Сперва били Мишеля, а трудились над ним преимущественно господа офицеры, особенно тот высокий и черноглазный, который, некоторое число недель погодя, с тем же упомянутым Мишелем и в компании со мной открыл товарищескую рулетку на паях и оказался далеко не офицером, а даже иудеем, что открылось нашему взору в турецкой бане.
Изнемогая под офицерским давлением, Мишель указал на меня, как на личность из градоначальства, снабдившую его письменными документальными данными, после чего я был призван в каюту достоверных чинов градоначальства и допрошен с таким пристрастием и выкинут так гнусно, что в одну роковую минуту пронёсся над всем кораблем, видя под собой морскую пучину и всем телом ощущая все принадлежности французского корабля, любезно предоставленного высшими властями русскому воинству.
Рассекая дикие бурные волны чернейшего из чёрных морей, корабль нёсся на всех парусах к культурному Западу, вследствие чего и отсутствия твёрдой земли меня и Мише ля командный состав принуждён был оставить на корабле, однако, лишив нас продовольствия и неоднократно пытаясь кинуть на прокорм акулам.
Тогда я, сговорившись с Мишелем и извинительно простив ему слабость и неустойчивость его языка, подал письменное заявление господину начальнику Освага, находящемуся в каюте номер 12, лично вручив, предлагая свои литераторские услуги в пользу пропаганды и прося впредь до прибытия на сушу выдать мне пять банок консервов и фунт колотого сахару.
Но господин начальник Освага, несмотря на своё интеллигентное профессорское звание Киевского университета и пренебрегая моим почерком, которому мне удалось придать большое изящество даже при качке и внутреннем голоде, раздирающем мои внутренности, послал меня к чёртовой матери, а затем и на такой высокий этаж мою покойную мамочку, что даже у покойницы могла голова закружиться.
Выбираясь из каюты холодного профессора почти на четвереньках, я, жалея Мишеля, голодного своего друга, невольно увлёк с собой малюсенькую связку охотничьих колбас, коих в сторонке лежала целая груда, но за порогом был настигнут кровожадным профессором, и ситуация обернулась так, что колбаски остались у него, а подбитый глаз у меня, так как я решил для удобства лечь и животом прикрыл колбаски, а профессор Киевского университета изволил быть на ногах, почему от башмака его пострадал мой глаз, а отнюдь не его, прикрытый золотыми очками, о чём и есть рассказ в главе:
Не интеллигент, а просто измыватель
На что всё это и без всякого сострадания к моему контуженному глазу Мишель самым наглым образом сказал, что я веснущатый дурак, и что веснущатых всегда били, даже с самых доисторических времён, и что человек с такими веснушками никогда никакого приличного дела до конца не доведёт.
Возражать что-либо было неудобно и неловко, ибо действительно веснушки у меня роковые, их на мне миллион, но у кого их не бывает? Но система моих веснушек тем и примечательна, что каждому их, так сказать, семейству соответствует одна крайне неприличная, размером с двугривенный; на лбу, допустим, один двугривенный, на щеках по двугривенному; в общем и целом на моём лице и на руках, а также и на шее как спереди, так и сзади, сиих крупных роковых кружков не менее, чем на два с полтиной. Посему я и являюсь человеком запоминательным, что нестерпимо и непереносно в период гражданской войны, не говоря уже о противности для чужого глаза, и по причине чего я перенёс немало страданий и отмечался ударами судьбы, и почему я очень много грущу и тоскую, не находя себе психологического отдыха, что сейчас же доложу в главе о моей личности.
Мой внешний и внутренний мир
Кстати сказать, это чересполосица моего лица и послужила главной причиной того, что некогда дорогой мне крестьянский певец Алёша Кавун подарил мне свою дружбу, чем скрасил однажды мою жизнь, где стройная вереница неудач проходит по всем страницам моей жизненной повести.
И по сей день не знает оный друг, что есть я не что иное, как личность без всякой прописки, пробравшаяся на свою законную родину, с нарушением, однако, законов, установленных с высоты Совнаркома, и что хоть изволю я попирать ногами дорогую мне мостовую Москвы твёрдо и бесстрашно, будто как всякий уважающий себя и товарищей своих советский подданный, но шатаюсь и трепещу каждый миг и в ногах своих не уверен, особенно в оживлённых и воспрявших пунктах нашей красной столицы.
И по сей час не знает цитируемый мною друг, что, идя со мной рядом, как бы с равным, он в то же время имел по правую руку от себя пренесчастное человеческое создание, кого о полным правом гражданского долга может задержать любой верный слуга социалистического отечества, но отнюдь не сыщика царской охранки, каким званием господину Петру Письменному угодно было меня погубить и каковой кличкой я снова узрел перед собой проклятые двери на своём горестном пути.
