Марина ПалейМесторождение ветра
ТРИЛОГИЯ ПОВЕСТЕЙ
Поминовение
Сердцем помню только детство:
Все другое — не мое.
Зимняя дорога. Ровная, твердая, гладкая: белый фарфор.
Она лишена земных вех и примет. Это просто лента из ниоткуда в никуда.
Две краски: белизна дороги, чернота ночи.
И я иду по этой дороге.
У меня ни чувств, ни мыслей. Ноги шагают сами, потому что это дорога и надо идти. Пространство, одолеваемое ногами, ни осознать, ни почувствовать. Две краски вокруг: белизна дороги, чернота ночи. Луны нет, а лента белеет словно бы своей волей, и что не она — то тьма в своей простой и нестрашной безначальности.
Это продолжается неизвестно сколько.
Я вижу свои черные ноги, которые монотонно меняются местами на белой поверхности. Это продолжается неизвестно сколько. Возможно, это было всегда.
Внезапно я подымаю глаза.
Прямо передо мной стоит Дом.
Просыпаюсь.
Глава I
Самое странное, что я даже не помню, когда он оказался продан.
То есть у меня не было этого последнего из него ухода, состоящего из растерянности и прощальных оглядываний со значением, когда желают запомнить особо и почувствовать больше, чем отпущено.
Как-то непонятно это сделалось и словно бы совершенно для меня незаметно. Может быть, так получилось потому, что я и раньше надолго отлучалась из Дома; вернее, наоборот, поскольку отлучаются — с тем, чтобы вернуться; я же, выросшая до взрослой суеты, в него — отлучалась, а из него — возвращалась — в какие-то города, квартиры, людей, и никогда о нем особо не думала, а уж тем паче, не тосковала. Напротив.
Дом, до того, как его продали, казался мне мрачным корнем несчастий всей нашей семьи. Я даже мечтала разгромить его, разрушить совсем, и все тогда, думалось мне, сложится иначе, ибо в неизменности облика Дома я видела унизительную неизменность судьбы, которую горячо желала перебороть всегда, с самого начала.
И с озлобленным отчаянием я думала, что Дом не уничтожить — никому, никогда, — не расторгнуть эту злую и жесткую связь…
Так, стыдясь себе признаться, мы дожидаемся смерти не больно-то любимого человека: он давно уже измучил себя, других; его телесные отправления унизительны, его существование бессмысленно и нелепо, его работа нынче состоит в том, чтобы умирать, он вот-вот умрет — сию минуту. Однако он продолжает пребывать в прежнем положении месяцами, годами — и возникает нелепая мысль: да полно, уж не бессмертен ли он? Почти уверуешь в это, примиришься, даже отвлечешься чем-то, а тут он как раз — будто нарочно — возьми да и помри, словно назло вам и как бы еще раз показывая, что сие не в вашей воле, а свершается, как и положено, с пугающей внезапностью. И вы уже сожалеете о чем-то… И в первую, ошеломляющую минуту — конечно же, о том, что даже не запомнили как следует, каким он был в последний раз. Итак, вас снова обманули; вы остались к этому, как вам навсегда и положено, постыдно не готовы.
То же произошло и у меня с Домом.
Ведь не вечен же он?! — думалось. Обветшает когда-нибудь да и сгниет-сгинет, а мы-то будем еще молоды; мы отдохнем; увидим, как было обещано, небо в алмазах и запируем на просторе.
…Трудно питать умильно-патриархальную любовь к лихому гнезду, где тебе еще чуть ли не во младенчестве было дано это таинственное, необъяснимо постижимое знание на вырост. Каким образом в сознании ребенка — еще до способности его к членораздельной речи — вдруг возникают совсем ясные, словно вставленные кем-то слайды, — невидимые доколе нигде, такие пугающе-понятные картинки из будущего? Каким образом они все потом сбываются? А ведь сбываются они в точности. И разве мы можем любить то место, где перед нами безжалостно обнажили природу жизни?
Но и кроме возникновения в нем мрачных предчувствий, которые действительно сбылись, «родовое гнездо» угнетало своей угрюмой реальностью.
Для меня Дом был, собственно говоря, местом ссылки. «На свежем воздухе, — неискренне, как мне казалось, улещивала меня моя искренняя мать, — целый день гуляй — не хочу, ухожена, накормлена… У бабушки покушаешь». — Она делала чрезмерно веселое лицо, такое выражение строят взрослые, пытаясь соблазнить детей всеми прелестями медицинского укола. «Я не кошка, — говорила я, горестно плача, — что ли в еде дело? Что ли только это мне и надо?» Мать отлично знала, что я не кошка…
Я выросла в этом Доме до школы. Тогда вокруг него, мелькая меж елей, вольно бегали белки; у крыльца, мягко переливаясь косточками под нежными шкурками, выпасались пестрые компании домашних кошек, а стаи диких — прятались в подвал, и сердитые котята их, впервые попадая на свет, зловеще шипели.
И, судя по всему, тогда — и сам Дом, и великое хвойное царство вокруг него не воспринимались мною никак. Воспринимаем ли мы во младенчестве лицо своей матери? Чувствуем ли постоянно воздух, которым только и дышим? — с чем же сравнить его? Только когда появляются другие — чужие и чуждые лица — мы постигаем, что такое материнское лицо.
И только теперь, когда Дом продан и утрачен мною навеки, я чувствую его, как никогда — всеми чувствами, данными Богом, которых явно не пять…
Возможность сравнивать, впрочем, появилась еще тогда — шестилетнее детство спустя. Накануне поступления в школу родители перевезли меня в город, где темная ленинградская коммуналка поначалу развернулась, как огромный, разные разности и радости сулящий мир — по сравнению с застойным и угрюмым мирком Дома. Это было наваждением — желание хоть как-то изменить ход событий; и события хлынули.
Тогда еще длился кратчайший отрезок жизни, на котором она по правилам игры обязана всячески к себе привлекать, соблазнять и заманивать своей перспективой, так что и мое шестилетнее прошлое, оцепеневшее палеозойское прошлое, виделось мной, как досадная случайность — на фоне сияющих видов вечного будущего.
Каким образом в ребенке сосуществуют — это заведомое знание простого в своей жесткости хода существования — и унизительное желание обмануться, поверить, что все «невзаправду», жизнь пригожа, а мама всегда спасет?..
Я еду в троллейбусе с моим сыном. Он уже отлично знает четыре правила арифметики, и я объясняю ему, что такое «счастливый билет». «Счастливый?!» — возбужденно и почти риторически восклицает он, хотя суммы цифр на оторванном билете совсем не соответствуют друг другу, что для него очевидно. И, несмотря на это: «Счастливый?!» Отрываем еще билеты — тот же результат и тот же вскрик. Потому что сумма цифр — это что-то совершенно отдельное и случайное, а у жизни, конечно же, есть своя справедливая закономерность, и закономерность эта заключается в том, что жизнь обязана быть счастливой. Потому что белым обязан быть снег, черной — ночь, добрым — зайчик и злым — волк. И зайчик обязан всегда спастись от волка. А как же иначе?
…После переселения нашего в коммунальные кущи Дом сделался некой дачей, куда родители отправляли меня к старикам на воскресенья, томительные календарные праздники и однообразные каникулы. Собственно говоря, дачей его называли не мы. То, что я воспринимала как естество, как часть себя, которая не может не быть — любима она или нет, — наш Дом сделался в настороженных глазах окружающих предметом сомнительной роскоши, излишеством, знаком чужеродности. Назвать Дом дачей было все равно, что назвать маму гувернанткой. Дом, где жили дед да баба так же естественно и долговечно, как зверь в норе, сыч в дупле, плод в земле — приобрел значение некоего социального размежевателя. Однажды, когда я по рассеянности не захлопнула входную дверь, возле которой снаружи зияла дыра от бывшего звонка-«дергалки» (соединенного в старые времена с медным колокольчиком), а сбоку от дыры висела целая периодическая система, где количество звонков как бы определяло новое качество фамилий, — старушка из темной боковой комнаты, заподозрив меня в не-добром, долго заводила себя на многолюдной кухне (внешне отличной от Гайд-парка, но используемой так же): «Им-то бояться, небось, нечего, они нарочно сюды никаких вещей не привешши, все добро свое в Доме оставивши, а нас — пущай грабют? А у нас и пóльты на колидоре, и галоши выставивши на колидор, и небель есть на кухне, а Домов-то у нас нет, нам добро свое прятать негде!»
Дом был построен после войны, когда дед, возвратясь в Ленинград, не смог войти в коммуналку на Фонтанке, где ему довелось узнать блокаду. К тому же многие комнаты эвакуированных или чудом вывезенных, как мой дед, оказались заняты чужими расторопными людьми, а судиться дед не хотел и не умел. В это время подросли дети и даже внуки, — так и возникла идея своего Дома.
Если вы бывали на Финляндском вокзале в те времена, то, наверное, помните чудодействующих мороженщиков, толстых от тулупов, нарядных от надетых поверх них белых фартуков; выпуская облака волшебного пара, они, казалось, жонглировали над своими ящиками маленькими серебряными эскимо и вафельными трубочками, которые так любили ленинградцы. А в калитке ворот, ведущих на платформу, к паровику, стояли строгие вокзальные служители, проверяя «перронные» (дающие право пройти на перрон) билеты и тем резче и необратимей обозначая грань между отъезжающими и провожающими. Но главное — это неизъяснимо-пьянящий запах каменноугольного дыма, когда путешествия манят до сладкого обмирания сердца. Этот знак — словно пароль: дороги и детства.
