Мемуары. Переписка. Эссе — страница 9 из 44

Однако вдвоем оставались мы не так уж часто. Дезик тогда (как, впрочем, и всю свою жизнь) притягивал к себе людей. Да и дом, в котором он жил, расположен был в центре города. И вот стала «Мархлевка» открытым домом. Без приглашения, без предварительного телефонного звонка приходили друзья, знакомые, а то и вовсе незнакомые. Иногда кто-то приносил бутылку водки. Впрочем, не так уж часто. Вообще пили тогда в нашем кругу немного. Конечно, когда у кого-нибудь собирались, без водки не обходилось. Благодаря Дезику застолья наши неизменно бывали оживленными, веселыми. Но пьяным я тогда Дезика ни разу не видел.

Итак, «Мархлевка» притягивала к себе многих. В том числе и поэтов. Регулярно бывал Николай Глазков. При всей уверенности в собственной гениальности ценил он талант Дезика, его вкус, его широчайшую образованность. Дезика Глазков считал собеседником, равным себе. И охотно читал ему свои стихи — и новые, и старые. Бывало, даже сбрасывал плотно на себя надетую маску юродства (которая, думаю, надета была из чувства самосохранения, этим спасался он от преследований).

Приходили и поэты-сверстники, и даже постарше. Приходили к Дезику, чтобы услышать его мнение об их стихах. В нем, нигде не печатающемся, видели они если не мэтра, то, во всяком случае, поэта, чье мнение для них было важно. Несколько публичных выступлений, несколько персональных вечеров на филфаке принесли ему известность, признание. По гамбургскому счету он котировался высоко.

Все это так. Но вот публикаций не было. В конце сороковых годов такое явление, как самиздат, еще не вошло в жизнь страны. Занимался им только Николай Глазков (который и придумал это слово). Но нам с женой пришла в голову мысль стать издателями (точнее — самиздателями) сборника избранных стихов Дезика. Он отпечатал на листках небольшого формата отобранные им стихи, а мы отдали их переплести в черную кожу. Подарили мы Дезику этот томик в день его пятидесятилетия. Но с одним вырванным листом. Том, на котором напечатаны были стихи о бандеровке, которую ведет расстреливать советский солдат[59]. Были там такие строки (цитирую по памяти):


По Украине кони скачут

Под стягом с именем Бандеры.

По Украине ружья прячут,

На Украине ищут веры.

Довольно москалям и швабам

Кормиться украинским хлебом.


И так далее.

И вот в 1952 году, когда арестован был наш близкий друг Валентин Лифшиц (год спустя он был расстрелян по дикому обвинению в покушении на теракт против Сталина[60]), появилась вполне реальная угроза моего ареста. Дезик попросил меня уничтожить эти стихи. Я пытался убедить его, что нет в них ничего криминального. Ведь были там строки о том, что «Еще с “Интернационалом” пройдут от Белграда бригады». Но он был непоколебим: «Знаешь, брат, там в таких тонкостях разбираться не станут».

Почему Дезика не публиковали? Имело тут значение и полное неумение его «устраивать свои дела». Не было у него не только такого умения, но желания. Но не в этом главная причина того, что Дезика не печатали. У него не было сознательной установки писать в стол, как не было и установки писать так, чтобы понравиться редакторам журналов. Он просто писал те стихи, которые были ему органичны, которые ему хотелось писать. Конечно же, он стремился публиковаться. Ему нужен был читатель, нужно было положение в литературе. Наконец, он хотел зарабатывать. Но платить за вход компромиссом со своей совестью Дезик не то чтобы не хотел — он просто не был на это способен.

В своих мемуарах «Попытка воспоминаний»[61] Дезик рассказал об эпизоде, связанном со стихами о Пастернаке, которые написаны были в сорок шестом году[62]. Пастернак казался ему в то время «слишком утонченным, слишком отрешенным от войны, от грубой правды, которая еще не остыла в нас». Что Вишневский предложил ему опубликовать эти стихи и что он от этого предложения отказался, Дезик написал. Но умолчал о том, что всемогущий в ту пору Вишневский твердо обещал: опубликуешь стихи о Пастернаке — гарантирую тебе книгу стихов. Об этом разговоре рассказывал мне Дезик на следующий день после того, как он состоялся.

Как пишет он в своих воспоминаниях, можно было «всплыть». Видит бог, как нужна была ему эта книга. Пришло бы официальное признание, известность. Но свидетельствую: перед ним и на долю секунды не возникали сомнения — публиковать или не публиковать. Когда его в моем присутствии Сергей Наровчатов убеждал дать в «Знамя» стихи о Пастернаке, Дезик просто пожал плечами и сказал: «Противно, я бы после этого уважать себя перестал»[63].

