Трудно даже себе представить, как еле-еле выбрался я на улицу, а тут вечером говорит мне Мишель: «Антуан, едем на Волгу, до Нижнего с богом, а от Нижнего с прошлогодними билетами. Пройдёт».
Потеряв от потери друга последнюю способность к рассуждению, я, как малое дитя, поплёлся за Мишелем, который мытарил меня немало, причем пользы не было никакой, кроме воды и горных пейзажей Волги, расставшись с которыми, я вернулся в Москву, однако друга своего Алёши Кавуна в указанной больнице не найдя, ибо получил Алёша Кавун предписание от врачей жить в тёплом краю, куда он и отбыл, раскинув свою палатку в известном городе Тифлисе.
До Тифлиса далеко, а тут как тут натолкнулся я на цитируемого мною выше Петра Письменного, к кому я, жаждя писательского нравоучения, пошёл с открытой душой, но который пустил про меня страшную клевету, будто я личность невозможная, приставучая и к охранке большое отношение имеющая.
Сия клевета достигла ушей Алёши Кавуна, и Алёша Кавун, к горю моему вернувшийся к тому времени из Тифлиса весьма насупленным, хоть и с загаром, и там же сочетавшийся браком с женщиной высокого грузинского происхождения, не пожелал принять меня и отказался через прислугу выслушать мою открытую и доскональную повесть.
А когда я, изнывая от раздирающих страданий, направился к главному и непосредственному источнику мрачной клеветы, дабы одно из двух: или умереть на пороге или вернуть к себе сердце Алёши Кавуна, то мамаша господина Письменного, пыхнув мне в лицо трубкой, захлопнула дверь перед самым моим носом.
Вот так, уже не в подлых застенках проклятой заграницы, где трепал я свою честь и унижал своё достоинство ради какого-нибудь круассанишка, а на любимой родине моей, снова на моём роковом пути в поисках правды стали захлопываться и закрываться двери, предмет мною непереносимый, ибо в заграничном моём прошлом измотали они меня и всю мою психологию, как, например, это было в Париже с господином Свицким в последнее моё хождение к нему, о чём прискорбно и популярно излагается в главе:
Свицкий провокационно расправляется со мной
Замечательная дверь была у Свицкого, такой двери, к счастью, во всей нашей Республике не найти, ибо есть это продукт заграничной подлой смекалки: верхняя половина со стёклами, но стёкла такие, что за ними ничего не видать, только изволят они свет пропускать, а оказалось, что ты сквозь стёкла ничего не видишь, когда стоишь перед дверью и в кнопку сообщаешь о своём прибытии, но хозяину из передней всё видать.
Но кто мог знать, как мог я догадаться о таком чёртовом и бесчеловечном изобретении и в связи с этим о том, что Свицкий видел, как я, уходя от него, тут же на лестнице вскрыл письмо, а потерпи я минут пять — сидел бы я теперь, — вместо того, чтобы терпеть от слесаря Маточкина и исходить тревогой от предполагаемого бракосочетания Анны Матвеевны с Мишелем, — в Африке под пальмами бананов и фиников.
Должен я Вам сказать, как на духу, глубокоуважаемый Корней Аристархович, что с восхода моих лет я мечтал об Африке, и когда папенька мой умер от разрыва слабого сердца, отягощённого большой семьей и неудачным пожаром, в 1500 рублей застрахованного фамильного дома на Зацепе, и покойный Пазухин Алексей Михайлович (приятный был человек), коего романы служили мне утехой в моих молодых мечтаниях и который знавал моего папеньку, дал мне местечко в «Московском Листке» по полицейскому репортажу скандальных великосветских хроник, я сию минуту завёл себе сберегательную книжечку для накопления ресурсов по поездке в жаркую и пленительную Африку. Такое тяготение не есть плод сухих размышлений впустую, а сие тесно связано с моим органическим состоянием душевного устремления к природе, ибо нет у меня любви к городам, а нужна мне только природа и чтоб человек на лоне этой природы был гол, только ради культуры с повязкой на чреслах.
И по сей день от оного тяготения я отказаться не могу, а в Африке, говорят, нет дверей, там просто ничего: порог — и всего тут, а за порогом циновка, и вот так и вижу эту самую циновку умственным своим взором, вижу, лелею мечту и тихонечко плáчу перед всякой дверью. И мог ли я знать, как подкузьмит меня Свицкий своими фокусами. Сей последний из последних человеков без фокусов ни на шаг, такая уж у него была организация всего его склада, не мог он без его фокусов — вот, к примеру, нижеследующая глава:
Тайна трёх чемоданов
Когда я, ещё до этой стеклянной двери, по его приказанию ездил в Варшаву и вёз туда три чемодана фальшивых советских денег для передачи комитетским людям на предмет подрыва валюты, а также подкупа нужных изменников своему отечеству на пограничной линии, он изволил вручить мне паспорт на имя Пушкина, — так и было прописано всеми буквами: Александр Пушкин, а в скобках по-французски.
— Почему такое имя?— спрашиваю я вне себя от оскорбления, нанесённого памяти незабвенного гениального певца и драматурга.