Нынче путешествия есть для меня функциональный перенос своего тела из пункта А в пункт Б, при этом я ужасаюсь антисанитарии, этому переносу, как правило, сопутствующей. Что же касается Финляндского вокзала, то он, будучи вокзалом пригородным, не манил и не манит путешествиями долгими, однако свое и его постарение можно почувствовать и по иным признакам. Нынче там нет ни тех щедрых мороженщиков, ни тех строгих перронных контролеров. Вы рискуете быть сбитыми с ног толпами людей, которые несутся за город, на бегу жалуясь, что сегодня плохо либо оттого, что холодно, либо оттого, что жарко, либо оттого, что сухо, либо оттого, что идет дождь.
Но если вы сядете в электричку, идущую сумеречными лесами в сторону Ладожского озера, то минут через тридцать по-прежнему обнаружите мелькающие деревянные домики, чем-то щемяще друг с другом схожие: они, как правило, двухэтажны, имеют два крыльца — в сени и на летнюю веранду, и с виду выглядят обманчиво-внушительно, а внутри зачастую уютно-тесны и бесхитростны.
Это ленинградское предместье — со всеми особенностями определяемого и определяющего слова. Там постоянно живут, в основном, старики-пенсионеры, а молодежь только ночует, работая и развлекаясь в городе. Новшества цивилизации там трогательны, и они соблазнительно соседствуют с прелестями «мирных наслаждений», но нынче вторые почти целиком вытеснены первыми, и возле нашего Дома, где раньше беспечно бегали белки, уже несколько раз случались автомобильные катастрофы…
Внутри же Дома протекала жизнь, сущность которой не изменялась под влиянием новых примет; менялись лишь декорации. Вместо керосинок появились красные круглые баллоны с газом, и его следовало экономить скупей скупого, потому что меняли баллоны где-то далеко, по строго определенным дням. Появился и маленький телевизор «КВН» с линзой, а в ней покоилась вода и, как мне казалось, должны были бы плавать и рыбки. Мне хотелось что-нибудь сделать с этой водою — попить ее, что ли, или хотя бы обмакнуть в нее руки, но она была каким-то волшебным образом запаяна внутри линзы, — сзади нее так медленно, мучительно медленно разгорался серый экран. Чаще всего на нем была «сетка», потому что включался телевизор задолго до начала программ и стоял так, светясь и наполняя темную комнату своим тихим чудесным гудением. Лучше всего помню передачи про Шустрика и Мямлика, обезьянку Жаконю и мультфильмы про Кукурузу — царицу полей. Но даже когда на экране виднелась только «сетка», я была уверена, что уже смотрю долгожданную детскую передачу. Потому что «сетка» — это домик наподобие Теремка — с башенками, крылечками, оконцами и резными ставенками; домик полным-полон зверей и человечков, и даже можно ухитриться увидеть, если смотреть не отрываясь, что они потихоньку высовывают свои мордочки, — а чаще всего они это делают, когда играет быстрая, веселая музыка. Когда телевизор выключали, его экран мгновенно пересекала поперек блестящая полоса, которая на глазах сокращалась в синеватую точку и долго не исчезала в темной комнате, а я все глядела да глядела на нее, потому что еще длилась телевизионная жизнь.
С телевизором соперничал патефон. Он представлял собою довольно тяжелый для меня ящик, обтянутый серым, щекотно пахнущим коленкором; внутри же самого ящика, уже совершенно пленительно, до головокружения, источал нездешний аромат темно-зеленый бархатный диск. Стоило накрутить до упора потертую деревянную ручку, а потом отпустить, не закрепляя резинкой, и она принималась бешено раскручиваться, заставляя весь громоздкий ящик подпрыгивать судорожно и страшно. «Без пальцев и без глаз останешься! — кричали взрослые. — Дядя Альберт в детстве так играл — и доигрался!» (У дяди Альберта не хватало трех пальцев на правой руке, а левый глаз был вылупленный, стеклянный, точно у филина с картинки. Как я потом узнала, дядя Альберт получил ранения во время финской кампании, будучи военным летчиком. Однако каждый раз версия утраты пальцев и глаза дядей Альбертом переиначивалась, преподносясь мне в новейшем виде — в зависимости от ситуации и сиюминутных педагогических нужд: «Не суй пальцы в мясорубку! Дядя Альберт в детстве совал…», «Отойди от пилы! Дядя Альберт…» и т. п.)
Но главное достоинство патефона заключалось, конечно, не в том, что он скакал, как сумасшедший, если отпустить ручку завода. В углу ящика легонько выдвигалась дивная коробочка; ее, тускло поблескивая, наполняли серебряные иглы, коротенькие и толстые. Заменять их в приятно тяжеловатой округлой головке мне, конечно, запрещалось. Стоит ли добавлять, что я их, конечно, меняла, каждый раз боясь и, вместе с тем, желая обнаружить «непевучую» иглу. Но головка, всякий раз придавив обшарпанную пластинку (которая волнообразно покачивалась, а на ней, в центре, на круглом красном ярлыке, сливались в нерасторжимом союзе рабочий и колхозница, а также их орудия труда), — головка с иглой, пощелкав по самому сердцу, извлекала неизвестно откуда голос Раджа Капура:
Бродяга я-а-а-а-а!..
Бродяга я-а-а-а-а!..
Это слушалось раз, потом еще раз… десять… пятнадцать… «Кончен бал! — решительно входя, говорила замученная бабушка. — Давай делай порядок со своими пластинками и иди хоть на воздух на минутку выйди!»
А радио было хорошо, кроме всего, тем, что им начинался день. Именно из него вырастала явь после сна, и она была не менее прекрасна; родной голос Литвинова говорил мне: «Здравствуй, мой маленький дружок!..»
Просыпаясь в том дошкольном детстве, я долго лежала, разглядывая узоры на обоях, и Бог знает о чем думала. Потом, слушая детскую передачу, плавала где-то наверху, разглядывала мельчайшие трещинки на потолке моей комнаты. Он был низковат, обшит крашеной белой фанерой с идущей поверх нее витой электропроводкой; прямо над моей кроватью в потолке притаилась особая трещинка в виде сидящей птички; она была изучена мной досконально. Мне казалось, что за ночь она всякий раз чуточку меняет свое положение…
…Своего сына я вынуждена подымать чуть свет и тащить его, еще сонного, теплого, по длинному коммунальному коридору, он громко плачет, просит остаться дома, мое минутное умиление при виде его, розового, спящего, мгновенно улетучивается, я кричу шепотом, чтобы он не смел кричать, сколько раз я тебе говорила, что ты разбудишь соседей, а мне потом разбираться; он плачет, я его умоляю, он плачет, я в отчаянье, он плачет, я его бью, он плачет и просит, чтобы я пришла за ним в ясельки раньше всех, я каждый раз успеваю прибежать только позже всех, каждый раз говоря какие-то не свои слова нянечкам и боясь поднять на них глаза (собственные у них бывают и подбиты, что я так же стараюсь не видеть; кроме того, в них, как писал классик, изображается «полное отсутствие мысли» и, стоит ли говорить, что нет людей более далеких от круга моих друзей, а, тем не менее, ребенок мой растет именно подле них); слава Богу, он ничего не понимает и, сияя, благодарит свою мамочку за то, что она пришла «раньше всех». У нас есть еще часа полтора вольной жизни (до сна), то есть ровно столько, чтобы жалость опять уступила место тупому животному отчаянию, когда постоянные «нельзя» в сторону ребенка и постоянные «извините» в сторону соседей рождают электрическую дугу. Воспитание ребенка, состоящее из кормежки, санитарных мероприятий и лечения, заканчивается загоном в постель, и он уже — так мне хочется думать — не помнит, как он нынче утром, когда мамочка уходила из яслей, плакал до истерики, до рвоты, а его мамочка — что он, впрочем не видел — тащила себя за волосы на Голгофу сторублевой службы, пытаясь убедить себя, что это все ничего… бывает и хуже… война, например, особенно, если атомная…
И если я теперь всей душой люблю «Жизнь Арсеньева», «Детские годы Багрова-внука», «Детство» обоих Толстых и Гарина-Михайловского, и еще множество прочих детств, отрочеств и юностей; и если я целыми днями могу шалеть от одной стихотворной строки и она в состоянии повернуть мне жизнь; и если я, голодая и бедствуя, в прямом смысле этих слов, знаю, что я несравнимо — просто до неприличия — счастливее всех сытых и что я спасусь еще на этом свете — то это все осуществилось оттого, что в том дошкольном, вольном, безъясельном детстве я могла сколько угодно глядеть на птичку в потолке моей детской. «Любовь требует праздности», — говорили древние, подразумевая, что любовь — это такая трудная работа, для которой нужны все силы. Такой же праздности требует творчество — в том числе постижение мира своей души, а «праздность», то есть предельная сосредоточенность, предполагает свободу. Что же будет с моим сыном, свободы этой лишенным?
