Помня слова господина Письменного (теперь я иначе называть его не могу, ибо лишаю его даже простого гражданского звания за клевету), сказавшего мне на заре нашего знакомства, что могу я приходить к нему в любой час без предупреждения, ибо очень интересует его моя личность и видит он во мне продукт массового сдвига российского народонаселения с исторических своих точек, что крайне важно для него в портретном отношении, я прошлёпал с Пречистенского бульвара до Благуши пешком, по грустному недоразумению, как всегда, обладая одной сиротливой бумажкой, имеющей хождение наравне с серебряной монетой — ровно 1/8 тарифа для поездки трамтрамом от Арбатской площади до центра, о дальнейшем уже не говоря.
Скрепя сердце, застегнулся я на все пуговицы своей гимнастёрки и отдался враждебному дождю, однако не забывая по пути психологически наблюдать за народным движением Москвы, каковые наблюдения неизменно переполняют мою душу высокой радостью в размышлении: и куда мы только придём?
Ибо, глубокоуважаемый Корней Аристархович, при всём сознании, что я даже мизинчиком не притронулся к созданию творчества нашей обновленной родины, а даже, наоборот, одно время всячески мешал воздвигать твердыни оплота и был как бы вроде вампира, коего пауки заставляли сосать вместе с ними кровь крестьян и рабочих, ныне поднятых на верхушку Советской власти, и при всём убеждении, что есть я ныне в своей стране самая ничтожная личность, не могущая даже 5 копеек внести в пользу Добролёта, я не могу отказаться от гордости, переполняющей мою душу, при взгляде на магазины Моссельпрома или Жиркости с их благоуханием ароматов, и полагаю, что утереть нос такому подлому городу, как Берлин, есть неотложная задача наших вождей, а, если можно, и Парижу, — то я заранее низко и благодарно кланяюсь всем портретам, не смея даже про себя называть их по имени-отчеству, что позволил себе однажды господин Письменный, не имея на то никакого права.
Так вот, с одной стороны, волнуя себя страхами по поводу могущих возникнуть из любовной истории Мишеля последствий, а с другой, как сын своего отечества, наслаждаясь пейзажами преуспевания и прогресса, добрёл я до Благуши тихим ходом в сумерки и позвонил к господину Письменному, мокрый насквозь и окончательно.
Однако господин Письменный, не дав мне даже немножечко просохнуть, промолвил, что сейчас за ним должен приехать автомобиль и что, если я хочу, я могу посидеть с его мамашей, причём господин Письменный такую фамилию хозяина автомобиля загнул, что я остолбенел, а мамаша трубку уронила и даже перекрестилась.
А так как мой приход к господину Письменному протекал до отвратительной поездки к члену Коллегии, и я своими глазами не так давно видел фотографическое изображение господина Письменного в самом органе ВЦИК, в «Красной Ниве», то я всё принял на веру и мог только порадоваться, что свела меня судьба с такой персональностыо, и согласился посидеть с мамашей, о чём впоследствии пришлось пожалеть, ибо мамаша господина Письменного хоть и почтенная женщина и набожная, а трубку сосала, как фельдфебель, и посему, оставшись со мной наедине, тотчас погнала меня на тот конец Благуши за табаком, так как поблизости табачных мальчишек не было, а по возвращении моём не только чаем меня не угостила, причём в соседстве о чаем находилось прекрасное вишнёвое варенье, но даже попрекнула, что я на полу наследил, в сердцах сказав громко и вслух, что Петька всякую шваль к себе водит, неизвестно для чего. При сем должен заметить, что господин Письменный, похваляясь при мне, что платят ему не в пример другим по целому червонцу за самую что ни на есть малюсенькую строчку, однако мамаше своей на табачное довольствие даёт сущие гроши, вследствие чего седая мать семейства принуждена курить самую дрянь и посему приятным запахом не отличается, а так как грудь у меня с детства слабая и притом ещё пострадавшая на французском корабле от легкомысленного поведения Мишеля, то, покинув негостеприимный дом господина Письменного, я долго на крылечке кашлял. И должен я ещё добавить, что как я ни прислушивался, а гудения и пыхтения автомобиля я установить не мог, из чего явствует, что господин Письменный уже тогда прибегал к весьма некорректным способам отвязаться от меня, предоставив мамаше терзать мою грудь гостабаком последнего сорта.
А ещё говорил мне: «Ты, говорит, можешь свою автобиографию мне не выкладывать, я и так тебя насквозь вижу и весь твой багаж. Ты, говорит, будешь моей моделью, я, говорит, из тебя такой коллективный портрет сделало, что Пётр Семёнович Коган за голову схватится».
Не имея счастья лично знать гражданина Когана и не зная, в каком комиссариате они пребывают, я, конечно, о голове их ничего сказать не мог, но к своему портрету равнодушного отношения не выдержал и попросил я господина Письменного:
— Умоляю вас, дорогой товарищ. Не надо о моих веснушках. Ради всего святого, не надо.
И мог ли я сказать господину Письменному, что публично выставив в печати мои веснушки, он одним духом выдаст меня с головой, так как ещё господин Свицкий в Пари же изволил мне однажды сказать, когда отправлял меня с одним поручением в Варшаву:
— Не вздумай только с моими деньгами перемахнуть в Россию. Там в Чека твои веснушки зарегистрированы надлежащим образом.
