Кун[678] однажды упрекнула меня в том, что я ношу шлейф Ахматовой. На что я ответил, что лучше носить шлейф Ахматовой, чем анализы мочи Мартынова.

Помню отдельные, ни с чем не связанные характеристики. О Кудинове: это оглобля. О Коме Иванове: они, из ваты, — все умные. Дело в том, что Кома Иванов вследствие тяжелой болезни все детство провел в постели с загипсованными ногами…

Начало 60-х годов казалось Ахматовой временем, благоприятствующим поэзии. Во всяком случае, время благоприятствовало ее поздней славе.

Издавались стихи. Нарастало паломничество молодых поэтов, писали об Ахматовой и у нас, и за рубежом. Итальянская премия и оксфордская мантия были знаками мирового признания. А место в президиуме Съезда писателей — признанием начальственного благоволения, непрочно являемого до публикации «Реквиема».

Как президент поэтической державы посетил Ахматову престарелый Фрост. На вопрос о нем она ответила: «Очень милый прадедушка, а может быть, уже прабабушка. Что-то от фермера». И, посмеявшись, добавила: «У него столько наград и отличий, сколько у меня несчастий».

Тогда модно было ходить «поглядеть на Ахматову». И я к ней как-то привел Наталью Галчинскую, как-то — знаменитого польского актера Войтеха Семена. Семен — замечательный чтец — читал программу польских народных баллад. Анна Андреевна важно ему внимала. Потом сама читала стихи. А Войтех, сидя на ковре, восклицал: «Я раб поэтов!»

На прощание Анна Андреевна сказала мне: «Когда вы один придете?» Больше я к ней никого не водил.

Слава Анне Андреевне нравилась, а скорее — развлекала. Любила она показывать вырезки из прессы — статьи, стихи в переводе на иностранные языки, все, что окружает славу.

Володя Корнилов, один из любимцев Ахматовой, с губастой своей откровенностью при мне как-то ляпнул:

— Любите вы хвалиться, Анна Андреевна!

На это не ответила.

А когда в другой раз я пришел, долго про успехи не поминала, а потом, засмеявшись, сказала:

— Сейчас будет жанр: Ахматова хвалится. И стала показывать вырезки из газет.

Нравилось, нравилось ей это. Но и цену такому успеху она знала точно.

Из Рима, из Парижа приехавши, говорила:

— Нигде нет читателей стихов, кроме как в России. Там тиражи поэзии — триста штук. А читателей — тысяч пять.

Понравился ей Лондон: очаровательно провинциален. Париж — холодно красив. Об Италии: не видела там ни одного интересного человека. А Вигорелли обманул: денег не дал.

Книжки Ахматовой в итальянском издании с параллельным переводом лежали на книжных полках.

Про Италию рассказывала как-то загадочно, будто что-то про себя вспоминая. Ехала в поезде. Ночь. Странные огни. Словно навстречу друг другу идут две похоронные процессии. Мосты. Вода. Какие-то людские тени. Оказалось — это Венеция. Потом это стало стихотворением.

Говорила: в Италии жила, как американские миллионеры. Могла бы купить машину. И коммунисты ее хвалили в прессе.

Париж не понравился. Показался холодным. Кого-то встретила из тех, с кем не виделась чуть не полста лет.

— Одни так изменились, что страшно. А другие совсем не изменились. Это еще страшней.

Показывала мне портрет, сделанный Анненковым по памяти. Испанистая дама с гребнем. Сказала: «Какая провинция!»

Над официальным признанием посмеивалась. Сказала, что на съезде писателей ее обманули два раза: не сказали, что придется подняться пешком на третий этаж и что будет сидеть рядом с Ильичевым.

Тогда впервые как делегат съезда Ахматова жила в гостинице «Москва». При ней находилась дочь Ирины Пуниной, с которой Ахматова ездила в Италию.

Я вляпался. Сказал: «Внучка на вас похожа». — «Может быть», — отвечала Ахматова.

