— А зачем такая долгая история? — вскинулся Голощекин. — Этот дурной провинциальный театр? Ну, привезли, ну — забили. Убили то есть. И что вы нас тут учите? — Он говорил с явным акцентом, и Ильюхин поморщился.
— Что вы нервничаете, товарищ? Мы советуемся. А что? Теперь слушайте сюда. Скоро пойдут разговоры о том, что Романовых надобно судить за их кровавые насилия над русским народом…
— Над русским? — взвизгнул Голощекин. — Можно подумать, нас, евреев, Кровавый очень сильно имел любить! — Голощекин волновался и оттого путал слова и даже акцент усилился. — Он, сволочь, надо всеми насильничал! А над нами, может, боле других!
— Пусть так, — согласился Ильюхин, хотя этот рыжий, с надутым животом начинал его раздражать все больше и больше. — Так вот: эти разговоры надобно всячески раздувать и поддерживать. В массах. Зато потом, когда гнилая интеллигенция приблизится к воротам города, — времени на суд уже никак не останется, и мы вполне законно перебьем их, как бешеных собак, значит… Но возможны и варианты. Мы их обсудим.
— Варианты… — задумчиво произнес Войков. — А что… Вполне. Вот, к примеру, поселяются они где не то… Ну, живут себе. А мы подкладываем куда не то — ручную гранату? Каково?
— Они ее не нашли и не сдали суток эдак за трое, а мы — нашли и суд наш — справедлив и краток! — выкрикнул Белобородов, сидевший до того тихо и равнодушно.
— Или еще! — вступил Голощекин. — А если сочинить некий заговор — с целью ихнего, значит, освобождения? В городе — царская академия Генерального штаба, офицерье. Вполне реальная штука!
— Неплохо, — согласился Ильюхин. Они увлеклись, и это значило, что его, Ильюхина, определенное превосходство ушло как бы в тень. Однако как сближает людей общее дело, просто убиться надо! — Товарищи! Вы уже поняли, для чего это все нужно? Надобно? Нет?
Они переглянулись недоумевая, Белобородов произнес неуверенно:
— Дак… Чтобы их тайно и безвозмездно, как бы, а?
— И да и нет, — улыбнулся Ильюхин. Ему вдруг показалось, что он, простой матрос с балтийского крейсера, стоит на капитанском мостике и командует вход в порт, к причалу — самый трудный маневр… — Тут упомянули теантер, если по-простому. Верно. Мы будем вовсю играть и разыгрывать, Москва — недоумевать, сердиться и приказывать, а мы — свое! И тогда товарищ Ленин останется в стороне, понимаете? Совсем в стороне! Это мы с вами, здесь, убьем Романовых! И не только здесь! Они повсюду, они везде, и мы их всех до одного — к ногтю! Потому что мы — неуправляемое революционное правительство Красного Урала? Вы поняли?
Они молчали ошеломленно. Этого они не ожидали.
— И… И даже можно будет… ругаться? — по-детски спросил Белобородов. — Ну, они велят то-то и то-то, а я, к примеру, отвечаю: а на каком таком полном основании? И как это вы там, в вашей сраной Москве, позволяете себе надругательство над рабочими, скажем — Верхне-Исетского завода? Рэволюцьионэрами с большой буквы?
— Это как бы заговор выходит? — тревожно осведомился Войков.
— Да, — кивнул Ильюхин. — Заговор против буржуазного мира. Товарищи Ленин, Свердлов, Дзержинский и Троцкий — останутся белее чистого зимнего снега! Поняли?
Но заметил: расходятся с опаской, тревожно расходятся. Что ж… В революции все бывает, товарищи. К этому надо привыкать.
После скудного ужина — картошкой с селедкой ржавой и луком на постном масле, плохо пропеченным черным хлебом, Татьяна загородила дверь рукой:
— Поди спать пойдешь?
— Ну? — удивился он.
— Один? — Она облизала растрескавшиеся губы и задышала тяжело, словно опоенная лошадь, и вдруг ощутил Ильюхин такую давящую волну, что даже икнул невпопад и смущенно заерзал.
— Ты… Это как бы… о чем?
— А ты недогадливый? — Она задышала еще шумнее, лицо пошло пятнами, глаза будто провалились к затылку. — Я о том, матросик, о чем все спят и видют, понял?
Рванулась к комоду, со стуком выдвинула ящик и бросила на стол множество черно-белых и в коричневый тон открыток. Ильюхин обомлел — не ожидал такого. На каждой была запечатлена сцена яростной, жестокой любви, и разнообразие этих сцен приводило в остолбенение. Он, конечно же, не был неофитом в лучшем человеческом деле, но это… Бесконечен ум людской.
— Выбирай, — у нее дрожали руки. — Что выберешь — то и совершим в полноте и упоении! Только условие: пять открыток — и все до конца! По каждой! Одну исделали, отдохнули и дале! Согласен ли ты?
— Да… То есть… Ты спятила! Я че, слон? Или тигр? Или число зверя? У кого же хватит сил пять раз сначала? Это только юноша с девушкой в первую брачную ночь способны! А уж во вторую — подвиньтесь! Не-е… Я, конечно, не отвергаю, потому давненько не имел я… контакта. Но такое… Нет. Уволь.
