блии.
— И она тоже особа приглядная, — сказал кок, говоря про жену командира. — А вошла она на палубу, точно на крыльях прилетела, до того у нее поступь легкая, плавная и неслышная. Я заметил, что она даже не протянула вперед рук с тем боязливым жестом, с каким это обыкновенно делают женщины, входя или выходя из шлюпки.
Кроме того, было в ней еще нечто странное, судя по тому, что говорил кок. Она, по-видимому, знала одного из матросов, стоявших на вахте у штирборта. Этот громадного роста черномазый детина, напоминавший гориллу, явился на судно только накануне вечером. Он стоял, облокотясь на кабестан, когда она проходила мимо. При виде его она разом остановилась и рассмеялась каким-то странным, почти беззвучным злым смехом, и тотчас же оглянулась, желая убедиться, что командир еще не взошел на палубу и находился в этот момент за бортом. Оглянувшись, она снова рассмеялась, — рассказывал наблюдательный кок (увлекавшийся Бульвер-Литтоном), — опустила конец кружевного шарфа на грубую, волосатую, обнаженную до локтя руку матроса и тихонько провела этим концом шарфа по его руке. Но тот не шевельнулся, не дрогнул, только взгляд его был таков, что кок не умел подыскать для него надлежащего определения, а сказал только, что ему стало жутко от него; взгляд, во всяком случае, не предвещал ничего доброго.
Но что было особенно важно, для меня лично, это то, что другого, парусного мастера у нас на борту не оказалось, и таким образом я являлся полным и единственным хозяином мастерской и настоящим мастеровым человеком на судне.
С неделю или немного более, все шло прекрасно. Мы делали по шести узлов в час; ветер был легкий. Командир наш был спокоен и кроток, как овечка, потому что забавлялся своей новой златокудрой игрушкой. Никто его не узнавал; все дела он возложил на своего помощника и большую часть времени проводил у себя в каюте. К возлюбленной своей он относился спокойно и сдержанно.
Молодая женщина, напротив, почти все время пребывала на палубе, по возможности не заглядывая в душную командирскую каюту. Она любила сидеть на солнышке и наблюдать за работой матросов, ради которых она распускала свои золотые кудри по спине и по плечам, потому что принадлежала к числу созданий, кокетничающих с каждым живым человеком; эта златокудрая женщина не имела жалости ни к кому из этих несчастных безмолвных существ, и, казалось, зло издевалась над ними.
Ее, по-видимому, забавляло то, что все на судне волновались, когда она высовывала из-под края подола свою щегольски обутую маленькую ножку, или прикладывала к щеке длинную прядь мягких золотистых кудрей.
Мало-помалу создалось какое-то молчаливое соревнование между всеми нами — в том, кому она подарит лишний беспечно-чарующий взгляд водянисто-зеленых, как будто безучастных и рассеянных глаз или же мимолетную улыбку, небрежный кивок, усмешку, — словом все те коварные снаряды, которыми она, как скрытая батарея, бомбардировала нас поочередно с невозмутимым спокойствием. А те из нас, что лазили по вантам, старались всячески удивить ее и своею смелостью, и ловкостью, и чисто обезьяньими проделками. Даже самую обычную работу мы не могли исполнить без какого-нибудь показного фокуса. Все то время у нас не выходила из ума мысль, что она смотрит на нас, и надо себя показать молодцами.
И всякий раз, когда тот рослый черномазый матрос работал где-нибудь в снастях, она стояла, опершись на перила, и смотрела на него своим равнодушно насмешливым взглядом. Это был лучший матрос своей вахты, и ему всегда приходилось крепить снасти; и если он бывало за работой затянет какой-нибудь припев, она тотчас же передразнит его. Он напоминал большого сердитого пса, который всегда про себя рычит и на людей исподлобья смотрит; на нее же он даже и взглянуть никогда не хотел; ни с кем из своей вахты он никогда не разговаривал. Звали его Рослый Антон, но никто на всем судне не знал его, ни чего-либо о нем. Только вдруг какими-то судьбами стали поговаривать о том, что записался он на судно будто бы именно из-за нее.
Она же эта, маленькая златокудрая женщина, не боялась решительно никого — ни даже самого командира, и, по-видимому, совершенно не считалась с ним. Я полагаю, что она даже и не подозревала, каким горящим пламенным центром она являлась здесь на судне, какою могучей силой она была в этой томительно однообразной обстановке. Она была, очевидно, из тех, которые не видят ничего дальше гладкой и ровной поверхности воды, никогда не заглядывают вглубь и скользят равнодушным взглядом по всему, что их окружает. Мы же, все до единого, жадно следили за каждым ее мимолетным жестом и движением, говорили только о ней и всеми силами старались выведать что-нибудь о ней у Рослого Антона, который несомненно знал ее и кое-что из ее прошлого; но это никому не удавалось.
И вот в тихую светлую ночь, во время томительно скучной ночной вахты, кто-то сказал о ней нечто такое, чего бы не следовало говорить.