Итак, во времена моего единоличного детства по радио, представляющему собой большой сплюснутый деревянный ящик, обтянутый со стороны «звука» грязновато-желтой материей, в десять часов утра так же, как и сейчас, раздавалось: «Передаем последние известия». При этом я каждый раз искренне верила, что известия — «последние» в самом отрадном для меня смысле, то есть более не будут передаваться вообще никогда и мне не придется слушать одни те же фамилии да скучные цифры, а сразу возникнет волшебный голос Литвинова, либо мелодичные переливы «Музыкальной шкатулки», но лучше всего такая сказка, когда в ящик помещается другой маленький настоящий мир — инсценировка.
А в то утро моей досаде не было предела. Уставившись на птичку и настроившись было уже услыхать «Здравствуй, мой маленький дружок!», я вдруг услышала что-то совершенно непонятное: «Внимание! Внимание! Работают все радиостанции Советского Союза и Центральное телевидение!» — Тут же в комнату влетает дед и, ни слова не говоря, поворачивает ручку до отказа. «Передаем сообщение ТАСС». Сквозь настежь открытые двери детской и кухни я вижу бабушку, которая начинает напряженно вытирать руки о старый передник. «Сегодня, двенадцатого апреля, тысяча девятьсот шестьдесят первого года…» Голос непривычно, слишком четко разделяет медленные слова, и это пугает, словно говорит не живой человек, а красный человек с плаката «Все силы — семилетке!», что висит на главной площади городка. И в то же время этот голос, совсем как у живого, звенит, звенит, взвиваясь все выше, и, кажется, только громадным усилием воли заставляет себя удержаться, не сорваться вверх и не улететь. В это время тяжелая дверь из сеней распахивается и заполошно влетает соседка; она замирает на пороге, голос говорит что-то еще, совсем немного, соседка кидается к бабушке, они целуются и плачут. Мой дед смущенно бормочет что-то вроде: «Погодите, еще не приземлился, мало ли что… Вот приземлится — тогда…» Соседка тарахтит: «А я-то думала — война, вечно ведь неспокойно, ну, думаю, война, война же — да и к вам бегу, а тут…»
Вот тебе и детская передача. Я слезаю с кровати и нехотя надеваю малышовый лифчик, пристегиваю к нему нитяные чулочки…
Появляется наша квартирантка, студентка; она взбудораженно говорит: вот, мол, она же еще вчера доказывала, что скоро закончится «собачья эпопея»!., но все равно не верится!..
Признаюсь, к своему стыду, что тогда я не могла взять в толк, почему все так безумно рады, что в космос полетели уже не Белка и Стрелка, а некий взрослый человек. Какая разница?.. Наверное, я так недоумевала потому, что ведь в детстве собака — это вполне человек, к тому же, по телевизору игрушечные собачки делали что угодно. И торжественная многозначительность взрослых, их возбуждение меня чуточку злили, как это бывает, коль скоро мы чего-то не можем уразуметь. Родители мои были на работе, а старики объяснять не умели, да и некогда им было. Дед вывесил над крыльцом красный флаг, и другие хозяева домов тоже вывесили флаги. А в центре городка, который тогда назывался просто железнодорожной станцией, стены деревянных магазинчиков, еще долго оставались исписаны мелом и разноцветными красками: «Юра!!!», «Да здравствует Гагарин!!!», «Ура!!!»
Глава II
Полет человека в космос «ознаменовал собой новую эру в истории человечества», как писали в газетах, однако в Доме все оставалось без перемен.
В ранние школьные годы, уже научившись кое-что сравнивать (основное страдание человека) и, будучи часто ссылаема в Дом из Ленинграда, — я чувствовала себя несчастнее всех на свете, чуть ли не Мцыри, который унизительно приговорен к месту, где он жить не может, но вновь туда возвращается! Именно унижение от невозможности изменить навязанный ход событий доводило меня до отчаяния. Я даже попыталась убежать в лес, но не для того, чтобы, как лермонтовский мальчик, найти свою истинную родину, а заблудиться и умереть, и пусть взрослые поплачут. Но страх заблудиться по-настоящему был, конечно, сильнее.
Куда же я так не хотела возвращаться?
Приоткроем двери моей, как мне тогда казалось, тюрьмы и посмотрим, что там делается внутри. Если вы зайдете в них, постучавшись, то ничего особенного, может быть, и не заметите, — ибо, увидев вас, мой дед, всю жизнь изображавший сумасшедшего, заговорит с вами специально для этого случая приготовленным тошнотворно-«интеллигентным» голосом. А вам надо зайти незаметно, и тогда ваши представления о такого рода жизни, почерпнутые из относительно доступных литературных источников, допустим, из бабелевского рассказа «В подвале», в котором дядька автора ежедневно сулит домашним, что их глаза вытекут, а дети еще во чреве матери начнут гнить и распадаться, а бедный дед автора гримасничает «своим синим окостеневшим ртом», — ваши представления будут в какой-то мере расширены и приближены к истинной картине нашей жизни.
Мой дед ничего не умел делать. То есть он, конечно, когда-то где-то служил… Но потом вышел на пенсию. И вот тут-то разверзлась ужасающая брешь свободного времени.
О, это не было ничегонеделаньем, например, бунинских предков, кои, живя среди «крайнего дворянского оскудения», сумели сохранить силу, благородство, беспечность и «чудесную в своей легкости и разнообразии талантливость». Безделье моего деда имело в корне, напротив, бессилие человека, чей род долго вырождался в черте оседлости, сочетая в себе на веки вечные мышиную запуганность, равно как и душевную хилость. (Его постоянным выражением было: «Нам не везет, мамка», — которое он произносил, обращаясь ко мне, с болезненной, печальной нежностью и вместе с тем твердо, насколько это удавалось его душевно слабой натуре). Часто, глядя телевизор, он, в местах «жалостливых», «драматических», вдруг начинал громко и нелепо рыдать (я по возможности пыталась предугадать это и заранее выскочить вон), а то — через минуту накидывался на домашних, швыряя в них чем попало, бегая за ними с молотком или с топором — при этом зорко, по-актерски точно себя контролируя; у него в это время бывали бешено вытаращены глаза, что делало его, на мой взгляд, решительно похожим на Гитлера (кто может быть хуже Гитлера, я не знала; это был предел человеческой мерзости). Дед, истерически брызжа слюной, вылаивая проклятия, выламывал тоненькую дверь детской с птичкой на потолке, где я в ужасе пыталась от него спрятаться.
Однако ж, если бы вы внезапно зашли в Дом в эту кульминационную минуту, дед тут же бы, как ни в чем не бывало, заговорил бы с вами своим преувеличенно «приличным» голосом, который он берег для разговоров по телефону — с официальными лицами почты, больницы, телеграфа, магазинов, госбанка, пожарной охраны… Разговоры эти обычно сводились к тому, что дед задавал вопросы вроде: «Будьте так любезны сказать, не сочтите, пожалуйста, за труд: вы утреннюю почту сегодня разносили?» или: «Бога ради, простите за беспокойство, вы бы не могли мне ответить: у вас есть сегодня сметана?.. свежая?..» Ну, и т. п. Дед судорожно искал себе занятий.
Во время же малых истерических выходок, то есть не сопровождаемых устрашением близких немедленной физической расправой, он раза по три на дню выкрикивал: «Ничего! Вы еще все будете меня помнить! Вы еще будете от меня иметь! Я вас заставлю вынести то, что я уже вынес! Чтобы вы уже все имели на том свете! Я вам за все отдам, можете быть спокойны!» И все в таком же роде, до крайности неразнообразно и неизобретательно.
Бабушка потом долго лежала, закрыв глаза. Крепко пахло корвалолом.
Это было почти ежедневно.
Причинами дедова ничегонеделанья были, кроме болезненного душевного бессилия (а, может, и следствиями его), какая-то окаянная неспособность ничем себя серьезно занять, фатальная склонность к мелочной панике, вздорной суете, да вдобавок редчайший сорт лени, неволящей человека бегать, утомляя себя попусту, лишь бы избежать чего-то более серьезного, все сразу начинать, ничего не заканчивать, любые дела делать кое-как, — с озлоблением и в состоянии крайнего раздражения на себя, на предмет своего труда, которое, в конце концов, перерастало каждый раз в ненависть к себе, привычно срываемую на окружающих.
Могла ли я любить Дом, имеющий такого хозяина?
Дед обыкновенно ложился спать в восемь часов вечера, и весь Дом должен был замереть, а вставал в четыре часа утра и будил весь Дом. Летом он поутру пил чай, а потом томился. Сад требовал заботы, но дед не знал, как ее оказать. Зимою было больше дела: он топил печи, расчищал снег, таскал воду, колол дрова, но это не занимало весь день, и он снова томился. Тогда, терзаемый своим огнепальным темпераментом, он принимался вбивать какие-то бесполезные гвозди — и в самых неподходящих местах — то и дело попадая молотком по своим слабым плоским ногтям и будя стуком весь Дом. Сию же секунду хватался он ставить никчемные («временные») фанерные заплатки на соплях, пытаясь поправить перекошенные двери, гнилые ступени и просевшие полы; фанерки у него тут же отваливались, предмет, подвергаемый такому ремонту, еще больше разлезался вкривь и вкось, и все вместе это привычно подготавливало утреннюю истерику. Во дворе он, наседая на лопату всей тяжестью своего не по-мужски широкого таза, выкопал великое количество выгребных ям, притом на самых видных местах; он разгородил весь двор какими-то заборами, заборчиками и проволоками неясного назначения, а к старости эта страсть возросла, так что, когда Дом и дед состарились, весь двор оказался перепутан проволокой, как дикой тропической травой. Дед добрался и до отхожего места, где (к тайной потехе наших дачников) «навел порядок» при помощи великого количества фантастических в своей вздорности объявлений, в которых очень подробно и доходчиво разъяснялось, как следует правильно пользоваться этим помещением; может быть, так проявила себя крепкая коммунальная закваска, впитанная дедом в огромной квартире на Фонтанке.
