Из многих самых близких друзей-поэтов война убила Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Какими бы они стали — не буду гадать. Бесполезно. Послевоенная судьба Самойлова, Наровчатова, Слуцкого известна всем читателям стиха.
Слуцкий и Самойлов после войны пусть по-новому, иначе и быть не могло, но все же продолжали в стихах то, что отличало их в конце тридцатых. Наровчатов как бы начался снова, но в моей душе он остался автором предвоенных стихов. Мне война задала такие вопросы, на которые я ответил, сломав в себе что-то такое, к чему лучше было бы не прикасаться. Вот как это произошло. Я читал солдатам отделения, которым командовал, стихи свои и своих товарищей — никакого впечатления. Просили: прочти Симонова. И я читал. Пели они Долматовского «Ты ждешь, Лизавета…». На маршах и на привалах.
Я тоже пел «Лизавету».
«Ну так из-за чего же был сыр-бор?» — спрашивала меня война.
Я ответил тем, что написал несколько стихотворений, в которых ясно слышалась интонация «Василия Теркина» и очень слабо пробивалась моя. Эти стихи солдаты слушали. Их охотно печатала армейская газета «Советский патриот» и опубликовал московский «Крокодил».
Ни одной строки моих друзей война как будто не приняла. Когда я демобилизовался и встретился с Самойловым и Слуцким, выяснилось, что они почти не писали стихи на войне и вопросов, подобных тем, что я себе задавал, у них не было. Оба ждали своего часа, оставаясь такими, какими были. Наровчатов начал печататься в первые послевоенные годы. Помню, у него вышла книжка «Костер». Зависти она у меня не вызвала.
Самойлову и Слуцкому дожидаться пришлось долго. Но они были терпеливы. Этому их научили довоенные времена, когда у нас считалось позором напечатать что-нибудь не «самое-самое»…
А зарабатывали они тем, что не требовало участия души и сердца. Слуцкий — радиокомпозициями, для которых, по его собственному признанию, нужны были только газеты, ножницы и клей. Самойлов иногда сочинял детские песенки для радио, благо, я там работал редактором. Относился он к этой работе несерьезно, поэтому ломать себя ему не приходилось. А я, занимаясь тем же, каждый раз перестраивал свою лиру и в конце концов позабыл, каким я был на самом деле. Это, если принять формулу, что поэзия есть состояние души, было для меня настоящей трагедией.
Давид, которому я в жизни многим обязан, сделал для меня главное — он вернул мне меня. Как? Не знаю. Щедро одаривая попавшего в беду друга вниманием, верой в то, что все еще можно изменить. Дело дошло до того, что в один из самых трудных периодов моей жизни он просто оставил меня в своей комнате коммунальной квартиры на улице Мархлевского, где я прожил с ним, не выходя из дому, более недели. Его отец, врач, делал мне успокаивающие уколы, специально приезжая с другого конца Москвы. Так в этой семье понимали дружбу.
Очень коротко сойдясь с Давидом в первые послевоенные годы, я еще больше понял, чем он отличался от всех нас. Поэты, которые, по нашему счету, находились как бы в тылу (я перечислил их в начале этих записок), для него были на передовой. К ним он прибавлял всю русскую поэзию во главе с Пушкиным, которого мы считали чем-то святым, но отдаленным, а он, Самойлов, — близким и живым. Может быть, те, о ком я пишу и кого уже нет на свете, возразили бы: дескать, и для нас Пушкин был живым и близким. Но ведь это мои воспоминания. Пишу — как казалось, как запомнилось, может быть, только мне. Во всяком случае, когда на вопрос: «Кто твой любимый поэт?» — Давид отвечал: «Пушкин», звучало это не как само собой разумеющееся, а как открытие, как сокровенное признание.
Наступил момент, когда я в своих заметках могу сказать: остальное в стихах Самойлова.