А он мне отвечает, усмехнувшись и улыбнувшись как будто беззаботно и по-весёлому:
— Насколько я знаю, вы были причастны к литературе. Легче будет запомнить новое имя. Да и вам приятнее.
Ведь всё знал, удивительно, как всё знал, а ведь я разве одному только Мишелю иной раз проболтаюсь, что в «Московском Листке» к литературе прикладывался и стремительное влечение к писательскому труду имею, но везти фальшивые деньги с паспортом на имя Александра Сергеевича Пушкина, перед памятником которому на Страстной площади даже генералы кланяются!
Я поехал. Да попробуй я не поехать, да посмей я тогда отказаться: одним головокружительным мигом Свицкий изъял бы меня из обращения — аннулированная монета, имеющая хождение по мытарствам, даже не поморщился бы, ибо разве поморщился он, когда, увидав сквозь стеклянную дверь мои почтовые операции, он беглым скоком настиг меня и втащил к себе, как котёнка, за шиворот, что, конечно, неудивительно, так как я очень щупленький, у меня только обмотки боевые, а всё остальное само по себе, цивильное?
Разве поморщился он, когда я отчаянным безвыходным голосом умолял его вручить мне хотя бы одну несчастную стофранковую бумажку, взамен тех тысячных, что были в конверте и вид которых порадовал меня всего на одну незабываемую минуту, чтоб тотчас безвозвратно потонуть во мраке моих последующих невезучих злосчастий, — разве снизошёл он до крика моей души? — пять штук, пять умопомрачительных шуршащих билетов французского тысячного достоинства.
И, вторично открывая безбожную стеклянную дверь, чтоб окончательно выставить меня и вколотить последний гвоздь в гроб моего падения, промолвил он мне со своей подлой белобрысой усмешечкой:
— Милый мой, хоть вы и Пушкин, а дурак. Вы — литератор, авось, вы Тютчева помните? «О, бурь заснувших не буди, под ними хаос шевелится». Я разбудил вас. Конвертиком. Мне нужна была проверочка. Я за свои пять тысяч был спокоен. Расчёт мой, основанный на вашем веснущатом украшении, оказался безошибочным. А теперь: вон!
Тютчева я, действительно, что-то не помню, но, собственно говоря, мне тоже следовало ответить ему цитатой из нашего фольклора, но уже было поздно: я очень почему-то быстро катился вниз по лестнице и, пролетев мимо гнусно взирающей на мой уход консьержки, очутился в самой глубине хаоса без сантима, принуждённый ночевать на скамейках Сен-Мишеля, в то время как вокруг меня капитализм пировал и обжирался.
И мог ли я даже самой задней мыслью своей предполагать, что подобный хаос застигнет меня в моём возрождённом отечестве и что благодаря господину Письменному я снова буду лицезреть перед собой движение запираемых дверей, перед коими я бессилен утолить свою нечеловеческую жажду правопорядковой жизни без страха перед органами ареста и изъятия?
И куда я денусь и куда преклоню я свою помрачённую голову, когда Анна Матвеевна возьмёт верх над Мишелем и прикажет мне товарищ председатель правления жилтоварищества покинуть в 24 часа последнее убежище и представит по участку мой безобразный документ, над которым любой милицейский может расплакаться от огорчения?
Самым недостойным образом господин Письменный погубил мою близость с Алёшей Кавуном, на личность которого, принимая во внимание его знакомство со многими высшими чинами Правительства Советов всех трудовых депутатов, я возлагал затаённые чаяния на предмет легализации моих прошлых деяний, — и почему я только, когда Алёша Кавун с любовью ещё дул со мной вместе пиво и пр., молчал и не припадал к его великодушию?
Трижды стучался я к Алёше Кавуну, но не в пример бывшей его подруге, которая для первого знакомства даже рубля семидесяти пяти копеек не пожалела, его нынешняя грузинская жена неукоснительно запирала передо мной дверь, а я, стукнув почтительно, каждый раз гадал на пальцах, к каковому гаданию я приучился заграничным суеверием, особенно в Константинополе, после того как, вышедши из больницы бритым и небрежно починенным в ранах и услышав от Мишеля антидружеские слова: «Дураков всегда бреют», я снюхался с другими армянами, более достойными, о чём мои мемуары рассказывают в главе:
Кавукьянц меня эксплуатирует
Сей фигурант, пользуясь недолеченной моей раной в голове и принимая во внимание, что в цифрах я забываюсь, платил мне комиссионные бесчестно, задним числом делая вычеты незапоминаемых мною авансов, и гонял меня по всему собачьему городу Константинополю, наводя на меня панику, в коей панике прибыл я однажды к одной двери и замер перед нею скорюченным листочком, оторвавшимся от ветки родимой, по слову бывшего поручика и меланхолического певца Михаила Юрьевича Лермонтова.
Стою, и глазам своим не верю; тут тебе и минареты, и кавасы, и Золотой Рог, и Клод Фаррер и шербет, а дверь обита клеёнкой, точь-в-точь, как было у нас на Западе, когда папенька ещё не горел; стою и гадаю: пройдёт или не пройдёт? и от удивительной клеёнки оправиться не могу, и так на пальцах, и этак, и всё решиться не могу, ибо как-никак, а бывшая персона, большая.