Однако наиболее крупномасштабным, историческим его деянием (в стиле античной мифологии) следует с уверенностью считать рассечение топором огромного серого валуна, мирно лежащего на своем месте, наверное, со времен Великого ледника. В новейшие времена рядом с ним оказалась наша беседка. За рассечением последовало деловитое расположение двух, почти симметричных кусков, строго напротив друг друга, наподобие загадочных египетских сфинксов.
Если же требовалось сделать что-либо действительно серьезное и жизненно необходимое, например, частично переложить печь (а их у нас в Доме было три: на кухне — типичная для наших мест «шведка» с плитой и две «голландки» — в комнатах первого и второго этажей), он приглашал соседа Николая или еще какого-нибудь молчаливого мужика, неумело, лебезя и заигрывая, сговариваясь с ними о водке.
Днем он, как правило, лежал на широкой постели, свесив ноги в ботинках и читая местную газетку. Ремень на брюках у него был всегда расстегнут. Поминутно он задремывал, газета закрывала лицо, раздавался храп, от него дед просыпался, и чтение на минуту возобновлялось. Проделав это несколько раз, он уставал, подстилал газетку под ноги и засыпал основательно.
На стене над постелью ржавело неясно для каких целей приобретенное ружье, ствол которого, сколько себя помню, был наглухо заткнут ватой.
Отличаясь великой мнительностью, как все впечатлительные слабые люди, он по нескольку раз на день вызывал себе «неотложку» громко стеная и столь же открыто справляя свои естественные надобности; когда же приезжали медики, он, как правило, с многозначительной улыбкой — скорбной и вместе с тем снисходительной — давал им понять, что познания, почерпнутые им из журнала «Здоровье», помогут предостеречь их от возможного впадения во врачебную ошибку. Стоит ли добавлять, как не любили медики к нам ездить и как всячески пытались этого избежать. Впрочем, и сам дед был не промах: вызывая себе «неотложку», он обычно при помощи «интеллигентного» голоса долго выяснял, кто там нынче дежурит, а кто нет, и сообщал, кого бы он хотел видеть, а кого вовсе даже и нет.
Вообще же он, как и все мрачные, далекие от природы люди, очень «уважал» медицину, иными словами, видел вред во всем, что его окружает. Обычно, если кто-то садился за стол, дед не давал ему проглотить и куска без того, чтобы, угрюмо указывая глазами на тарелку едока, не процедить со значением: «Холестерин!» Или, проходя мимо, он останавливался и принимался долго, молча сверлить взглядом того, кто, ничего не подозревая, только что бодро орудовал вилкой. Выражение грозных дедовых глаз означало, что вкушающий совершает тяжкое преступление — правда, не ведая, что творит, — поэтому взгляд был отчасти снисходительным, — однако, незнание закона не освобождает… — потому взгляд был суров и мрачен. Пригвожденный к табуретке недальновидный едок застывал с куском во рту, а домашний Саваоф трагически провозглашал: «Жиры!!!» или «Углеводы!!!», — с чем и удалялся.
К своему здоровью он относился так же взбалмошно, как и к здоровью Дома. Это означало: с утра до вечера, томясь и, дабы как-то себя занять, он пил разнокалиберные таблетки, натирался разноцветными вонючими мазями, делал ванночки для всевозможных частей своего тела, ставил многосложные клизмы и насмерть мучил почтенных узких специалистов своими «профилактическими» визитами. Будучи же, однако, не без труда помещенным в местную лечебницу, он оттуда очень быстро сбегал — в одной пижаме и казенных тапочках. Находясь в Доме и «умирая», скажем, от простуды, он мог внезапно вскочить и тут же с раскрытой нараспашку грудью (которую ему только что натирали мазями), в одних кальсонах и, опять же в тапках на босу ногу, вылететь зимою на мороз — срочно вершить какую-нибудь очередную несуразицу.
Бабушка, отброшенная к двери и обмеревшая от дикого вопля, с жалким лицом капала себе привычный корвалол.
Однако в медицинских деяниях дед был все же более последователен, нежели в других. Например, твердо понимал пользу «свежего воздуха» (озона, ультрафиолета, фитонцидов и прочего), он ежеутренне будил весь Дом шумным проветриванием комнат, кое производил с неизменно мрачным видом, врываясь в комнаты спящих безо всякого стука и с несокрушимой стремительностью.
Правда, если и тут спящий не просыпался, он обращался к нему впрямую: «Вставай, — говорил он печально и сурово, — у нас сегодня много дел. День будет трудный». Это означало, что надлежит сходить в магазин для покупки молока и хлеба.
Этот нелепый человек был чрезвычайно, болезненно жалостлив. Он мог, например, ночь напролет просидеть над пылающим в горячке ребенком, пылко при этом шепча: «Лучше бы это я, маменька, сейчас за тебя горел…», а утром неизменно принимался гоняться за выздоровевшим с рубящим, режущим или колющим инструментом в руках, дабы немедля совершить «кровавую расправу». Бесновался он, повторяю, очень умело, то есть ни разу никого не покалечил — в судебно-медицинском, физическом смысле.
Первая жена, прожив с ним год, ушла от него, вернувшись к своим родителям и оставя ему сыновей-близнецов. Детей эта женщина забрать не пожелала, ибо, не будучи, очевидно, сведущей в генетике, запоздало, но, тем не менее, понимала, что от такого корня побеги будут самые что ни на есть злосчастные. И по репликам взрослых я в детстве поняла, что общие знакомые даже не осуждали ее, поскольку экзотическая дедова бесноватость проявлялась в его характере уже и в юности.
Загадка в другом: для чего за него вышла замуж моя бабушка? И не только вышла, но и вырастила труднехоньких близнецов, отличавшихся, кроме прочих прелестей, еще и болезненным сладострастием, унаследованным от отца; она вырастила даже их безалаберное и никчемное потомство, не делая малейшего различия между ними и «кровными» детьми.
«Кровных» было двое. Как ни странно, они не взяли от своего отца ничего, кроме фамилии. Это было просто непостижимо, как получилось, что в них кроткая, многотерпеливая натура бабушки одержала верх над взрывокипящим, тяжко деспотичным дедом? Может, это и была та высшая справедливость и высшая награда, в которые все так хотят поверить?..
Сын получился, что называется, в масть своей матери по складу сердца; он обладал самой разнообразной талантливостью, о которой в Доме остались легенды. Это был первородный сын, которого по древнейшим обрядам приносили в жертву для доказательства веры… Семнадцатилетним он сгорел в танке, защищая от фашистов Украину. Дочь же уродилась в большей степени сама в себя. То ли радиоактивный фон там был в то время неблагополучный, то ли что еще, а только получился духовный «мутант» (как она себя называла).
Ну, а я — она явилась моей матерью — оказалась похожей на нее до смешных и страшных мелочей. Таким образом, можно себе представить, с каким отвращением я, испытывающая свое необъяснимое чужеродство, вынуждена была не только вариться в общем котле, но и ежечасно быть — наравне с прочими — втаптываема в грязь нашим жалким самодуром, который семижды семь раз на дню, «бешено» вращая глазами и брызжа слюной, орал: «Молчать! Кто здесь хозяин?!»
Право, трудно любить такого ближнего, но как не жалеть его, особенно сейчас, из безопасного сегодня, когда, например, вспомнишь, как он однажды каким-то образом купил втридорога исчезнувшее куда-то сливочное масло, а потом продал его — трижды дешево — своим знакомым; продал себе явно в убыток, но с тем, однако, расчетом, чтобы произвести внушительное впечатление человека неслабого и не без связей…
В детстве его насмерть бил отец — человек такой же слабый и озлобленный, как и он сам.
Глава III
Но получилось так, что мать уехала от отца — далеко, вослед за новой любовью.
…Был зимний вечер, и мать уходила из Дома, привезя меня туда из Ленинграда на неопределенный срок («пока все устроится»). Старики сидели возле круглой голландской печи с напряженными, жалкими лицами, а меня давила такая смертная тоска, что я дышать не могла и не хотела жить. Наконец мама, делая бодрое лицо, стала громко говорить мне, что «у бабушки с дедушкой ты всегда будешь накормлена и всегда на свежем воздухе»; потом она делала лицо веселое, а когда и это не помогло, потому что я любила ее больше жизни и заходилась от рыданий, мама сделала лицо строгое и даже сердитое, чтобы я уверовала, что маме-то не грустно, потому что мама всегда права, и все идет как надо.