***

И все же главную причину той драмы, которую Дезик тогда переживал, я вижу не в отсутствии возможностей публиковаться, не в безденежье. Главное, что его мучило, что мешало развернуться в полную мощь его дарования, — это, по моему глубокому убеждению, внутренний душевный разлад. Как это ни покажется на первый взгляд кощунственным, годы войны были для Дезика годами душевной гармонии. Он, конечно же, тяжело переживал трагедию народа, гибель людей. Но вместе с тем было сознание того, что он — солдат-доброволец — выполнил долг перед своей совестью, перед своим народом. И еще одно. Было как бы примирение (или, скорее, иллюзия такового) с государством, с режимом. Государство вело великую, справедливую войну. И это оправдывало все.

Но война отошла в прошлое. Уже не было высшего оправдания всему тому, что творилось в стране, всю омерзительность и жестокость чего Дезик не мог не видеть. И вот тут наступили годы разлада. Наступил момент выбора. Сохранить верность юношеской вере в то, что порожденному Октябрьской революцией режиму предназначена великая миссия — сделать человечество счастливым?

Или признаться самому себе в том, что юношеская вера оказалась ошибкой. Что преступления режима оправдать нельзя ничем.

Сегодня (я пишу это в 1991 году) такой выбор не представляет собой никакой сложности. Сегодня более чем достаточно тех, кто готов иронизировать над теми, для кого выбор между идеалами Октября и их полным отрицанием в сороковых годах был труден. Думаю, тех, кто читал стихи и статьи Дезика, нет необходимости убеждать в том, что он был человеком огромного, светлого ума, человеком, одаренным острейшей исторической интуицией. Но в сорок шестом году, когда далеко еще не все было известно из того, что теперь знает любой читатель «Огонька», когда еще не прошла эйфория от победы над германским фашизмом (особенно у тех, кто, как Дезик, участвовал в этой войне), выбор был далеко не прост.

Что мешало Дезику, с его обостренной совестливостью, с его чуткостью к правде, к справедливости сделать правильный (с моей точки зрения) выбор — признаться себе в том, что советский режим, сталинский режим ничем не может быть оправдан?

К сожалению, на этот вопрос я не могу ответить категорически, не могу ответить ссылкой — сам Дезик говорил мне (или кому-то другому) то-то и то-то. Могу только высказать свои предположения, основанные на наблюдениях, сделанных за многие годы теснейшей дружбы, да еще на его стихах.

Талант Давида Самойлова гармоничен по самой своей природе. И не обретя внутренней, душевной гармонии, он не смог бы стать тем поэтом — Давидом Самойловым, которого, когда он еще был с нами, многие считали живым классиком.

А те годы, о которых я пишу, были годами поисков — поисков возможности примирить непримиримое. Отсюда шли и поиски положительного героя, положительного с точки зрения официальной идеологии и с позиций поэта. Тогда задумал он поэму о Георгии Димитрове. Насколько помню, дальше двух-трех небольших набросков дело не пошло.

О том, как это происходило, как шли поиски оправдания режима, Дезик рассказал сам. Однажды, где-то в начале семидесятых годов, в Опалихе он прочитал нам с женой отрывки из своих неопубликованных мемуаров. Читал главу о том, как он и Борис Слуцкий в конце сороковых — начале пятидесятых годов пытались объяснять все, что происходит в стране, с точки зрения «творческого» (в опубликованном очерке — «откровенного») марксизма. В главе, которую он нам тогда прочитал, рассказано было об этом с иронией и к самому себе, и к Слуцкому.

Мне довелось присутствовать во время многих таких дискуссий, о которых идет речь в воспоминаниях Дезика. Объяснения о разумности всего происходящего с точки зрения творческого марксизма, как правило, давал Слуцкий. Со свойственной ему категоричностью и четкостью доказывал, что с позиций марксизма, исходя из интересов построения коммунистического общества, оправдана и кампания против космополитов, и ограбление деревни, и постановления ЦК о литературе и музыке. Дезик при этом был довольно молчалив, пассивен. Сам он редко приводил какие-либо доводы в поддержку идей, которые развивал Борис. Но и в спор с ним не вступал. Чаще всего ограничивался тем, что соглашался с аргументацией Бориса. У меня тогда складывалось впечатление, что не было у Дезика искренней убежденности в истинности этой аргументации. Скорей (так, во всяком случае, казалось мне) он давал себя убедить, принуждая себя к тому, чтобы поверить в правоту Слуцкого.

Иногда, впрочем, Дезик позволял себе не соглашаться со Слуцким. Причем — в самом главном.

В 48—49-м годах не то чтоб негативная оценка, но даже не очень восторженное одобрение роли Сталина и его личности было неоспоримым свидетельством полного неприятия советского режима и всего, что ему сопутствовало. Так вот, как-то в 49-м году, когда, как писалось в газетах, страна «готовилась отметить семидесятилетие со дня рождения товарища Сталина», сидели мы четверо — Дезик, Борис Слуцкий, моя жена и я — в крохотной комнатушке без окон, в которой жили тогда наш общий друг Петр Горелик и его жена Ирина. Шел обычный треп. И вдруг, без всякой видимой связи с разговором, Слуцкий, свойственным ему, когда он задавал вопросы