К Слуцкому известность пришла несколько раньше. Я был на первом знаменитом его выступлении в Союзе писателей. Кажется, это было на собрании секции поэтов. А знаменитым оно было потому, что выступление Бориса резко разделило присутствующих на тех, кто принял молодого поэта безоговорочно, и на тех, кто не принял вовсе. Разгорелся довольно шумный спор. Даже когда Борис начал публиковать свои стихи, спор продолжался, но уже в печати. Противники поэта объявляли недостатками его, теперь уже безоговорочно принятые, достоинства. Договаривались до того, что Слуцкий якобы пишет не по-русски. Как это нередко бывает, спор вокруг его имени только увеличивал популярность поэта.
Самойлов, ближайший друг Слуцкого, входил в поэзию, не вызывая особых споров. Однако его голос звучал все увереннее, его имя в числе лучших русских современных поэтов называлось все чаще. Два друга. Какие разные характеры, какие разные поэты, какая разная у них слава!
Почти все, что написал Самойлов, во всяком случае многое, я сначала слышал с его голоса. Особенно меня в то время поразила поэма «Снегопад».
В сборниках, которые у меня под рукой, нигде не проставлена дата, но я помню, он читал ее мне очень давно…
Война. Солдат в отпуске. Снегопад. Солдат ждет трамвая, хотя ехать ему некуда, разве что на вокзал. На остановке женщина. Дома ее никто не ждет.
И ей ждать некого. Разговорились. «А можно к вам?» Ответила: «Да». В ее комнатенке холод. Растопили печку. Сварили картошку. Нашлась поллитровка.
От тепла, еды, водки его разморило. Уснул, уткнувшись лицом в ее колени. Утром проснулся — записка: «Если хочешь, оставайся». Все…
Я не посмел бы пересказывать стихи. Но это сюжетная поэма. Правда, лирическая. А это предполагает сопереживание с героем, когда хочется сказать: и у меня так, это про меня.
Когда я впервые увидел на сцене ранние пьесы А. Володина, мне вспомнился почему-то самойловский «Снегопад». Это было тем более неожиданно, что Самойлов не любил нашу так называемую психологическую драму. Говорил: пьесы «из жизни инфузорий». Я ему: «А Володин?» Он в ответ: «Володин — поэт, причем лирический».
Меня не удивило, когда эти два близких мне человека стали друзьями.
Татьяна и Сергей Никитины прекрасно поют два моих любимых стихотворения Самойлова: «Из детства» и «Выезд». Слушая эти стихи, я в который раз могу подумать: «И у меня так». Но это реакция слушателя, читателя, а не поэта. А ведь я как-никак тоже пишу стихи. Поэтому и реагирую иначе. «Про это я уже могу не писать, — говорю я себе, — Давид за меня написал». Из современников он больше всех написал за меня. Он, Володин и Булат Окуджава.
Боюсь, на мою долю ничего не осталось.
Что бы ты ответил мне на это, Дезик?
Декабрь 1991 г.
В нетях «небывализма»: Письма Ю. Долгина к Д. Самойлову[35]
№ 1. 07.07.1985
07. VII.1985
Поэт меж избранных имен;
Поэт меж признанных талантов.
Дипломатичен и умен,
И артистичен элегантно.
Он поздно в лидеры вошел,
В литературы корифеи,
Хоть не совсем еще решен
Вопрос про лавры и трофеи.
Но место он свое займет,
Как баловень судьбы и женщин.
В его стихах сладчайший мед
Без капли горечи и желчи.
А знал изнанку тех годин,
Когда, якшаясь с новым словом,
Редакторам не угодив,
Не помышлял, что станет снобом.
Со всеми музами знаком,
Все наслажденья уважая,
Он не был только дураком.
И в том его беда большая.
№ 2. 08.IX.1985
08. IX.1985
Дорогой Давид!
Подобно тому, как ты сравнительно недавно в Пярну[36] удалился, я давным-давно ушел в себя. Впрочем, мои пути с коллегами по ремеслу разошлись именно потому, что я не считал поэзию ремесленничеством.
Приветствую возобновление наших отношений, прерванных на 36–37 годов.
Если нам доведется встретиться, то на равных: ты не знаешь моего творчества, а я очень мало читал твоих стихов — исключительно в журналах.
Располагаю полным изданием Глазкова и парой книжек Слуцкого. К сожалению, ни одной твоей книги у меня нет.