В детстве моем и даже потом я не могла спокойно видеть спину моей уходящей матери. Вы замечали, наверное, как ужасно действует спина уходящего человека на того, кто его любит? Даже если он никуда серьезно-то и роковым образом не уходит, а просто направляется куда-то на часочек по своим будничным делам. Почему всегда кажется, что это в последний раз? Почему так тревожно вдруг запахнет сквозняком вокзала и стараешься припомнить, какие слова были сказаны последними?..
Когда мать встретила свою новую любовь, моим главным страданием — потому что мне было около десяти лет и я многого не понимала, хотя по наитию ведала все и страшилась этого знания, — моим главным страданием были ее ночные неприходы домой, в нашу коммуналку с темными коридорами. Если же она и возвращалась, в тот мучительный для меня период, то очень поздно, и уже с утра меня начинал терзать страх ожидания, вернее, как классифицировали бы это точные психиатры, то был уже страх страха.
Я знала, что с шести часов вечера буду всем телом вслушиваться в скрежет ключа во входной двери и в шаги по дальним коридорам. В это же самое время, то есть к шести вечера, обычно возвращалась наша соседка справа, старая дева, особа добрейшая, обладательница самой просторной во всей квартире комнаты, которую она добровольно отдавала под чью-то свадьбу, под именины, под проводы в армию… Боже мой, как я возненавидела эту милую женщину только за то, что она являлась как бы вместо матери!
Я любила мать больше жизни, ценность которой ребенок не понимает, но, как животное, чувствует; я часто в ужасе просыпалась, оттого что мне снилось, будто мать умерла. А наяву я с отчаянием ждала ее, ежевечерне дрожала внутренней непреходящей дрожью, у меня от страха болел живот, меня рвало, ноги мои подкашивались… Я стояла за входной дверью в огромной коммунальной квартире и впитывала всем слухом, всем сердцем шаги — уже как бы и не на лестнице, но даже на самой улице. Я старалась, чтобы соседи не видели этого, потому что стыдилась нашего неблагополучия.
И вот теперь мать уехала в далекие солончаковые степи, а меня оставила во вдвойне ненавистном Доме. Она обещала писать, но от нее ничего не было, кроме телеграммы со странным названием пункта отправления, в которой она сообщала, что доехала благополучно.
А я так сходила по ней с ума, что даже никогда не заговаривала о ней, и мне было странно, что бабушка так спокойна, — конечно, по сравнению со мной. Я не спала ночами, и бабушка обманом наливала мне в чай снотворное. Я придумала себе, как это часто бывает с детьми, множество мелких ритуальных действий: их надо исполнить, чтобы все было хорошо. Кроме того, я ежевечерне обновляла систему самообмана, оправдывавшую отсутствие вестей. За окнами Дома лежал глубокий снег и стояла такая тишина, что, казалось, ничего странного нет, если почта сюда не доходит. Мать отбыла в какие-то солончаки, где совершенно точно есть верблюды (этим она меня пыталась развлечь перед отъездом), но совсем еще неизвестно, говорила я себе, есть ли там почта. Зимние сумерки были для меня, тем не менее, непереносимы…
В это самое время каким-то образом попала мне в руки книга Андрея Платонова. Тогда, в неполных одиннадцать лет, я прочитала его «Фро» и почувствовала этот рассказ так полно, так сильно, как никогда потом ни в какие времена своих взрослых любовей и взрослых мучительных ожиданий. Именно ребенком — я даже думала, что это написано про меня — я лучше всего поняла, как Фро ожидала своего Федора или весточки от Федора, потому разве, что это могло сравниться с моим ожиданием матери или весточки от матери.
«Она жила дома и ожидала письма или телеграммы от Федора, боясь, что почтальон унесет письмо обратно, если не застанет никого дома. Однако минуло уже четыре дня, потом шесть, а Федор не присылал никакой вести, кроме первой телеграммы… Не дождавшись ни письма, ни телеграммы от Федора, Фрося поступила работать в почтовое отделение письмоносцем». (О, как я мечтала о том же, как об избавлении от страха!) «Она думала, что письма, наверное, пропадают, и поэтому сама хотела носить их адресатам в целости… Фрося терпела эту разлуку, она все более скоро разносила почту, все более часто дышала, чтобы занять сердце посторонней работой и утолить его отчаяние. Но однажды она нечаянно закричала среди улицы — во время второй почты. Фрося не заметила, как в ее груди внезапно сжалось дыхание, закатилось сердце, и она протяжно закричала высоким, поющим голосом. Ее видели прохожие люди. Опомнясь, Фрося тогда убежала в поле вместе с почтовой сумкой, потому что ей трудно стало переносить свое пропадающее, пустое дыхание; там она упала на землю и стала кричать, пока сердце ее не прошло».
Это было поразительно точное выражение моего безъязыкого страдания; рассказ явился мне тем высоким, поющим криком. Именно — поющим.
А весточку от матери я все-таки получила. Это была казенная открытка, без картинки, мелко исписанная островатым, самым замечательным на свете почерком. Я ее читала сто раз, я с нею спала, гуляла, ходила в школу. Стоит ли добавлять, что я до сих пор помню ее наизусть. Она начиналась словами: «Мой ненаглядный совенок…»
Глава IV
Когда я долго не видела мою бабушку, еще при ее жизни, она чаще всего вспоминалась мне возле двери в мою детскую, где, раскинув руки, она пытается прикрыть ее своим маленьким телом; но вот она отброшена в сторону; и о дверь, налетая с размаху, страшно начинает биться дед, «невменяемо» выкрикивая: «Убью!»
Бабушка всех и всегда прикрывала своим маленьким телом. Однако, как говорила я себе уже в ломком подростковом возрасте, разве доблестны наши подвиги, когда они — оборотная сторона наших же ошибок? Этот способ жизни тогда царил в масштабе общегосударственном. Поэтому, когда все родственники и знакомые говорили с умильным вздохом про бабушку, что она-де «чистый ангел», я внутренне восставала: а зачем она связалась с этим человеком, гнилым корнем, который гноит все потомство? Почему она терпит его всю жизнь? Покорность я не могла принять с детства. Смутно я догадывалась, что в основе бездеятельных добродетелей лежат, в конечном итоге, духовная застойность и трусость, идущие от лени, а она-то и есть, как справедливо считают в народе, мать всех пороков… Так я тогда думала.
Бабушка была для меня единственной отрадой в Доме, но это я теперь так понимаю, а тогда, наверное, и не любила ее — за преступную, как мне казалось, покорность обстоятельствам.
Действительно, почему она терпела деда всю свою жизнь?..
От нее я часто слыхала рассказ про геройского комиссара, а также еще про некоторых, как она говорила, «больших людей», к ней сватавшихся, и которых она уже не уточняла в своем рассказе, потому что, дойдя до этого места, обычно вздыхала, махала рукою и возвращалась к плите, отбывать свое неизбежное кухонное назначение.
Эти рассказы она часто повторяла нашим дачницам, сидя на крылечке напротив калитки, из лета в лето, из лета в лето… Кроме рассказов про красавца комиссара (они произносились с понижением голоса и приданием своему простодушному лицу некой таинственности, какую лишь в смехотворной мере могла изобразить ее бесхитростная натура), там были еще повести про то, как рожала детей, как потом болела и «врачи чуть не спортили», как болели дети; как приехал к ним в Сибирь, в эвакуацию из блокадного Ленинграда ее муж, мой дед, а дело было ночью, и они с хозяйкой так страшно закричали: «Кто там?!», а он так тихо и говорит: «Это я, Аня, откройте…», и как потом она его всю ночь кормила, кормила («пихала в него»), а он все ел, все ел («только кусок проглотит — на двор бежит, все из него сразу же выходило, ничего не задерживалось»). В этом месте она всегда очень старалась не заплакать и всегда немножко плакала.
Вопрос кормежки своих детей и внуков был для моей бабушки вообще главным, «проклятым» вопросом бытия. (Один мой знакомый любит нынче повторять за праздничным столом, что «лучше культ еды, чем культ личности»; некоторые жители Дома имели возможность сравнить эти два блага на практике…)
Почему всю жизнь ее сердце негасимо жгла эта щемящая тревога, что детеныши останутся не накормлены? Откуда этот слепой страх, заставляющий ее с тупым упорством инстинкта, даже еле держась на ногах, с утра до ночи править на кухне «невидную», незавидную работу — и пихать, пихать, пихать в раскрытые клювы детенышей этот труднодобываемый корм? Тщетный корм… Какое такое услыхала она вещее слово о смысле жизни и своем в ней назначении, — слово, жестко определившее ее постоянное место на этом свете возле плиты в кухне Дома?…
Скорее всего, никакого такого слова она не слышала; это проявила себя веками впитанная в кровь, всосанная в костный мозг простая и постыдная необходимость выжить — выжить физически, выжить во что бы то ни стало, выжить в любых условиях, выжить любой ценой — выжить зоологически, как вид.
