Что я мог ей ответить? Взывать к милосердию спустя четырнадцать лет семейной жизни с кем бы то ни было — бесполезно. К тому же влюбленные женщины не знают этого слова. Я попробовал себя убедить, что жалеть надо ее. Двое детей, тридцать два года… Кому она нужна?… Но в трубке звучал энергичный женский голос, лишь отдаленно напоминавший голос той растерянной девочки, которую я когда-то знал. Я понимал, что я говорю банальности, но, знаете, я испугался. И попробовал (хотя причем тут я? ) удержаться за соломинку:
— Но ты же не совсем его бросаешь? У вас же дети…
У меня не стали соломинку отнимать. Это было бы невежливо.
— Посмотрим, — последовал железный ответ. — Он погулял, теперь пусть даст мне погулять…
Сейчас Воропаев жил в однокомнатной квартире мамы, в подмосковной Балашихе, спал на кухне, на раскладушке, работал, имея диплом редактора полиграфического института и три курса института имени Горького там же, на балашихинской мебельной фабрике у друга-коммерсанта. Дела на фабрике шли хорошо, Воропаев получал по 400—500 долларов в месяц, часть денег отдавал матери, часть отвозил бывшей жене, на детей, остальное в несколько дней пропивал. Все попытки увещевания, радужные картины новой жизни с какой-нибудь молоденькой студенткой, которые рисовали друзья, ни к чему не вели — меланхолия его не покидала. Вообще, маленькое отступление: должен вам сказать, я любил Воропаева. Воропаева-Каратаева. Кстати, где-то я читал, — или это мне сейчас кажется? — что прототипом был некий Коротаев?
Хотя я понимаю, конечно, не то сравнение, сравнение сильно хромает, да и сказуемое не совсем то: разве г-н Безухов любил г-на Каратаева? Нет, не любил. Г-н Безухов у г-на Каратаева не то учился, не то лечился. Так и ваш покорный слуга, не будучи ни графом, ни даже каким-нибудь захудалым виконтом, у Воропаева проходил курс не то лечения, не то обучения…
А если серьезно, то я любил в нем то, чего мне, москвичу-космополиту не хватало, его… простите за это слово, русскость, даже народность, что ли… Воропаев был каким-то очень русским, причем даже провинциально-русским человеком, в самом хорошем смысле этого слова.
Рабочий в типографии газеты “Известия”, лаборант в школе, грузчик в Библиотеке Иностранной литературы. В активе Воропаева, кстати, была дружба с Борисом Рифтиным, известным профессором-китаистом, теперь, наверное, уже академиком. Не каждый может похвастаться такой дружбой ! Воропаев таскал Борису Михайловичу книги из хранилища Иностранки, бывал с молодой женой у него дома, пили чай, разговаривали о Китае, о России, о Востоке, профессор интересно рассказывал, он много поездил по миру, анализировал нынешнее состояние Руси, позже вспоминали — уникальные книги получал Борис Михайлович от молодой четы Воропаевых, черт возьми !… После увольнения из библиотеки знакомство с академиком прервалось.
Потом попытка поступления в Менделеевский, на вопрос: почему туда? — пожимал плечами, надо же было куда-нибудь, теща, да и мать заели, все с дипломами, а ты? Через год поступил в Полиграф, на вечерний, незаметно закончил, но на работу по специальности так и не устроился…
Пописывать начал еще до армии, серьезно не относился, и в Литинститут двинулся аж в 34 года, поступал не всерьез, больше для смеха, но в этот год набирал курс известный “почвенник”, “ретроград”, может быть, он что-то разглядел в воропаевских сочинениях о балашихинском детстве и принял. А может быть, началась перестройка, и стало можно брать неблатных…
Я помню сережин устный, так и незаписанный, по-моему, совершенно пронзительный рассказ, как его отец с бабкой просили милостыню в войну, и еще про то, как маленький мальчик в деревне слышит по радио, что запустили первого космонавта…
При этом я бы не назвал его ни умным, ни добрым… Типичный, как и все мы, российский гражданин конца века или конца империи (а может и вообще русской государственности, а?), и возможно от этого часто беспричинно злой, иногда мелочный, иногда широкий, с букетом комплексов и манией величия, с какими-то невысказанными обидами и словами в душе, невысказанными потому, что его никто не научил и не учил никогда, не сказал, что это можно — говорить, анализировать, думать о себе — и от этого вместо слов слышно только мычание, что-то нечленораздельное и ругательства за рюмкой: “Проклятые коммунисты-евреи-демократы, продали Россию !…”.
Эх, Воропаев-Каратаев…
Он чем-то очень был похож на одного персонажа из моей студенческой юности. В то время летом я часто подрабатывал в геологических партиях в Коми АССР, так вот, там, в общежитии, жил один буровой мастер, по имени тезка нынешнего главы русской царской фамилии — Владимир Кириллович. Как и почти все люди этой тяжелой профессии, Владимир Кириллович в дни отдыха страшно пил, становился агрессивен, неуправляем, смутен, приставал с какими-то мрачными разговорами — в общем, полный набор, смотри чуть выше. Зато во времена ремиссии, как сказали бы медики, посталклогольного синдрома, не было в общежитии человека приветливее и душевнее. Койка его была по-военному аккуратно заправлена, на тумбочке дымился ароматный чайник с какими то травами из тундры, а сам тезка Великого князя часами сидел у общежитского окна с книгой “Современная австрийская новелла” в руках. И не думайте, что я сейчас вру и название книги придумал для колорита — все чистая правда!…
Да… Ладно. Надоело теоретизировать. Не знаю, обьяснил ли я вам что-нибудь. Впрочем, все равно.