Разница роста действительно препятствует объятиям, но ты превосходно решил эту проблему в стихотворении о силаче и скрипаче[37] (блестящее развитие темы «Каин и Артем» Горького).
Отвечаю на анкетные вопросы стихотворным посланием.
К сему добавляю, что женат с 1955 года.
Потомство мое исключительно — стихи и числа, ибо уже 20 лет, как стал пифагорейцем[38]. При всем при том детей люблю, особенно дошкольного возраста, когда они еще не обросли предрассудками взрослых.
Желаю здоровья и вдохновения.
Твой — прежний и не прежний — Юлиан.
Что стало с нашим другом Слуцким?
Где работаешь?
На вопрос, Давид, ко мне
Отвечаю без иронии:
Я работаю вполне
В области Потусторонней.
Это край — не рай, не ад —
Внеземных цивилизаций,
Постижимых, говорят,
В мир духовных кульминаций.
Есть далекие миры
В метагалактичной шири,
О которых до поры
Неизвестно в нашем мире.
Их беззвучный слышит зов
Не ученый аналитик,
Не педант в плену азов —
Все азы забывший лирик!
Все забыл, что знал. И вот,
Как Сезам передо мною
Вдруг открылся Небосвод
Неземною новизною.
О, простор пространства, где
Мир астральный, мир ментальный,
Мир духовный, мир идей,
Значит, мир трансцендентальный!
Всемогуща связь всего!..
Ах! Еще-еще немного
Мне подняться до Него,
И узрю, быть может, Бога…
…………………………………
…………………………………
……………………………………
……………………………………
Скажет скептик: «Что за черт!
Автор — откровенный мистик…»
Что ж? быть мистиком почет,
Если мистик тот, кто мыслит.
Мистиком был мудрый Дант.
В «Даме пиковой», в «Пророке»
Вспыхнул пушкинский талант
Светом мистики высокой!
Почему внушают страх,
Раздраженье и проклятья,
Возмущение в умах
Непонятные понятья?
Критики под колпаки
Ярлыков загадки прячут,
Чтоб не напрягать мозги,
Не вникать, что это значит…
Кукиш циника навис
Над непознанным нелепо.
Только слеп Эдип. А сфинкс
До сих пор глядит на небо.
Юлиан Долгин
7–8.IX.1985
№ 3. 14.III.1987
14. III.1987
Дорогой Давид!
Если ты серьезно задумался о душе, то прочти показания реаниматоров — тогда поймешь, что к чему. Одни ничего не видели на том свете; другие увидели свет; третьи — ангела…
И все свидетельства достоверны!
Те, кто привыкли к фотографической живописи, увидят на импрессионистическом полотне цветные пятна. А слепой вообще никакую картину не разглядит.
Убежденный в небытии погрузится в состояние, близкое к небытию.
Ад и рай — не географические места, а падение и подъем нашей души.
Пифагорейцами были Данте, Вл. Соловьев и Хлебников.
Первый действительно побывал в неземных мирах. Его отчет («Б. К.») — загробный мир глазами католика — относительно правдивая картина (с христианскими дефектами и субъективными перегибами).
Поверь «Трем свиданиям» Вл. Соловьева. Я имел в своем роде аналогичный опыт!
Знаешь ли «Доски судьбы» Хлебникова?
Для размышления дарю мою анаграмму:
Бог — слово? Если присмотреться,
Бог — буква. Вот поэта герб!
Вселенная — ПИФАГОРЕЙЦЫ —
Учили — ЦИФРЫ апогей.
Твоих книг в продаже никогда не видел и только поэтому не приобрел. За намерение рекомендовать мои стихи — благодарю. На днях отправлю бандероль с автобиографической поэмой «Школа жизни» и стихотворениями «Теорема Пифагора», «Боги», «Велимир Хлебников», «Разумные миры».
Память Бориса Слуцкого и для меня священна!
23. II у его портрета горела свеча. Только моя инвалидность (1-я гр.) не позволила мне проститься с ним, но жена была на похоронах, видела и слышала тебя.
С Нового года почти не выхожу из дома и, возможно, лягу в больницу. Впрочем, во всех вариантах, окончательной смерти нет.