Особым предметом бабушкиной гордости, темой семейных легенд, рассказом, непременно передаваемым изустно новым поколениям наших дачников, была свадьба ее пасынка, одного из близнецов, дяди Альберта, на которой не было ничего покупного. Это значит, что бабушка, приготовив все своими руками, выставила на длинные столы, чтобы накормить сразу много-много людей, — фаршированную щуку и селедочный форшмак, печеночный паштет и прозрачный говяжий студень с аппетитными кружками крутых яиц, множество куриц с зашитыми внутри них жареными шкварками, обваленными в муке, особенный золотистый пирог штрудель — стоит ли перечислять эти кулинарные чудеса, раз рецепты их ушли вместе с нею да, кроме того, словно в воду канули многие исходные продукты. (Мой ребенок на сей день может довольно уверенно отличить мясо от рыбы, но в рыбьих «национальностях», равно как и в мясных, он уже не разбирается; впрочем, такая возможность ему представляется совсем редко).
Рассказывая про тот апофеоз своего кулинарного творчества, про свой заслуженный и, наверное, единственный, публичный успех, бабушка очень оживлялась и в паузах многозначительно кивала сама себе головой, как бы давая понять, что еще ой как много она бы понарассказала, но не будет, потому что все равно всего не перескажешь, может быть, самое главное и интересное она-то и утаила.
Не знаю, что там недорассказывала бабушка, переживая вновь краткие минуты своей простодушной радости, а для меня самым главным и «интересным» в этой истории было то, что брак ее пасынка, а также его последствия являли собою словно бы олицетворение всей постыдной животной бессмыслицы, до которой только способны скатиться люди.
Но бабушка не обладала способностью к эпическому обзору событий, и эта «деталь» в момент рассказа нимало ее не волновала, так что вряд ли, описывая исторический пир горой, она нарочно недосказывала именно эту малость. Видимо, ее детская душа безотчетно разделяла несообразные свойства жизни, и уродливость одной не закрывала красоты другой и не лишала счастья любоваться ею.
Непрестанные кормежные усилия бабушки приводили к тому, что клювы у детенышей открывались неохотно, потому что детеныши были всегда сыты. Тогда их, то есть клювы, приходилось открывать силой. Это был прямой подкуп в виде застольного чтения братьев Гримм, Андерсена, Перро, Линдгрен, Гауфа, Гофмана — список можно продолжить, а также сказок народных — русских, польских, английских, китайских… У вас не хватит загибать пальцев. Мне страшно подумать, что было бы со мною в жизни, ешь я хорошо и не читай мне бабушка, или ешь я плохо, но имей другую бабушку (вариант: ешь я хорошо и имей другую бабушку, для меня вообще непредставим, как самый тоскливый).
Затем бабушкины методы изменились. Когда ее чтение обесценилось (потому что я уже читала сама — и гораздо быстрее), ей пришлось действовать иначе. «Посмотри на себя! Ты же высохла вся!» — трагически восклицала она, если я, бывало, не поем полдня. «У меня живот болит», — отвечала я с досадой и совершенно искренне. «Это он у тебя от голода уже болит! У тебя же все кишки слиплись! Возьми хоть каплю бульона!»
Бабушка была человек детски-простодушный, она вся светилась ровным светом своей доброты. А что было бы со мной, если бы у меня была другая бабушка?.. Все-таки все должны пребывать на отведенных Богом ролях: зайчик должен быть добрым, волк — злым, а бабушка — такой, какая была у меня. Для нее неискренность была столь же непостижима, как для большинства из нас теория относительности. Но южная кровь, несмотря на бабушкино простодушие и кротость, несмотря на ясные серые глаза и мягкие черты лица, проявляла себя в виде несколько театральной интонации, с которой она провозглашала: «Посмотри на себя! Ты же высохла вся!» Это был пафос, достойный Медеи и Федры.
Моя подружка, не умея так глубоко вникнуть в суть вещей, часто озадаченно спрашивала: «Бабушка, что ли, была актриса?..»
Кстати, бабушка любила кормить и соседских детей, и детей дачников — любых детей, любых людей, лишь бы человек хорошо ел. (Так что моя теория «необходимости выжить» подходит для объяснения ее души, вероятно, не вполне). Вижу, как она берет соседского ребенка к себе на колени, кладет ему в ротик маленькие кусочки рыбы, счастливо глядя в его глазки и любуясь им как-то всем сразу. Потом она обычно долго хвалит ребенка перед его родителями. В голосе ее слышится счастливое удовлетворение, какое бывает, когда человеку удается как-то осуществить свое назначение и он думает, что вот не зря он родился. Впрочем, мне кажется, что бабушка и слов-то таких отродясь не знала; по крайней мере, никогда не употребляла. Она жила инстинктом доброты — не головной, воспитанной, а кровной, почвенной, бездумной и нерасчетливо-прекрасной, как солнечный свет.
Глава V
Неожиданно в Дом вернулась моя мать.
Ее любовь, за которой она ездила по казахским солончакам, по чувашским новостроечным городам, по киевским отлогим холмам, по берегам среднеполосной Волги, по раскаленному Крыму, — эта любовь, как и все на этом свете, что подвергается сверхсильному, запредельному напряжению, рухнула. Мать оказалась погребенной под обломками заживо.
День за днем, неделю за неделей она лежала, отвернувшись к стене. Она ничего не говорила. Иногда это вдруг сменялось чудовищной истерикой. И потом снова — спина. Правда, теперь мать вроде бы никуда не уходила, а, наоборот, вернулась, но в ее спине было такое, что становилось ясно: она ушла ото всех, отовсюду — и не пришла никуда. Не было ее нигде.
Я, поскитавшись с матерью в течение пяти лет вдосталь (она забрала меня к верблюдам вскоре после открытки), снова была «временно» водворена в Дом и уже заканчивала школу.
В шестнадцать лет безотчетная любовь к жизни немного отвлекла меня от атмосферы хронической беды, что царила в Доме. Кроме того, я поняла, что такое «внутренняя эмиграция», которой и спасалась, несмотря на то, что террор моего деда еще более усилился и приобрел самые унизительные для меня формы — как то: копанье в моих бумагах, рысканье в столе и портфеле, копошенье в карманах, подслушиванье телефонных разговоров, и, как следствие всего, — уличение меня во грехах с топором в руке, — я сбегала к Лермонтову, к Есенину или к тому, кого любила так, как это бывает только раз, когда человек еще не изуродован никаким опытом и открыт всем ощущениям жизни беспредельно.
Однако, когда вернулась моя мать, когда рухнуло все то, ради чего были принесены — и не только ею — многие жертвы, хроническое неблагополучие Дома, конечно, усилилось, и я не успела еще к этому приспособиться. Перестала помогать даже «внутренняя эмиграция».
Мать понемногу научилась лежать не только лицом к стене. Непричесанная, в рваном халате, сплошь в отвислых булавках, скрепляющих дыры, в нелепых застиранных носках — она продолжала свое небытие в темной комнате. Теперь она лежала постоянно на самом краешке кровати, в неудобной, страшно напряженной позе. Эта поза как бы говорила, что она прилегла только на минуточку, и есть ли смысл прилечь поудобней и позволить себе расслабиться, если сейчас она встанет. Но в этой позе она тоже продолжала лежать месяцами.
Глаза у нее были прикрыты ладошкой с маленькими кривоватыми пальцами, как это делает человек, защищаясь от неожиданного света. Но солнце всходило, потом заходило, оно светило вновь, а ладошка все оставалась на глазах. Было очевидно, что мать зашла в этот мир — так, на минутку, и стоит ли располагаться поудобней.
Много позже она все-таки стала подыматься и даже ходить на службу, но эта напряженная поза — на краешке, бочком, на минутку, поза хронической неустроенности — осталась у нее на долгие годы.
Что я при этом испытывала? Боль, страдание? Конечно, стоит ли об этом говорить. Но на втором месте стойко оставалась точившая меня червем, душившая петлей, не дающая дышать, уязвленная гордость. Дед твердил свое нам всегда не везет. Я не могла этого принять. Я стыдилась нашего неизбывного неблагополучия, перед собою стыдилась — может быть, потому, что именно хвойное царство вокруг Дома и стихи рано дали мне понять, что такое красота, но Дом не вписывался в это понятие, и я ненавидела обстановку, ей обратную.
И, конечно, Дом-то я и винила во всем. Мне казалось даже, что если бы его не было, то матери некуда было бы приехать, чтобы лежать лицом к стене — и тогда она не лежала бы так, и все у нее было бы ладно. Мне даже казалось, что лежать лицом к стене вообще можно только в нашем Доме, он словно бы необъяснимо для этого создан, и не случайно именно в нем десятилетиями бесстыдно беснуется мой безобразный и жалкий дед…
Глава VI
А Дом между тем постепенно ветшал. Конечно, это свойство всего живого и неживого, но у нас он приходил в упадок тем более стремительно, что не было сильных мужских рук, которые лечили бы его больное тело. Он лишился умелых рук еще тогда, когда мать ушла от отца. Дедовых близнецов никто в этом смысле в расчет не принимал; они, живя в Доме, нимало не способствовали его благополучию, а потом и вовсе разъехались — кто куда. Точнее, один из них давно сидел в тюрьме за растрату, а другой — жил на содержании у деловых женщин в городе Анапе. Безалаберное их потомство тоже выросло и раскатилось примерно по тем же тропинкам. Иногда оно подбрасывало на лето своих новых детей от прежних супругов, либо прежних детей от новых супругов — все они активно дышали свежим воздухом, но, как ни странно, Дом от их присутствия не омолаживался. А все дедовы авантюры только еще более подтачивали его здоровье. Мне, по крайней мере, он казался безнадежно больным.
