И не сразу понял, что случилось.
А случилось невероятное: граната при замахе вырвалась у него из руки и полетела назад.
— Ложись! — дико закричали позади, там, где кучкой стояли командиры.
Грохнул взрыв, мелкие комочки земли застучали по шапке, по плечам — и тихо сделалось.
Тихо-тихо.
«Все! — сказал себе отец. — Побил людей». У него потемнело в глазах, и он медленно начал сползать на дно окопа.
Потом раздался топот многих ног и крики, показавшиеся ему далекими, доносившимися словно из тумана:
— Кто?!
— Кто кинул?!
— Где?.. Этот?
Несколько рук выдернули его из окопа, ударили по шее — раз, два! — он сломался пополам, потерял шапку; но тут же, схватив за шиворот, его встряхнули, выпрямили — и близко прорезалось из пелены, застилавшей глаза, лицо этого чужого капитана — бледное, с выпученными глазами и распахнутым черным ртом.
— Застрелю, бандит! — кричал капитан, тыча ему в подбородок пистолетом — так, что голова у отца моталась. — Становись к дереву! Падлюка!
Отец ударился лопатками о дерево и снова осел, мешком повалился на бок…
Страшное это дело долго потом вспоминалось отцу — и всякий раз он зажмуривал глаза и до боли сдавливал рукой лицо. Шутка ли: своих чуть не перебил, не перекалечил. Слава богу, граната полетела не прямо в командиров, а в сторону, никого не зацепило осколком. А получись такое, вряд ли другим офицерам удалось отбить отца у капитана.
Но все же это пока была не война. И отец не то чтобы думал (он не раздумывал о таких вещах), а как-то нутряно верил: здесь еще не убьет, не должно. И когда, в тот первый раз, застучали по срубу пули, он — хотя и кричал: «Бросай всё!.. Перестреляют!» — не страх испытывал, а скорее досаду. Так досадуют мужики, когда внезапный дождик мешает закончить работу: дометать, к примеру, стог сена. Торопятся они, чертыхаются, поглядывая на зачерневшую тучу, а потом, пригибаясь, бегут к шалашам — не промочило бы насквозь.
То же самое и со злополучной гранатой. Он, правда, испытал ужас, до тошноты и ослепления, но это был страх, вернее, отчаяние перед непоправимостью случившегося: побил людей!
Война началась позже. Такая война, где целятся уже в тебя, где специально запланировано тебя убить как можно скорее и ловчее, где против тебя заряжены пушки и расставлены мины. И началась она опять же как работа — как уборка, допустим, сев, или тот же сенокос. С вечера еще собрались мужики, уложили все, подогнали, смазали, перепроверили, утром подзаправились основательно, впрок, расселись по машинам и, подминая мягкий, легко спрессовавшийся снег, тронулись вперед.
Ехали долго, дремали, курили, зубоскалили, останавливались и слезали: иногда по команде — оправиться, иногда по необходимости — подтолкнуть свой загрузший «студебеккер» или помочь выдернуть передний, загородивший дорогу. И опять ехали, толкуя о том, что если, мол, к завтрему не подморозит, а отпустит еще, то засядет вся эта разлюбезная техника в здешних болотах и придется дальше топать пехом.
И так незаметно к вечеру въехали в войну.
Справа и слева от дороги, в лесу, стали рваться тяжелые снаряды. Ухали они то далеко, то поближе, и если снаряд рвался ближе — земля вздрагивала, будто по ней били громадной кувалдой. Вздрагивали и отзывались коротким гудом реечные борта «студебеккера», тугой воздух ударял в уши.
Помкомвзвода скомандовал не курить. Хотя смысла в команде не было. Во-первых, никто и так не курил: солдаты притихли, втянули головы в плечи. А во-вторых, стреляла, видать, дальнобойная артиллерия километров, может, с двадцати и, уж конечно, стреляла не по огонькам от самокруток.
В такой неподходящий момент отец вдруг поднялся в рост.
— Ты что, ошалел! — прикрикнул на него помкомвзвода. — Сядь щас же!
Отец сел, но только не на скамейку. Он взгромоздился задом на кабину, одной ногой уперся в передний бортик, а вторую с кряхтением распрямил.
— Ногу свело, товарищ сержант, — объяснил он. — Нет никакой возможности терпеть. Аж занемела.
— Тебе щас башку сведет, дурак! — заругался помкомвзвода. — Слезь вниз, кому я…
Он не договорил. Снаряд ударил возле самой машины — и дальше отец ничего уже не слышал и не видел.
Очнулся он через какое-то время в сугробе, метрах в двадцати от дороги. Руки-ноги оказались при нем, целые. Шумело в голове. Отец сообразил, что его смахнуло с гладкой кабины «студебеккера» взрывной волной.
Проваливаясь в снег до пояса, он стал выбираться на твердое.
Машина — кверху колесами — горела на краю черной воронки.
Когда отец подошел, из-под нее донесся длинный стон. И стих.
«Неужели же всех?» — подумал он.
А времени прошло совсем немного. От подошедшей задней машины только еще бежали люди…
Второй день его войны был самым мирным.
Они шли. Чего опасались солдаты, то и случилось: к утру не подморозило, машины встали окончательно, и пришлось им спешиться.