Так вот умоляю я господина Письменного:
— Не надо о веснушках… Семейное несчастие, что ж поделаешь! У нас так и повелось в роду: мужчины все в веснушках, а женская половина с красным пятном у левого височка — от прабабушки, в горящем дому разрешившейся от беремени. Давайте лучше о душе, ради бога, о душе. Душа у меня без веснушек.
А он как стукнет кулаком:
— Ты, говорит, не можешь понять марксистского метода в литературе. Всем душам грош цена. Быт нужен, колор-локал нужен. А ты с душой лезешь.
Вспомнил я всё это, кашляя на крылечко, и так мне тоскливо стало, и порешил я, не глядя на дождь, пойти к другому сочинителю, ибо не терпелось мне душу свою выложить, от одиночества своего изнемогая и притом изыскуя способы избавления от дурных последствий любовного экстаза Анны Матвеевны и моей беспризорности и, обливаемый небесными струями, дотащился я с грехом пополам и с печалью во всём объёме до Козихи, где проживал человек настоящий, отмеченный высокой славой, приятный мне и дорогой Алёша Кавун.
И есть моё знакомство с ним наиприятнейшее моё воспоминание тяжкой поры первых дней пребывания в Москве, куда я заявился гол и наг, и нищ, ограбленный на польско-русской границе подлыми контрабандистами, о чём следуют горестные строки в главе:
Я возвращаюсь к родным пеналлам
Сии контрабандисты, не ограничиваясь раздеванием меня и Мишеля, ещё на прощанье накостыляли, и предводитель их, дав мне по шее, сказал мерзким разбойничьим басом:
— И живёт же человек с такими веснушками. Потеха!
Кому потеха, а кому тягчайший крест и каждодневное распятие, а познакомился я с Алёшей Кавуном в пивнушке «Этикет», в районе моей с Мишелем деятельности, когда высококультурный декрет об ограничении выпивки двумя бутылками на персону надоумил Мишеля приступить к работе на предмет предложения своих услуг жаждущему народу. Работали мы по плану так: выбирая фигуру попроще, — ибо на практике вскорости убедились, что такие фигуры к поглощению пива более склонны, чем интеллигентная среда, — и завидя, что вторая бутылка при последнем издыхании и даже в пене не бьётся, один из нас тихонечко подходил к клиенту и на ушко, словно мимоходом, изволил предлагать:
— Могу вам помочь. Извольте заказать, будто на меня.
Фигура, конечно, с восторгом, а я сбоку на табуреточке, фигура пьёт, а мне перепадает стаканчик, кусочек воблы, а иной раз, глядишь, и яичница появляется, а при удаче даже и телятинка холодная, а тут как тут Мишель: и на него парочку, итого уже, значит, шесть, и мы уже фигуре как родственники, никого нет ему дороже нас. Но в скором времени принуждены мы были с горестью убедиться, что в одной пивной работать больше, чем на трёх фигур нельзя, ибо злосчастное мое лицо приелось половым людям, и стали половые нас выставлять, вследствие чего упала заработная плата, так как пришлось нам перебраться в другой район, поинтеллигентнее, а чем демократичнее фигура, тем больше профиту.
Факт, — ибо демократическая фигура, в конце концов, не ограничивается угощением и, целуя тебя чудесным русским хлебосольным поцелуем, от переполненной души идущим, даёт ещё дензнаки на память о приятном знакомстве, а когда дензнаки в кармане, хотя бы даже в минимальном урезанном количестве, и есть устойчивая надежда, что утром будет к чайку вечно-прекрасный, вечно-женственный калач, посыпанный белоснежной мукой, тогда не столь беспокойна душа при встречах с блюстителями закона, чей вид обычно с голодного утра приводит в потный ужас.
И выпал нам однажды на долю такой вечер, что крутились мы с Мишелем часов пять по пивным, а профиту никакого, даже одного солёного горошка на разводку, а без четверти одиннадцать подвернулся один молодой человек среднего роста, так, с виду ничем не заметный, только очень пламенный. «Я, говорит, художник, а меня сжимают в тисках, не дают больше пары; я, говорит, полевая птица, а мне хотят крылья обкорнать; я, говорит, задыхаюсь от такого бесчеловечного отношения Советского правительства к вольному крестьянскому поэту, — вот тебе и свобода, за которую мы кровь проливали.
Лицо у него приятное, правильное, с усиками — помогли: сперва Мишель, потом я, затем Мишель на улицу вышел, по моему совету, за порогом зюд-вестку нахлобучил пониже, вернулся как бы другим человеком и новую пару получил, и молодой человек в такое настроение пришёл и так ему понравилась наша метода, что угостил нас не только неслыханно, но даже и приблизил к себе: стал читать свои стихотворные произведения и точно навеки купил меня.
— Молодцы, — говорит, — удивительные молодцы. Только русский человек такое изобретение открыть может. Разве какой-нибудь немец до этого способен додуматься? О, Россия, Россия, как ты прекрасна своими самородками!