В переулках шел снег. Мы в молчании дошли до Бронной. У бывшего “Аиста” рядком стояли “Мерседесы”.
Нет, вы ни в коем случае не должны думать, что я тоскую по прежним временам, но каждый раз, когда я прохожу мимо, я вспоминаю, как сдав, так сказать, “творческие работы” в приемную комиссию находящегося неподалеку Литературного института далекой весной 1987 года, я пил в “Аисте” с каким-то поступавшим поэтом-почвенником портвейн “Агдам” и закусывал сосисками с горошком. Поэт читал свои стихи. В стихах сожалелось о погубленной юности и уходящем величии державы…
И не я один.
— Пили на первом курсе портвейн здесь, — сказал Воропаев.
Ларек напротив театра на Бронной был закрыт. Ностальгия откладывалась.
— Поехали домой, старик, — сказал я. — Ленка накормит, спать уложит. Я устал. Да и тебе завтра рано…
— Какая любовь могла бы быть у нас с этой дурой в очках, — вместо ответа мечтательно сказал Воропаев, — она бы сразу не то что про свое НТВ, про все на свете бы забыла…
— РТР, а не НТВ…
— Какая разница, я не об этом…
И он замолчал, а потом вдруг тихо что-то запел. Я сначала не разобрал, что, а потом вдруг слышу:
Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает, врагу не сдается наш гордый “Варяг”, пощады никто не желает…
И прямо поет…
А я, надо сказать, всегда, когда слышу эту песню, отчего-то рыдаю. Типа я — матрос. С крейсера “Варяг”. Но на самом деле никакой я не матрос, скорее всего, я — матрац, полосатый матрац со старой интеллигентской кровати и сентиментальный идиот впридачу. I am sentimentalny idiot… Ну, то есть в данном случае я все же не зарыдал, сдержался, все-таки еще не совсем пропал, так сказать, для общества, но вспомнил об этой своей дурной привычке. И мы двинулись, Воропаев с песней, а я со своими воспоминаниями о дурной привычке мимо школы, какого-то длинного жилого дома с занавесками в горошек в одном из окон первого этажа, дома Блока, дома уже упоминавшегося Горького и вышли к церкви на Герцена, в которой, раз уж пошла такая пьянка и сцена все равно выходит пошлой донельзя, то не могу не объявить — тем более, все это и так знают — в которой венчался Пушкин.
Церковь тихо возвышалась над улицей, снег падал на купол, на маленький крест в вышине, снизу стояли освещенные фонарем деревья, внешне картина казалась мирной, но странная обида или печаль (за что? на кого? за, пардон, себя, за невозвратную юность и канувшие в лету сосиски с горошком, на “мерседесы” и общее несправедливое устройство жизни, за убитого красавицей поэта?… ) тлела где то внутри, в сквере за церковью сидел, нервно закинув ногу за ногу, занесенный снегом граф Алексей Толстой и, печально глядя на свои бывшие домовладения, казалось, говорил: ну, а вы что здесь?
И больше не было ни души.
— Надо обязательно взять еще водки, — сказал Воропаев.
Но то, что это надо, было ясно без всяких слов.
Напротив церкви, через улицу, у консерваторского училища в те годы стоял ларек, судьба сжалилась над нами, и в этот вечер он был открыт, окна его светились, а подойдя, мы услышали музыку…
Продолжу ностальгическую линию: Боже мой, ларек, разноцветные флаги, то есть бутылки в его витрине, убогие лампочки по краям, зима, Москва, красные огни светофоров, вы в легком или тяжелом подпитии, скрипит под ногами снег, на дворе 95 или даже 94 год, романтика — кто знал, что будем вспоминать с дурацкой, нелепой ностальгией и это, это тоже…
Резюме: недолгая русская свобода.
Мы приблизились. У палатки гуляла небольшая компания: две девушки и двое ребят комсомольского вида, лет по 25—30. Девчонки были ничего, особенно одна, с длинными светлыми волосами до плеч, а вот при виде ребят я напрягся. С детства не люблю комсомольцев. Впрочем сейчас они все занимаются бизнесом или служат в каких-нибудь иностранных конторах, но я их все равно сразу и издали чувствую. Какая-то такая, знаете, гадость… А Воропаеву все это хоть бы хны. Ему все равно, кто перед ним. Хоть мальтузианцы. Совершенно амбивалентный, аполитичный товарищ. Он расплылся в улыбке и, будто не замечая ребят, потянулся к светловолосой: солнышко !… И — начинает пританцовывать под музыку. Типа твист. Или самба. Мужики совершенно оторопели от такой наглости. Они немного посмотрели на воропаевские па, потом посовещались, видимо решая, не псих ли перед ними, после чего тот, что повыше, сделал шаг к Воропаеву:
— Ты чего?
— А чего? — искренне удивился Воропаев, продолжая танцевать. — Она что, с вами? Тогда пардон.
— Нет, с тобой, — сказал уже спокойнее высокий, — не лезь к ней. Это наша девушка.