И это бодрило. Мне казалось, что с его исчезновением исчезнет и наша несчастливая жизнь, а все счастливое — начнется, как с чистого листа.
…Только теперь, когда Дома уже нет, я чувствую строки Бунина так, словно давным-давно они были написаны мною — безотчетно, в жалкой слепоте своей, и лишь теперь, прозрев, я их читаю: «В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности — замазанные глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами…»
Порядок старости и обветшания обычно кажется беспорядком, а, между тем, это именно порядок, имеющий свои отлаженные законы и, очевидно, свой, ускользающий от нас, смысл. Дом начал зарастать изнутри, как зарастает и глохнет сад, забитый дикорастущей травой. В нем, то есть в Доме, как-то незаметно сократилось количество жилых комнат. Большинство из них превратилось в кладовки, в которых вперемешку стояли тазы и тазики неясного назначения, ведра с водой, ведра с помоями, ночные горшки — с крышками и без, валялась старая обувь, лежали дрова и картошка. Вода, кроме ведер, была налита в кастрюли, кастрюльки и бидоны, потому что старикам стало тяжело ходить к колодцу, и они пользовались случаем запастись водою впрок — насколько это было возможно. Кроме того, в бывших комнатах появились разные фанерки, досочки, рулоны старых обоев — весь этот хлам перекочевал, чтобы быть под рукою, из дворовых построек; он агрессивно наступал на жизнь других комнат и, в конце концов, вытеснил ее почти всюду, оставя последний маленький островок, на котором неожиданно оказалось совсем мало предметов: стол, диван, старенький телевизор да кровать стариков с висящими над нею ржавым ружьем и фотографией убитого на войне сына.
Необратимость умирания Дома усугубилась и человеческой смертью: умерла моя прабабка, а дедова мать и свекровь моей бабушки.
Я помню ее очень страховитой, точь-в-точь похожей на Бабу-Ягу, и в детстве я не была вполне уверена, что это на самом деле не так. Обычно прабабка проводила время, прислонясь в кухне спиною к печи и глядя, как кто-нибудь ест. А поскольку бабушка всех разбаловала и все садились кто когда хотел, то это продолжалось с утра до вечера без перерыва, так что прабабка простаивала в такой позе целыми днями — молча, с неизменным многозначительным выражением тупой скорби; на кончик ее страшного ноздреватого носища набегала мутная капля. Летом, правда, она целыми днями просиживала — в теплом пальто или фуфайке и валенках — на нашем крыльце напротив калитки.
Прабабка смолоду служила на табачной фабрике, где, видно, и пристрастилась к курению; она курила всю жизнь отчаянно много, в последние же годы — тайком от деда, своего сына, который, конечно, «гонял» ее, понимая вред никотина, убивающего лошадь; а прабабка умерла, тем не менее, в девяносто девять лет. Вернее говоря, никто толком не знал, сто ли ей стукнуло или девяносто восемь; сошлись на девяноста девяти. Родственники, тайком от деда, совали ей потихоньку мелочь или «Беломор», лишь который она и признавала. Бывало, поднимешься по крутой деревянной лесенке наверх, — туда, где находится ее комнатка (я эту комнатку очень боялась даже выросши: бабыягина комнатка), а горбатая прабабка стоит там в коридорчике возле кладовочной дверцы и потихоньку пускает дым в ее дырочку. Она стоит ко мне горбатой спиной и, по-видимому, ничего не слышит; потом, что-то смутно почувствовав, обернется — и так забавно, точно «застуканный» школьник, спрячет папироску в рукав. Не дожидаясь, чтобы оттуда повалил дым и желая подразнить бедную старуху, я, бывало, шуткой говорю: «А вот я дедушке все расскажу!» Прабабка начинает злобно кривляться, беззвучно шипеть и, пятясь назад, как-то странно оседать, точно злая Бастинда из книги «Волшебник Изумрудного города», когда Элли выливает на нее ведро воды. Она не может вымолвить от возмущения ни слова; изо рта ее лезут, уже не вписывающиеся в сказку, противные мутные пузыри.
Комнатка ее была во всех отношениях необычная. Самым необычным в ней был запах: зловещий, неистребимый запах предельной старости, когда она уже на грани перехода в нечистую силу. Кроме того, посередине ее, точно громадная курья ножка заколдованной избушки, от пола до потолка простирался стояк голландской печи. Спрятавшись за большой курьей ногой, можно было наблюдать, как прабабка, взяв бронзовый подсвечник, опять же в форме курьей ноги, запалив в нем свечу, для чего-то прислонив к нему осколок зеркальца и (как мне сейчас кажется) распустив свои седые страшные волосы, начинала что-то жутко бормотать по своим темным молельным книжечкам. В такие минуты я, спрятавшись за большой курьей ногой, не была вполне уверена, что это не ведьмины приготовления, и в мою задачу в тот момент входили, по крайней мере, два действия — первое: доказать себе, что я не трушу, и второе: отучить прабабку от ее ужасной религии. Таким образом, я, стремительно выскочив из-за большой курьей ноги, «готовая и к смерти, и к бессмертной славе», орала во все горло: «А твой бог — дурак! Бога — нет!» Язык мой не отсыхал, молнии не испепеляли, и я никуда не проваливалась, что и укрепляло меня в моем вульгарном атеизме. Пораженная старуха проделывала весь тот же пантомимический ритуал, как если бы я сказала, что пожалуюсь про курение дедушке, только гораздо экспрессивнее.
Но поскольку я со временем поняла, что от постыдной религии ее таким способом не отвадить, то пришлось прибегнуть к иным методам. Только своим малым возрастом (думаю, мне было четыре года) я могу объяснить всю бессмысленность и жестокость своего поступка. Решив, что от разъяснительной работы следует переходить к более решительным мерам, я просто потихоньку изорвала все ее молельные книжечки в мелкие клочки, кои и забросила под ее же кровать. (Это также доказывает мой неразумный возраст: мне даже и в голову не пришло — хотя бы ввиду последующих громов и молний, уже от родителей, — спрятать их куда-нибудь в другое место). Такие мои радикальные действия, очевидно, были продиктованы особенностями самого времени: кое-что видела по телевизору, слыхала по радио… впитала, что называется, из самой атмосферы.
Когда все открылось и раздались громкие вопли обезумевшей от горя старухи, я никак не могла взять в толк, что она так убивается, когда я для ее же блага совершила столь правый и бравый поступок. Почти геройский поступок я совершила! А между тем, родители воткнули меня в угол у голландской печки, и это было непривычно, ибо если дед и «убивал» меня ежедневно и растаптывал ногами мои игрушки, то это проистекало стихийно, то есть как бы естественно-человечески; но такой последовательно-научный, холодно-методологический прием был применен ко мне впервые. И я рыдала от страха перед новизной наказания и от вселенской несправедливости.
Потом родители заставили меня извиниться перед старухой, что я неискренне, скороговоркой и проделала, в глубине души твердо считая, что ни она, ни другие домашние так и не поняли ее же пользы. А вдобавок мой отец, имеющий золотые руки и знающий древние языки, непонятно зачем склеил по кусочкам ее молельные книжечки. Это было, как я теперь разумею, чудом реставрации, но меня брала досада, что вся моя антирелигиозная работа пошла насмарку.
Так, махнув на нее рукой, я почувствовала, что не могу более мириться с тем, что прабабка моя так разительно похожа на Бабу-Ягу. Я была уверена, что придумаю нечто такое, до чего никто еще не додумался, и расколдую ее в прекрасную принцессу.
Когда взрослые приносили зимою с мороза ведро воды, покрытое толстой коркой льда, я кое-как проделав посередине ледяного круга дырочку и больно оцарапав руки, доставала его и принималась через эту волшебную дырочку «по-особенному» глядеть на бедную старуху, коей было велено застыть на месте. Края дырочки радужно искрились, с ледяного круга в натопленной кухне капала вода, а с носа прабабки по-прежнему сбегала мутная капля. Заморозив докрасна руки, рассердив мою бабушку лужей талой воды на полу, а расколдования так и не добившись, я принималась за другой верный способ.
Потихоньку доставала я запретный ящик с елочными украшениями, который доставать мне и самой, по правде говоря, не хотелось, чтобы не растратить до Нового года, приберечь к елке его одурманивающий запах. Уже тогда я, видно, понимала, что любое чувство имеет предел и, не зная, как это выразить, догадывалась, как пагубно оборачивается неуемная, случайная трата сердца; мне хотелось оттянуть чудо встречи с лишь единожды предназначенной, восхитить хрупкой елочной бутафорией…
Однако долг я сызмальства ставила превыше всего. И вот, залезши на рыдающий от старости диван и поставив перед собой по стойке «смирно» покорную старуху, глядящую прямо перед собой белесыми слезящимися глазами, я принималась производить свое чудодейство. Сначала я обряжала ее в кокошник, расшитый елочными ярко-стеклянными бусами, затем навешивала такие же бусы на шею, а в петли и дырки ее ветхого наряда приспосабливала серебряные шишки, гранатовые шары, белоснежных зайчиков — с морковками и без, ватные, с блестками, желтощекие яблоки, чудесно-холодные корзиночки с цветами… Заходясь от восторга, я прилаживала к сиреневым старушечьим ушам переливчатые бледно-зеленые звезды, и, в довершение всего, забрасывала ее сверху золотым и серебряным дождем и клочьями ваты, пересыпанной конфетти.