— Слабый и короткий ты и у тебя, я поняла… — Она обвила руками его торс, да так, что хрустнуло, и впилась алчным поцелуем в губы. Ильюхин застонал, пронеслось вспышкой из главного калибра — в мозгу — «а ведь она может быть подсадной. Запросто, на картах, вине и бабах совершается в нашем деле все!» — но было уже поздно. Под платьем на ней не было ничего, оно разорвалось с треском и плавно упорхнуло в угол (кто рвал — помилуй бог, он лично даже пальцем не успел пошевелить), потом почувствовал, как с утлым звуком отлетают пуговицы от главного места на брюках и ее ищущие, умелые пальцы впиваются в подвяленное еще естество, и оно вдруг обретает давно забытую мощь и силу, и шепчут губы нелепые слова — «туда, туда…». Куда «туда»? Да черт с ним, умелая какая, еще не успел осмыслить, а уже все там, где и должно, и нарастает, нарастает ритм и становится безумным, и вот уж хриплый звериный рык вырывается из ее нутра…
— Это — раз, — усмешливо взглянула. — Теперь — два. — Взяла открытку, вгляделась: дворянка — на диване, дворянин около. — Конечно, у них приспособлено, диван — высокий, а мой матрац — куда там… Но в погребе ящики от снарядов. Я на дрова собирала. Принеси. Мы их сложим, а матрац поверху. И станет похоже…
Чертыхаясь и проклиная тот день, когда угораздили его воспоминания заявиться к бывшей Плате, принес требуемое и составил основание дворянского ложа. Она улеглась, подняла ноги:
— Подходи…
И вдруг он ощутил такое непреодолимое желание, что заскрипели стиснутые зубы. Надо же… Каковы эти дворяне, оказывается…
Пятый условленный раз, он же — способ, длился долго. У нее распухли губы, он, глянув невзначай в настенное зеркало, едва не упал: почерневший, иссохший, покойник, да и только… Но славно все было, славно и упо… Как его? Питательно? И, словно угадав его мысли, она прошептала:
— Упоительно, да?
Он только плечами повел. Верно. Вышло оно самое. Число зверя. Человеку такое недоступно…
— У меня к тебе просьбица будет… — проворковала. — Но нынче ты утомлен. Потом.
— Какая еще… — взглянул ошалело. — О… Опять?
— Не о том. Но ты ступай, помыйся, холодная, правда, да ведь греть некогда… — Поиграла глазами. — «Американская» гостиница. Да?
Обмер: «Ч-черт… Ей-то что? Чего это она?»
— Потом… — повторила загадочно. — Потом. — Улыбнулась. — А я была обманута. Насчет твоей бяки, а?
И рассмеялась скрипуче. От вдруг охватившей нервенности он тоже расхохотался.
Ночью ворочался, вскрикивал и несколько раз вставал пить воду. Ледяная, из ведра в сенях, она взбадривала, и вроде бы мозги вставали на место, но под утро увидел сон: стрельчатое украшение над высоким городским домом столичной архитектуры, в нем — окошко без стекла, украшение это видно и снаружи (а ведь этого быть не может: воздушного шара нет, и аэроплан мимо не пролетал), и с чердака, изнутри. И какой-то человек в невзрачной, словно стертой одежде — не рабочий и не барин, так, ерунда какая-то устанавливает в проеме «максим» без щитка, а внизу, по Невскому, прет изрядная толпа — шумная и ликующая. А с Садовой вливается в нее другая молчаливая, покойницкая. Даже лица видны: синие, невсамделишные. А человек, присмотревшись, начинает поливать и тех и других свинцом. Они разбегаются, роняя сумки, портфели, падая и пытаясь уползти под стены домов, но настигает, настигает их огневой вихрь. Стреляют со всех чердаков. И голос: «Они будут думать, что это полиция Временного правительства, та же царская, вот в чем дело… Откуда у большевиков пулеметы на чердаках? Чепуха…»
Голос становится знакомым, слышанным совсем недавно…
Какого черта… Кто это? Вставать? Куда, зачем, отстань, морковка прелая, не до тебя!
— Вставай, милый… Вставай.
С трудом разодрал слипшиеся веки.
— Ты? А… ты… кто?
Захихикала:
— Все вы одинаковые… Как на нас — восторг, как наелся — забыл. Татьяна я, не вспомнишь? — В голосе звучала не просто издевка — угроза странная, непостижимая…
Вскочил, тараща непонимающие глаза.
— А-а… Ладно.
— Садись, поешь, поговорим…
На столе потертая фаянсовая миска с кислым молоком, горбушка ржаная.
— Ешь.
Давясь, начал глотать. Господи, как же это невкусно!
Она подтянула гири ходиков.
— Восемь по-нашему. Пойдешь в храм…
— Ты охренела? Какой еще «храм»? Я на бога твоего…
— Заткнись, — перебила. — К тебе подойдет человек. Служба уже закончилась, народу немного, он легко тебя найдет. Выслушай внимательно и намотай на… — Захохотала с подвывом. — Наматывать, я так понимаю, уже не на что. Ладно. Прими совет: для тебя этот человек — якорь.
Начал громко икать, должно быть, сказывалось ночное…
— Я что, линкор?
— Ты ввязался в дело, дурак. Оно уже подкосило многих и тебя усечет, как голову Иоанна Крестителя. Я стараюсь токмо для тебя и для себя. Продолжения жажду…
И удалилась с каменным лицом.
— Какой хоть этот… церковь?
Высунула голову:
— Вознесения, на соответствующем проспекте.
Вышел на проспект. Против столичных — так, пшик один, но — ничего. Дома со вкусом, один хоть и нагроможденный без смысла, но красивый, как в Петрограде. А в глубине — колокольня. Ускорил шаг, вошел, какая-то бабка прошипела в спину:
— Перекрестился бы, нехристь…