Незадолго до первого напечатания «Ивана Денисовича» пришел к ней Солженицын (называла его — Рязанский), видимо, под этим именем прочитала повесть, — повесть эту высоко ценила. Однако Солженицын пришел читать стихи. Стихи не понравились. С этого, может быть, и пошла холодноватость Солженицына к Ахматовой обратная.

Стоял октябрь 1962 года. «Один день Ивана Денисовича» был на выходе и в писательских кругах уже прочитан и превознесен.

Солженицыну сказала: «Через два месяца вам предстоит всемирная слава. Это трудно выдержать». Ответил: «Я знаю. У меня нервы крепкие».

В быту характер Анны Андреевны, видно, был не очень легок. Мне иногда казалось, что «двор» порой ею тяготится.

Последние годы она все чаще жила не на Ордынке, а то у Ники Глен, то у Марии Сергеевны Петровых, то у Западовых[679], то у Алигер. Какая-то неприкаянность была во всем этом.

Но в Москве ей, видно, интересней жилось, чем в Ленинграде, хотя часто называла себя жительницей петербургской и поэтом немосковским.

С теми, с кем дружила, Анна Андреевна всегда была проста в обращении и внимательна. Прибыв в Москву, всегда звонила. Соскучившись, сама к себе звала. Стихи читала часто и охотно. Всегда о стихах спрашивала мнение. Однажды позвала к себе, сказала: «Сегодня буду вас эксплуатировать». Дала прочитать «Реквием». Долго потом разговаривали, можно ли это напечатать.

Отношения у нас сложились дружеские, чуть ли даже не без легкого кокетства. Всегда увлекательны были беседы, особенно когда они происходили с глазу на глаз.

Пришел к ней однажды. Спрашивает:

— Вы что сегодня печальный?

— Стихи не пишутся.

— О, я это знаю! После каждого стихотворения кажется, что оно последнее.

Однажды сидели у Западовых, ужинали вдвоем. Хозяева были в отъезде. Попивали немножко водку. На прощание сказала:

— Вы сегодня хороший, а я нет.

Почему — так и не понял.

Принес ей «Меншикова»[680]. Прочитал до половины. Вижу — устала слушать. Говорю: «Остальное в другой раз дочитаю». Согласилась. Думаю — не нравится. А через несколько дней Ахматова позвонила:

— Что ж не идете читать?

Много говорили о книгах, посвященных восемнадцатому веку. Сказала: «Белые ночи не в мае, а в июне. Но эта ошибка и у Пушкина. Камзол — это жилетка. Я тоже думала, что это верхняя одежда, а Гуковский объяснил: камиза — рубашка».

Я переправил камзол на кафтан.

Стихи о Пушкине и Пестеле слушала очень внимательно. Сказала задумчиво: «Здесь много сказано. Это вам дано».

Вообще же несколько раз корила за приверженность к сюжету[681]. Ей сюжет в стихах не был нужен. Да и правда, сюжет в стихах — не самая высокая форма построения. Я много об этом думал. Но, видимо, у меня не столько приверженность к сюжету, сколько стремление к драматургии. Однажды сказала: «Вас скоро откроют».

Стихи Ахматова читала превосходно. Это, к счастью, можно услышать. А я слышал, как читает она прозу. Читала свою отличную работу о Пушкине на Невском взморье.

Ахматова и Пушкин — целая огромная тема.

Лучше всего сказать, что Ахматова — поэт пушкинской школы. Но от Пушкина идет вся наша поэзия. От него отсчет, как в Италии от Данте, а в Англии — от Шекспира. Мандельштам сказал, что Ахматова ниоткуда, скорей всего от классической русской прозы, Толстого и Достоевского. Удивительный ум нужен, чтобы сказать такое.

Ахматова, как весь русский стих, от Пушкина. Но такие понятия, как гармония, школой не даются. У Ахматовой игры и сюжета нет. Только яркость памяти, восстанавливающей и возвращающей чувство в спертое, условно поэтическое время.