Мемуары веснущатого человека — страница 4 из 6

И тут же сразу о нас стишок, о самородках, значит, и что на Запад нам наплевать. Но какой замечательный: качается сам, стакана поднять не может, — я уж поил его, точно с ложечки младенчика, и, действительно, оказался сущим младенцем в доброте своей и прелести, — к полу никнет, а слова у него выходят из уст пахучие, точно у токаря стружки со станка.

Так до положенного часа просидели мы в «Этикете», молодой человек, оказавшийся впоследствии Алёшей Кавуном, все громче и громче излагал нам свои мысли в рифмах, — пивнушная публика, конечно, на это ноль внимания, впрочем, и Мишель тоже чёрствый человек, который одно только и делал, что на сосиски с капустой чрезмерно налегал, а получив отбивную, даже раскраснелся и пятнами пошёл, вроде как бы мои природные веснушки, а я, хоть и не ел с утра, только одну сосисон ковырнул, да и покинул её без сожаления.

Не до того мне было, ибо столь внушительно подействовало на меня прекрасное знакомство с Алёшей Кавуном, что подай мне в ту минуту дюжину устриц да бутылочку шабли, — и то отказался бы, как это было сделано мною однажды в моём заграничном прошлом, когда я на Ривьере по поручению бывшего посла бывшей Российской империи вёл слежку за его любовницей и её шкатулочкой, о чём доскональный рассказ в главе: 

Роскошная жизнь на Ривьере

Номерок я снял в отеле попроще, но каждый день ел устриц, а к вечеру обязательно ходил на музыку, угощая себя пирожными и взбитыми сливками, каковое кушанье я нахожу одним из лучших, а затем я купил себе самую тонкую панаму и по сему случаю поставил на 22-й номер все мои сбережения на предмет покупки непромокаемого пальто, на деясь, что пальто вернётся ко мне в сопровождении тросточки с золотым набалдашником, о каковой тросточке мечтал всю жизнь, а любовница обернулась женщиной весьма прыткой и, слямзив у посла бриллиантовые штучки его покойной супруги, на Ривьере самым воровским и чудодейственным образом сгинула с моих глаз, о чём я, разочаровавшись в 22-м номере, верноподданно доложил, вернувшись б Париж, присовокупив маленький реестр понесённых расходов по политическому надзору за наглой женщиной.

Но взамен покрытия получил я реестр разодранный пополам из рук лакея, и тот же сволочуга-лакей незамедлительно принёс мне моё старое обмундирование с жёлтыми обмотками, отобрав серый костюм, в коем я роскошествовал на Ривьере, а также и панаму с голубой ленточкой, купленную на мои кровные деньги, и раздетого почти до положения санкюлота повёл меня к послу, и жестокий посол тет-а-тет обложил меня. Хоть бы посол настоящий при каком-нибудь стоющем государстве приличного масштаба а ля Франс, — так ведь нет: был при Николке самым завалящим посолишком в Греции, на губках раздобрел, а в Париже особнячок снял и филиал русского дипломатического корпуса открыл, получив от Врангеля мандат на сие времяпрепровождение в борьбе с товарищем Будённым.

Двадцать минут почти крыл меня самым неприкрашенным манером, а напоследок, воскликнув: «И какой чёрт надоумил меня с этим веснущатым дураком связаться, приказал мне выйти вон и вдогонку бросил мне разъярённо и злостно какую-то твёрдую принадлежность письменного прибора, которую я, не теряя присутствия духа, подобрал и впоследствии на Муфтарке загнал за порцию помдетер фри, так как оный предмет оказался довольно миловидным пресс-папье, и ещё раз эта полугреческая морда крикнула мне:

— Идиот, ни на что неспособный идиот!

О неспособностях некрасиво и невразумительно спорить, когда у одного предписание в Кредит а ля Лионе и складка вдоль брюк без единой морщинки, а у другого жёлтые обмотки, вывезенные из одесской оккупации, и на память о единой и неделимой сотня «колокольчиков», которыми, извиняюсь за выражение, и ватер-клозет неловко оклеить, и вот шагай с ними по Парижу, от Больших бульваров до Пантеона, от Пантеона до фортификации взад и вперёд, взад и вперёд, не имея возможности сии добровольческие популярные облигации обменять на самый крохотушный французский дензнак, и звони, и звони эдаким русским малиновым звоном и пой, пой, несчастный сукин сын: 

Ты звони, пономарь,

Мою Дуньку не замай.

Оплакивая итог своего реестра, воочию видя перед собой зияющую бездну вслед за роскошной жизнью на Ривьере, когда я без антрекотов всяких а ля фуршет на ходу ни шагу, я на цыпочках шмыгнул наутёк, хотя знаю, очень хорошо знаю: приличествовало тут же немедля развернуть свои обмотки, сплести их в жгут и сиим железным жгутом без всякой дипломатии греческого приживала по щекам — по одной, да потом по другой: нá тебе, получай должное от порабощённого народа, которого ты интересы променял на греческие губки, тем более, что, с одной стороны, наша гнусная встреча протекала без всякого присутствия служебного персонала, а с другой — царский приспешник был в плечах ещё ýже моего, а я… на цыпочках.