Я посмотрел в этот момент на Рослого Антона. Он как раз работал у руля, обхватив одной рукой кисть другой руки, — и мне показалось, что это замечание не особенно задело его. С минуту он как будто что-то обдумывал, затем разом выкинул вперед свою руку таким неожиданным порывистым движением, что, казалось, это не стоило ему ни малейшего усилия. Но человек, которому он нанес этот неожиданный удар, разом свалился в кучу, как прорвавшийся парус, и остался лежать на палубе без признаков жизни; все мы думали, что свет навсегда выкатился у него из глаз.
— Кто еще посмеет? — грозно прорычал Рослый Антон.
Но желающих его угощения больше не нашлось, и Рослый Антон стоял в глубоком раздумье, бессознательно вертя и играя своим большим складным ножом, в то время как остальные лили воду на бесчувственного товарища.
— Мертвый штиль наступает, — мрачно вымолвил Рослый Антон. — Помяните мое слово, это мертвый штиль.
Он знал, чем это нам грозило, и потому и в голосе его, и в словах слышалась как бы скрытая угроза.
И мертвый штиль действительно наступил, как он предрекал. Паруса беспомощно повисли на своих реях, и кровь словно сгустилась у нас в жилах. Железные и другие металлические части судна раскалились от нестерпимого зноя; солонина в бочонках начала тухнуть, вода в баках стала загнивать, а настроение у людей стало до того портиться, что по прошествии недели у нас на судне не оставалось ни одного здорового нерва, ни одного нормального фибра. Помощник командира вытащил каменных угодников и святителей, на обязанности которых лежит выручать моряков в подобных бедах и невзгодах; но люди тяжело принимались за молитву; никто не проявлял искреннего усердия, у всех как будто мозги отяжелели и язык не хотел ворочаться. Они как будто утратили даже всякий интерес к тому, что происходило на корме.
Только одна жена командира ни в чем не изменилась и не утратила интереса ни в чем; точно мертвый штиль был ее родной стихией. Она любила печься на солнце, растянувшись в складном парусиновом кресле, под тентом, и, словно любуясь стройными линиями своего тела, предавалась ленивой неге, протянув ножки в сторону безбрежного горизонта. Зрачки ее глаз даже в эту томительную жару были так же проницательны, как всегда, особенно когда она смотрела на кого-нибудь своим насмешливым прищуренным взглядом. В ней было что-то напоминающее тигрицу или, вернее, пантеру, что-то чисто кошачье в ее движениях и манере, что-то вкрадчивое, нежащее, ласкающее и вместе коварное. И почти весь день она проводила в полном бездействии, лениво и рассчитано, как мне казалось, играя своими густыми золотыми кудрями, то приглаживая их, то стягивая их к подбородку и прикладываясь нежной щекой к их золотистым прядям, то рассыпая их по спине и плечам. Казалось, она была воплощением этого ужасного штиля.
Я проделал прореху в моем намете, под которым я работал, и сквозь эту прореху в тенте следил за ней всякий раз, когда она выходила на палубу. Это занятие настолько увлекало меня, что я пропорол несколько прорех в своем тенте так, чтобы иметь возможность видеть ее при любом ее положении.
Однажды, когда люди скребли пемзой кормовую палубу с особым усердием, и она долго и упорно смотрела на Рослого Антона, всячески изощряя над ним свое дьявольское искусство взглядов, усмешек и ужимок, она, наконец, низко наклонилась через перила верхней палубы и странным шепотом спросила его:
— Ну что же? Ты рад, что попал сюда? Скажи, ты рад? Да?.. — и голос ее звучал, как целый хор сладостных сдавленных шепотов.
Среди общей давящей тишины, этот шепот ее звучал как-то странно волнующе и дразняще, почти жутко. Но Рослый Антон продолжал молча скрести пемзой палубу. А она склонялась к нему все ниже и ниже, так и висела над ним, как хищный коршун, распустив, точно золотистые крылья, свои пышные волосы, сверкавшие золотом заката, под лучами палящего солнца, раскрыв алые, как вишни, губы и томно полузакрыв свои полные неги глаза. Но Рослый Антон все водил, да водил тяжелым куском пемзы по дощатой настилке палубы и даже не поднял ни разу на нее глаз. Только я из-под своего тента видел, как рубаха, словно парус, натягивалась на его круто согнутой спине и местами прилипала к ней.
Трудно сказать, почему командир так долго не замечал, что она знала и, по-видимому, раньше была знакома с этим черномазым парнем. Вообще командир стал совсем на себя не похож, точно нам его подменили. Он стал скрытен, чуждался общения с людьми, стал осторожен и как-то притих. Теперь он ежедневно брился, одевался щегольски, точно командир военного судна, и целый день разгуливал по мостику с подзорной трубой в руках. Он и сейчас еще был грозным хозяином у себя на судне — и все трепетали перед ним, как и раньше. Но, продолжая нагонять страх, он пользовался своею властью гораздо спокойнее. А когда он смотрел на жену, его строгие и свирепые глаза становились почти ласковыми; он опускал веки, слабо улыбался и склонялся предупредительно к ней, если она говорила, стараясь не проронить ни слова.