Будь здоров и вдохновен!
Твой Юлиан
№ 4. 11.IV.1987
11. IV.1987
Дорогой Давид!
Отвечаю согласием на твое предложение отдать поэму и стихи в альманах кооперативного издательства «Весть»[40].
Согласен также на предложение твоего предыдущего письма — послать мои произведения с твоим предисловием в какой-нибудь журнал[41].
Как лучше сделать — тебе виднее.
Вопрос о гонораре меня не волнует, хотя пифагореец тоже человек и не лишен земных запросов, но они для него не главное.
Для скептика жизнь — комедия; для романтика — трагедия; для религиозника — прелюдия; для пифагорейца — интермедия.
Бессмертие души имеет назначение совершенствования души, реализуемое во многих актах вереницы воплощений…
На твой вечер в ЦДЛ 31 мая собираюсь пойти, если только в состоянии буду передвигаться, но во всех случаях тебе позвоню.
В «Воспоминаниях» о Глазкове находится и моя статья о нем, вернее — редакционный монтаж из моих статей. Но работа над книгой «Воспоминаний» затягивается[42]. Кстати, активное участие в подготовке книги принимает упомянутый в «Школе жизни» бывший небывалист А. Терновский[43]. У Коли[44]:
Был Леша Т. способен на
Богатырский подвиг мира,
Но он женился, и жена
Его зачем-то погубила.
Замечательно воскресение Христа в литературе наших дней! Христос как герой современности впервые зашагал у Блока; затем, произвольно отодвинутый Воландом, возник у Булгакова; в лучшем виде реанимирован Пастернаком и наконец ожил как вечная нравственности проблема у Айтматова и Тендрякова.
Наилучшие пожелания!
Твой Юлиан
№ 5. 03.VI.1987
03. VI.1987
Дорогой Давид!
Благодарю за прекрасный поэтический концерт, в котором ты с равным совершенством выступал в ролях конферансье и автора!![45]
Знал, что ты классик, но не академист-олимпиец, вроде Брюсова, не холодный виртуоз-эрудит от античных календ, вроде Вячеслава Иванова или Мандельштама, но современный поэт в русле живой пушкинской традиции стиха. Сие — не комплимент, а констатация факта, впрочем, замеченного не только мною.
Несколько лет тому назад в диалоге «Литературки», отвечая на вопрос, почему в Москве до войны не сложилась литературная школа, подобная ленинградской, ты вспомнил о небывалистах[46], но почему-то скромно умолчал о не менее характерной школе, существовавшей в Литинституте, хотя и в безымянном виде. Эта школа (или литературное направление) включала имена (назову в порядке алфавита; если в одном либо в двух случаях ошибусь — поправь меня): Агранович, Кауфман, Коган, Кронгауз[47], Кульчицкий, Львовский, Наровчатов, Немировский[48], Слуцкий. (Воркунова — мистификация[49]).
К этим именам (кого-то я, вероятно, упустил) присоединился Глазков после изгнания из МГПИ.
Поэты были разные (как всегда и во всех внешне объединенных группах), но интересно, что именно в литинститутской предвоенной литгруппе, несмотря на декларируемую платформу «Маяковский — Сельвинский», возникла тяга к пушкинской традиции в стихах Павла Когана, твоих и, может быть, Львовского и Немировского…
Возврат к Пушкину — это возврат не назад, а вперед. С чем тебя и поздравляю!
Поэтому и баллады твои — прелестные и остроумные — не архаика, а классическое новаторство.
Небывалисты и литинститутцы (назовем так вашу группу; о ней, кстати, я немного пишу в воспоминаниях о Глазкове) представляли, что ли, «новую волну» в поэзии конца 30-х — начала 40-х гг.
Две эти «школы» объединяло одно: отталкивание от безликой казенщины в поэзии, прочно утвердившейся в 30-е гг.
Все названные поэты имели свои физиономии и отстаивали свои индивидуальности в годы, когда выделяться было смерти подобно…
Наиболее «физиономичным» среди нас был Глазков. Печальный парадокс в том, что вслед за Маяковским, наступившим на горло собственной песне, наиболее физиономичный поэт оказался от своей физиономии, решив, что так ему будет легче жить, и стал публиковать трафареты и пустяки — публикации ради публикации…
Наши группы поредели после войны: уцелевшие частью не оправдали творческих надежд. Выросли и получили признание — Слуцкий и ты.