Никогда не прощу себе этих цыпочек, клянусь Вам, высокоуважаемый Корней Аристархович, вовек не прощу себе, ибо, хотя я и не раз унижался даже до… почти физического ощущения чужой руки, а всё же разумею психологическую суть вещей, почему и есть у меня такая горячая склонность к писательскому люду.

Потому я так и разомлел душевно, столкнувшись в пивнушке «Этикет» с молодым человеком и узнав, что сей с усиками силуэт на фоне безобразного поглощения пива с похабщиной вслух есть не что иное, как крестьянский певец Алёша Кавун, которого полное собрание сочинений я получил в ту сладкую ночь, когда я с Мишелем везли Алёшу Кавуна домой и были встречены его подругой жизни с самыми горячими симпатиями, не в пример мамаше с трубкой господина Письменного, и даже не счёл я нужным пугаться, когда Мишель самым непозволительным образом представился, целуя ручку подруги Алёши:

— Мишель, мичман в отставке.

И только очень грустно мне стало, когда милая и выразительная барышня, так, по-хорошему и без всякого намерения обличить меня, обернувшись в мою скромную сторону, спросила:

— А вы кто? — и низко опустив свои отвратные и губящие всё моё человеческое достоинство веснушки, принуждён был ответить холодными, ничего не говорящими словами: «Я его однокашник и товарищ», а сердцу хотелось проговорить иное, совсем иное, ибо в ту ночь душа моя трепетала и дрожала, как овечий хвостик, но отнюдь не страхом, чего никак не мог психологически понять Мишель, занявший у подруги Алёши Кавуна 1 руб. 75 коп. под честное слово, о каковом недобросовестном займе я узнал лишь на обратном пути, остолбенев от позора и стыда при звоне презренных монет.

И, невзирая на поздний час, закричал я Мишелю:

— Предатель! Трижды предатель! — в ответ на что Мишель потащил меня к ослепительному преддверию ночной гастрономии, но я, отвернувшись, выдержал характер до отказа, и тогда Мишель плюнул в мою сторону и, как сытый блудливый кот, погнался за ночной женщиной, купив продажную плоть на святые деньги Алёши Кавуна, о чём я, конечно, постыдился рассказать Алёше Кавуну, не желая срывать маску со своего друга, но поутру счёл своим достойным долгом просить прощения и извинения за несвоевременный заём товарища.

Сиим, а, может быть, обратным, тем что несказанно удивился Алёша Кавун, увидев поутру мои веснушки, коих он ночью не разглядел, а разглядев, переполошился, приобрёл я ненарушимые симпатии Алёши Кавуна.

И сказал мне Алёша Кавун с огромным восторгом:

— Ну и узор у тебя. Отмечен ты на славу. А я меченых люблю. Надоели мне гладкие морды нэпа. Рожа на рожу похожа. Я жажду разнообразия. Ты — замечательное пятно. Говори мне «ты» и сопутствуй мне всюду.

Два месяца жили мы душа в душу, и хоть пребывали мы в теснейшем единении с утра до поздней ночи, точно две горошинки в одном стручке, и неотъемлемо друг от друга поглощали яства и всяческие пития, как законом разрешённые, так и неразрешённые, градусами выше продаваемого калибра, всё же никак не решался я открыть Алёше Кавуну своё неофициальное положение полубелого человека, боясь осуждения, ибо видел, с каким великим рвением изучает Алеша Кавун замечательную книгу товарища Бухарина «Азбуку коммунизма», над означенной книгой которого и я разок поусердствовал, но впустую, ибо однажды, избитый в Константинополе гнусными армяшками, я, провалявшись в мозговом омрачении недель пять, потерял невозвратно всякое понимание философских наук и таинств, подробности которого избиения и причины его излагаю сейчас в главе: 


Меня бьют ни за что, ни про что

А били меня армяне опять-таки из-за Мишеля, ибо в предварительном увозе двух девочек и в продаже их я никоим образом участия не принимал, а всем орудовал Мишель, и был я только как бы на часах для сигнализации, причем, дав сигнал, от смущения сорвался с голоса и задания выполнить не мог, вследствие чего Мишель не получил 25 долларов, а я очутился на мосту с исковерканной толовой при полном бессилии.

Бескорыстно испытывая универсальную любовь к Алексею Кавуну, я всячески оберегал его имущество и хоть не раз предлагал мне Алёша Кавун: «Бери мои штаны. Дурень, берут же другие, даже не спросясь», я всё же ни к одному предмету его домашнего обихода не прикоснулся, оставшись, как и был по сей день, в моём походном одеянии, а другие, особенно юношеские певцы пролетарского лагеря, так сказать; молодняк в писательском смысле, не то что штаны, целые тройки брали, на что Алёша Кавун говорил мне, когда я болел за его штаны и жилетки: «Ерунда. Вытри свои веснушки. Ерунда. Напишу вот поэму про Стеньку Разина — шубу себе енотовую сошью, цилиндр надену, в Мексику поеду».

На третьем месяце прихожу я однажды к Алёше Кавуну, а у него в комнате одни только пустые бутылки да на стене бесструнная гитара болтается с огромной дырой у пупа, и говорит мне хозяйка, что вчера бесценный мой друг пустил себе пулю в лоб, но в лоб не попал, а в живот, и что увезли его в больницу, а подруга его жизни убежала, так как, будучи почти причиной его стрельбы в намеченную цель, не пожелала быть на суде рабоче-крестьянской инспекции.