Шли они поначалу ходко: еще не устали, не успели устать, да и лишнего груза ни у кого не было. Части их назывались штурмовыми, им даже шинелей перед наступлением не выдали — только ватники, а вооружение было — автоматы и гранаты. Единственное, что скоро дало о себе знать — напитавшиеся водой, затяжелевшие валенки. В обстоятельной подготовке случился где-то просчет, а может, наоборот, аккуратность подвела (по календарю-то еще зима стояла): в общем, обули их вместо сапог в новые нерастоптанные валенки. Особенно плохо приходилось задним, кому доставался разбитый, перетолченный множеством ног снег, — и они там поматюгивались в адрес неизвестного тылового начальства, которое, так его распротак, не головой думает, а, видать, другим каким местом.
Отец на первом же привале развязал вещмешок и достал прочные американские ботинки на толстой рифленой подошве, с блестящими крючками, за которые цеплять шнурки, с высокими голяшками. Ботинками этими, единственной парой, премировал его старшина за безотказность, и отец, когда брал их, не думал о таком вот случае, мечтал отослать домой, прикидывая, что жена променяет их хотя бы на картошку. Но отослать сразу возможности не представилось, а в последние дни погода так начала ломаться, что отец решил с этим делом повременить. И даже выкроил себе обмотки из разных обрывков.
Солдаты онемели от изумления, пораскрывали рты и про цигарки недокуренные забыли. А маленько опамятовавшись, так принялись крыть отца, словно он враг народа какой-нибудь: ну, руцкай! ну, куркуль!., это же надо, и сам уцелел, и ботинки сберег!..
Отец мотал себе обмотки, хмыкал добродушно, а потом — дернуло его за язык — брякнул некстати:
— Ребята, кому валенки надо?
Тут некоторые горячие даже повскакивали: еще смеется, паразит! нахлестать ему по шее этими валенками!..
Отец заоправдывался: он, дескать, имел в виду: может, у кого свои не по ноге, давят, может, или промокли сильно. А эти, гляди, как прокатаны, головки у них какие: снаружи прижмешь пальцем — вода сочится, а во внутрь руку засунешь — там еще сухо.
«Ладно, — сказали ему. — Заботливый какой выискался. Надень их сверх ботинок, раз они такие замечательные».
Отец подержал валенки в руках, помял плотные их голяшки… и правда, хоть поверх ботинок надевай. Жалко добро. Дома бы их на две зимы хватило без ремонта. А если натянуть сверху глубокие литые галоши от сырости — и три продюжат. В крайнем случае, накроить из них подошв — всем ребятишкам можно подшить пимы. Ходят, поди, теперь, сверкают голыми пятками. В Сибири-то еще не каплет. Там до самого апреля мороз прижимать будет…
Чуть было он не сунул валенки в мешок, да вовремя одумался: куда!., война ведь. А солдат на войне — этому его еще покойный дед учил — должен быть легким: встал — встряхнулся, лег — свернулся. Еще дед рассказывал одну историю: как возвращался он в девятьсот шестом году из японского плена. Их тогда до Владивостока довезли на пароходе, а уж от Владивостока они, дождавшись, когда встанет Амур, пошли пешком. По льду. И вот был там, среди них, один солдатик, слабосильный или больной, может (так они думали), все отставал. Ну, мужики его жалели, шли потише. А он отстает и отстает. А потом, в который-то день, и вовсе упал, ткнулся носом в снег. Тогда они решили мешок его поделить между собой: глядишь, мол, пустой-то он как-нибудь дойдет. Развязали мешок — а там подковы, удила, скобы, гвозди… пуда два железяк. Вот ведь жадность человеческая: за тыщи километров пер. Хрипел и пер, падал и пер.
Отец вздохнул: да-а… Тот солдат все же домой шел. А ему неизвестно сколько еще предстояло шагать от дома. Он достал ножик, вырезал пару стелек. Подумал и еще две вырезал, в запас — испортил второе голенище. Снова переобулся, притопнул — хорошо! Ноге было тепло и мягко. «Черт мне теперь не брат!» — сказал отец и закинул головки валенок в кусты.
Шли. Проходили иногда деревни, вернее, остатки деревень. Обнаруживали в них следы недолгого и не тяжелого боя. Дело в том, что они двигались вторым эшелоном. Несколько раньше вперед ушел другой батальон полка. Вот ему-то, как видно, и приходилось схватываться здесь с остатками немцев — с прикрытием или, может быть, факельщиками.
Судя по колесным следам, тому батальону спешиваться не пришлось — успели ребята проскочить по холодку. Немцев они, похоже, заставали врасплох и гнали без задержки. Может, и артиллерия лупила вчера не случайно, не сослепу — хотела отсечь их от первого эшелона.
Легким и безопасным оказался для них этот день. Война опять отодвинулась куда-то далеко, казалось, идут они не навстречу смерти, пулям и осколкам, а просто совершают очередной учебный марш-бросок и к вечеру вернутся в теплые землянки. Вдобавок, солнце после обеда пригрело совсем по-весеннему, а при солнышке всегда кажется, что жизнь впереди и веселая, и долгая. И — вот ведь беспечный российский солдатик! — молодые парни, вчера еще испуганно пригибавшие головы, вжимавшиеся в ненадежные борта машин, отстегивали каски и незаметно кидали их в снег: для чего, дескать, эта лишняя тяжесть.