Теперь — почти официально — спрашиваю тебя как представителя лиц по творческому наследию Бориса: написать ли мне воспоминания о Борисе Слуцком?
На твоем вечере подумал: а ведь ты — последний из могикан литинститутской школы предвоенных лет!
Могиканин…
Мог ли Каин?
Мог! И — Каин?!
Мог. Не Каин.
Спектр смыслов, относящийся ко многим нам. К тебе — четвертый смысл.
Будь здоров и вдохновен!
Твой Юлиан
P. S. Шлю стихотворение, которое любил Слуцкий.
Пушкин, русский эфиоп!
Мы с тобой отчасти схожи,
Хоть совсем различны рожи
И пути дорог и троп;
Рос известным ты повесой,
Рано занялся поэзией.
Пред тобой я остолоп,
Пушкин: русский эфиоп.
Был горячего ты нрава,
И тебя пригрела слава,
А меня — по шее хлоп…
Пушкин — русский эфиоп!
Глаз стихом колол не раз ты;
Не был я такой зубастый,
Не вгонял врагов в озноб,
Пушкин, русский эфиоп!
Но и я писал по чести,
Без притворства и без лести,
Не расшиб в поклонах лоб,
Пушкин — русский эфиоп!
Не в погоне за моментом
И не ради монумента
Я стихов тома наскреб,
Пушкин, русский эфиоп!
Чтоб, как ты, не лицемеря,
Мог сказать я в полной мере
Перед тем, как лягу в гроб:
Я — поэт, а не холоп!
Пушкин, русский эфиоп!
1951 г.
Юлиан Долгин
№ 6. 17–18/VI.1987
17–18/VI.1987
Дорогой Давид!
Минуло ща 40 лет нашей — преимущественно заочной — дружбе.
Очень рад, что наконец-то обладаю твоими перлами, хотя и не всеми из мне известных.
Огромное спасибо за огонечек души[50]: мал золотник, да дорог!
Все у тебя хорошо, отлично, очаровательно, тонко и мило, без малейшей серятины. Но особенно по мне: «Сороковые», «Тогда я был наивен…», «Дай выстрадать стихотворение!..», «Цыгане», «Кто устоял в сей жизни трудной», «В этот час гений садится писать стихи», «Не исповедь, не проповедь…».
Щемяще-доброе и добротное «Грачи прилетели». Это — снайперски точное попадание в субстанцию женской надежды на счастье, столь непритязательной в наше антисентиментальное время…
Стихотворение было известно мне и глубоко тронуло меня, когда прочел его впервые.
С твоего разрешения позволю, без всякого менторства, предложить (разумеется, не претендуя на исправление текста) вариант в стихотворении «Пред тобой стоит туман, где о море, земле, тумане и звезде –
Покуда знаешь о себе,
Что ты проводишь дни
Так, как живое существо,
Живое, как они.
А большего не надо знать,
Все прочее — обман (и т. д.)
Все в мире живое, кроме бюрократа.
«Стансы» безупречны, за исключением маленького бога.
Когда «бог» фигурирует, между прочим (в обиходной фразеологии), его и надлежит писать маленьким. Но от «бога» нам ничего не дано. Если нам что-то дано, то от Бога.
Твои «Стансы» достаточно высоки для Бога с большой буквы. А ты как бы умаляешь их…
Приветствую, что в стихах не болеешь метаформанией, которой заразил нашу поэзию чемпион по сей части А. В.[51]
Вычур непростителен для зрелости. Впрочем, ты всегда был естественен и непринужден.
О Слуцком, конечно, тебе надо дописать, на полной откровенности, уместной теперь. Ты его знал продолжительнее и основательнее, чем я. И закономерно взаимовлияние. У меня есть несколько стихотворений Колеподобных[52], у тебя Борисоподобно «Примеряться к вечным временам…».
Это не заимствование, а, так сказать, поэтическая сопряженность. Мысль оригинальная, твоя, но чую: он бы мог так сотворить. В его духе!