И кому ведомо, что каждодневно, закончив свои суетные дела, я с превеликим страхом пробираюсь в своё наибеднейшее жилище, которое территориально примыкает к Собачьей площадке, откуда проходным двором есть нелегальный путь в чёртов тупичок без имени и звания, — тупичок, и кончено. И в таком тупичке, в плачевных антисанитарных условиях мы с Мишелем имеем свой шаткий угол, где слева за матерчатой перегородкой прачка Анна Матвеевна греет нас пламенем утюгов, свою молодую жизнь надрывая над буржуазными манишками и кальсонами, а справа звучит пролетарский стук слесаря Маточкина, который свой рабочий серп и молот откладывает в сторону лишь в исключительных случаях своего ухажёрства за Анной Матвеевной, в чём, однако, мешает ему Мишель, ставший по моим данным недели две тому назад сожителем Анны Матвеевны.
Сие неравное схождение, — ибо Мишель, хоть и присвоил себе однажды на наше общее горе незаслуженное им звание мичмана, всё же есть отпрыск дворянского рода, чего я не могу не отметить при всём моём глубоком преклонении перед разрушением сословий и чинов, — одной своей половиной приятно мне, дав мне возможность снять Мишеля с моего иждивения, но другой половиной повергает меня в неприкрашенный ужас.
Причина наступившего ужаса заключается в неукоснительном желании Анны Матвеевны оформить вспыхнувшую любовь не только перед Советской Властью и не только перед мрачным лицом слесаря Маточкина, но и перед правлением жилтоварищества на предмет расширения жилой площади и перехода в более приличную меблирацию в ожидании результатов девятого месяца.
А Анне Матвеевне неизвестно и ни за что не должно стать известным, что у Мишеля документ является не только липовым, а прямо надо сказать осиновым, и на свет божий ни в коем случае вытащен быть не может. А принимая во внимание недавнее вступление председателя правления в коммунистическую партию с долголетним стажем и характер его личности, и то, что Мишель, будучи снова уличённым, незамедлительно по товарищеской солидарности укажет на меня, — оформление любви грозит нам неслыханными бедствиями.
Однажды, пробираясь в свой приют в неурочный час раньше обыкновенного, я был незримым свидетелем общего собрания жильцов, происходившего по случаю тёплого лет него вечера во дворе, недалеко от общественного ретирада и видел, как революционно-жарко держал себя вышеуказанный председатель, крича не только на жильцов мелкого ранга, но даже и на управляющего делами знаменитого треста «Азрыба», на нашего главного жильца, на наше единственное интеллигентное украшение, на наш, так сказать, лепной барельеф на фоне очень серого люда. Притаившись, я слышал, как оный председатель требовал, чтобы дворцы поменялись с хижинами, и когда вышеуказанный управляющий делами изволил заметить, что жилплощадь есть достояние всего народа, и что в нашем дому буржуазии не имеется, а есть одно уравнение для всех, председатель, рабочий человек без всякого образования, крикнул ему на ты:
— Ни чёрта ты не знаешь. Не видишь, что за твоей спиной, а ещё лезешь. Всякий сознательный коммунист должон глядеть себе взад.
Какое же тут оформление, как можно даже приступить к нему, и что получится, когда председатель соизволит обернуться к нам и позади себя найдёт такую морскую фигуру, как Мишель, и тем самым и меня, и обратит внимание на мои веснушки, ибо взор у него очень пронзительный?
Спотыкаясь, побежал я к Мишелю, умоляя его аннулировать немедленно любовную связь и уступить Анну Матвеевну пролетариату, но Мишель отверг моё разумное предложение и сказал, что раз женщина отдала ему своё сердце и в поте лица своего делит с обожаемым человеком свой скудный обед и подушку в синей с прошивками наволочке то он, как бывший офицер, не имеет права нарушать мужских правил охраны женского сердца от незаслуженных ран.
И в тот же вечер, посидев с часок у памятника Гоголю, писателю, коему человеческая душа была досконально известна, решил я открыть свою душу другому писателю и посоветоваться с ним, как мне быть, как мне вступить на стезю правопорядка и избавиться раз навсегда и навеки веков от враждебной стихии, окружающей меня в лице председателя домкома, любви Анны Матвеевны к моему ничтожному другу и слесаря Маточкина, который после совокупления Анны Матвеевны с Мишелем не стал мне давать проходу, допытываясь неугомонно:
— А не скажете ли вы мне, из каких таких мест будет этот хахаль, товарищек ваш? Хочу ему морду набить, да не знаю из какой губернии он.
Сии размышления овладели мной ещё до того, как Петр Письменный заставил меня усомниться в его порядочности, и потому я направился к Петру Письменному, по дороге определяя размер своего разговора и заранее мысленно обозревая всю свою многострадальную жизнь заграничного вояжа, где в каждом городе мне попадало, как незаконнорожденному пасынку, особливо в Париже, стараниями небезызвестного господина и контрреволюционера Свицкого, к коему меня прикомандировали разъездным курьером, о чём я, не утаивая ни крошки, расскажу сейчас в главе:
Взад и вперёд под забралом
Собственно говоря, тут и рассказывать нечего: гонял меня, как сукиного сына, от одного генерала к другому, и был один такой генерал, что взял у меня взаймы 20 франков до вечера, а по сей день их нету, и каждому генералу приказано мне было господином Свицким говорить: «Готовьтесь! Есть приказ быть наготове», и от каждого генерала привозил я ответ, что они всегда готовы, а также в придачу маленький счётец.