О Слуцком написать хочу, но сия задача посложнее, чем написать о Глазкове. Борис, при всей напряженности его внутренней жизни, был как бы без субъективно-нормативных примет. На первый взгляд — не за что ухватиться!..
Ну — умен, ну — остроумен, ну — энергичен, ну — принципиален,… А дальше что? Дальше то, что поважнее перечисленного. А как выразить это? Голыми руками не возьмешь. Почему все же?
Потому что — без слабин!
Между тем — личные слабины — принадлежность всех поэтов. И до нас, и меж нас, только у него их не было. Держал себя в дисциплине беспощадной. Может быть, отчасти потому нервная система в конце концов не выдержала… Хотя — всего лишь мое предположение. Наверное, были и более веские причины. Тебе видней.
С середины 50-х он отдалился от меня, а со второй половины 60-х исчез с моего горизонта. Но в 40-е после его возвращения с фронта — мы встречались часто. (Познакомились до войны.)
Ты вспомнил о моем увлечении балетом. А знаешь ли ты, что в конце 40-х Борисом и тобой был сделан мне ко дню рождения (3-го апреля) богатейший подарок — альбом «Солнце России» о звездах Мариинского балета?
Собственно, альбом вручил мне Слуцкий, но я-то раньше видел это роскошное издание у тебя, он был твой, следовательно, подарок я получил от вас двоих.
Альбом в сохранности, среди наиболее почитаемых альбомов.
Записки о балетофильском периоде гвардии поэта написал давно. Они маленькая толика гигантского архива Долгина, включающего несколько десятков поэм, несчетное число стихотворений, десяток пьес в стихах и прозе, сотню прозаических миниатюр (юморесок и сатиресок), множество математических статей и заметок, афоризмов и каламбуров.
Есть еще у меня фундаментальное исследование «Космические цивилизации», осколок из которого опубликован в сб. «На суше и на море» (1967–1968) под названием «Разум Вселенной» (кстати, я — член секции «Внеземные цивилизации» при астрономическом ин-те им. Штернберга. Дважды выступал с сообщением на эту тему: один раз там, другой — в Политехническом музее. Правда, это было давно).
За будущее моего литнаследства не опасаюсь не потому, что «рукописи не горят». Горят! Но есть трансцендентальная Книга Жизни, в которой ничего не сгорает, кроме бездарного.
Ни единое наше слово, ни единая наша мысль, ни единый наш поступок!!!
Ты усмехаешься: утешительная философия?
Легенда о Фениксе, возникающем из пепла, не утешение, а Истина.
Обнимаю.
Твой гвардии поэт
Я — поэт,
А это значит много.
Это значит
Что-то вроде Бога.
Я могу создать
Что мне угодно.
И бессилен я
Ему подобно.
1947 г.
№ 7. 24.VII.1989
24. VII.1989
Дорогой Давид!
‹…›
Так как ты вспомнил о послевоенных стихах и довоенных негритянского цикла, удовлетворяю по хронологическому порядку твой запрос и шлю «Чемпиона», вошедшего в первый небывалистский сборник 1939 года, тем более что в этом году небывализму 50-летие исполняется. Полувековой юбилей!
Также из того же сборника — «Столик» (1938 г.), стихотворение об атмосфере 1937–1938 гг.
Был бы рад и твоим стихам!
Будь здоров и вдохновен!
Обнимаю. Твой Юлиан
Негр Джим
(Рост — Два Один, вес Девяносто)
Был Непобедим
Ввиду Роста,
Боев Сот Пять,
Нокаут — двести.
В зубы дать
Мог с честью.
Но пал Он,
Узнав, что Мэри
Шлет Поклон
Парню выше Двери.
Рост — Два Два,
Вес — сто десять…
Это едва ль
Джим мог весить.
Как тут быть?
Но без волнений
Джиму решить
Помогла Дженни.
Рост Два при
Вес — сто двадцать.
Мэри штук три
Могло в ней помещаться.
Боксер Негр Джим
Вес увеличил до Ста.
Он Непобедим
Ввиду Роста.
1939 г.