Она несколько минут покорно стояла в таком виде, сохраняя тупое и, вместе с тем, многоскорбное выражение. На мои просьбы ходить так весь день и даже всю жизнь, чтобы все взрослые в Доме и вокруг видели, какая она красавица и что я ее «расколдовала назад в молодую принцессу», она, тряся головой и шамкая сиреневыми деснами, отвечала решительным отказом. «Ну, а сама-то ты видишь, какая ты стала другая, красивая? — не отставала я от нее. — Сама-то ты видишь?! Погляди в трюмо!» Старуха послушно становилась против зеркала, несколько раз механически кивая с прежним выражением.
Надо сказать, что с тех пор я, выросшая до грустного права пользоваться косметикой и порой трусливо прибегавшая к ее услугам, косметику не полюбила. Я неизменно испытываю перед ней какое-то брезгливое и горестное чувство. Всегда, когда я в смешных попытках казаться лучше и моложе, чем есть, вижу в бесстрастном зеркале свое отражение, которое накладывает грим, румянит щеки, сурьмит брови и пудрит нос, я вспоминаю и гойевскую «Hasta la muerte» и ту баночку с телесно-розовым гримом, первым предметом, попавшимся мне на лестнице, ведущей в подвалы судебно-медицинского морга. (Учась в медицинском институте, я вынужденно проходила этот курс ада). Наступив на баночку с гримом, я поскользнулась и чуть было не проехалась вниз головой по лестнице в самое царство Аида; сначала я не могла объяснить себе присутствие этого предмета в таком, казалось бы, неподходящем месте, но вскоре увидела интеллектуального санитара с ухоженной темной бородкой, а рядом с ним — французисто-инфернальную дамочку, которые весело приставляли чью-то бывшую голову к обезглавленному телу, а затем принялись усердно накладывать розовый грим… румянить щеки… сурьмить надбровные дуги… пудрить костянистый нос… Воистину: вдохновение бывает в любом деле.
Но главной причиной моего отвращения к косметике и даже страха перед жалкими попытками выглядеть лучше и моложе явилась, наверное, с детства засевшая в памяти картинка, на которой сизогубый высохший полутруп немилосердно увешан елочной мишурой.
Глава VII
Молодой и красивой принцессой прабабке остаться не удалось, и одной из весен она умерла от воспаления легких.
Казалось бы, курила всю жизнь крепчайшие папиросы, пережила войны, голод, теряла детей, и на тебе, — ни рака, ни инфаркта, ни, тем паче, инсульта, а какая-то дурацкая простуда… Небось просквозило, когда пускала дым в свою дырочку. А если бы не этот нелепый сквозняк, может быть, жила бы себе да жила — хоть бы и дважды девяносто девять?..
«Смерть, — она причину найдет», — рассудительно замечала наша соседка, тетя Клава.
Тетя Клава умерла, кстати говоря, раньше прабабки, и это была первая смерть, — еще вне самого Дома, но поблизости, — с которой я столкнулась. У тети Клавы в животе был рак, и поэтому живот у нее стал большой-большой (так говорили), а глаза вылезли на лоб (как у рака, думала я). Она умерла летом, при полном собрании на крыльце наших дачников, которые, как мне казалось, боялись глядеть в сторону ее почерневшего от старости забора. Они шушукались, передавая друг другу последние новости. Среди дачников была медсестра, она куда-то уходила и приходила; потом заговорили про какие-то «кислородные подушки», а я с ужасом ждала, когда же они проговорятся, что живот у нее давно лопнул, и оттуда хлынула мерзкая жидкость, и выполз этот громадный рак, жравший живот изнутри. Я видела, что взрослые томятся, боясь себе в том признаться, замечала на их лицах какое-то острое любопытство, прикрываемое возбуждением. Они были словно чем-то тайно удовлетворены…
Потом сказали, что она отмучилась. Мне было странно, потому что ни в спокойном вечернем свете, ни в сладостном летнем воздухе ничего не изменилось. Как же они поняли, что она «отмучилась»? А, может быть, еще мучается, да никто про то не знает?
Долгие годы я боялась ходить в тот темный сырой угол нашего двора, сплошь заросший бузиной, где находилось строение, по типичной архитектуре которого легко можно было угадать нужник. С одной стороны от него серела стена нашего сарая, а с другой… туда я вблизи боялась и смотреть. Издали, в относительной безопасности, я видела, что там торчал черный забор тети Клавы, которая, наверное, до сих пор лежит одна в своей летней времянке с огромным животом и выпученными глазами.
Потом страх прошел, но какая-то безотчетная тянущая тоска по отношению к тому углу двора осталась навсегда, то есть до тех пор, пока Дом не оказался продан… И даже в воспоминаниях о нем.
Имя Клава я просто ненавижу, как ненавижу смерть. Потому что именно так и зовут ее — не только ту, с огромным животом и выпученными глазами, а и других, в их самых разнообразных, но одинаково страшных обличьях, вплоть до последнего — самого никчемного и унизительно безвредного. «Когда у черепа в кустах всегда три глаза. И в каждом пышный пучок травы», — как писал когда-то один ленинградский поэт. Клава… Это и есть квакающее позевывание черепа.
Но гораздо чаще ее обличье словно бы промежуточно, оно полностью растворено в жизни и проглядывает то новыми морщинками, которые с ужасом обнаруживаешь у себя и знаешь, что это не потому, что «сегодня не в форме», а потому, что организм заражен временем, как радиацией, и будет разлагаться у тебя же на глазах; а то ее обличье промелькнет в вопросе четырехлетнего сына: «Мама, а мертвых — вылечивают?». И с ужасом понимаешь, что и он тоже заражен временем, а главное — еще в утробе отравлен паническим страхом перед его бéгом.
На его вопрос тогда я ответила отрицательно, но заметила, что он был задан необычно: сын спросил это капризно-плаксивым тоном, явно зная сам — откуда? — простую и страшную истину, но этим тоном как бы сознательно прося его обмануть. И тем же самопритворным голосом завел: «Н-е-е-е-т, выле-е-е-чивают!» — явно сам не веря в это. Потом, под вечер, без явного к тому повода, вдруг: «Мама, а все умирают?» — с ударением на ВСЕ. — «Да». — «И я умру, когда сделаюсь стареньким?» Я ответила в какой-то скользко-неопределенной форме, хотя и с утвердительным оттенком. «Мама, а я потом снова рожусь у тебя сыночком?» Удивительно, что вопрос задается в той же притворной и неискренней манере, так же плаксиво, словно спрашивающий только и желает успокоительного обмана. Я, скороговоркой, заводя старую песню: мы никуда не исчезаем, просто будем потом «травой и сосной» (прикрываюсь Ахмадулиной), морем и птицей. «Нет, я хочу только Мишенькой, только твоим сыночком, не хочу — травой!» Меняю пластинку: вот родишь себе сына, а тот себе — сына, а тот себе — сына, и это все будешь — ты! Он, завороженно: «И это все буду — я…» Потом, очнувшись: «Нет, а таким-таким же Мишенькой, после травы и кустика, после сосны, моря и птички — я буду человеком?! Я хочу быть человеком!» Я, с деланной твердостью: через миллионы миллионов, через миллиарды лет… Но для ребенка ведь едино — что час, что миллиарды лет: немного успокаивается.
Однако потом, снова и снова заводит с самого начала: «А мертвых — вылечивают?» — чтобы вновь и вновь успокоиться на явной для него самого лжи. Несколько дней спустя вызубрил магическую формулу и, сам себя задуривая, повторяет ее скороговоркой, на которую только способен в четыре года: «Вот я себе рожу сыночка, и это тоже буду я. Да, мама? А я сначала буду, когда умру, травкой, деревцем, птичкой… А потом снова Мишенькой. И все», — облегченно вздыхает.
(Самое странное, что все это происходит в Крыму — на фоне сияющего солнца, сияющего неба, сияющего моря…)
Ненавижу Клаву. Клавдия — это еще ничего, это нормально; это как бы отчасти шекспировский Клавдий, правда, тоже замаранный смертью, но смертью чужой, а сам вплоть до последнего действия остающийся обладателем крепкого и красивого тела. Но Клава… Клава — это еще и вот что.
Возле Дома проходила дорога, которая в пятидесятые годы называлась Христиновским проспектом. Если стоять спиной к Дому, то влево она шла к центру нашего городка, бывшего тогда просто станцией, к уютным деревянным магазинчикам; вправо же, поднимаясь на Колтушское шоссе и пересекая его, она шла под уклон и пускалась в какие-то сумеречные края. Вы словно бы попадали на сыроватое дно узкого коридора; высоченными, до неба, стенами его были темные вековые ели. Там, слева от дороги, был маленький грустный пруд, подернутый ряской; на игрушечном пригорке возле него стояли маленькие нарядные домики, словно бы из андерсеновской сказки. В одном из них, очень опрятном, жила финка-молочница, носившая нам коровье молоко. Она была высокой, очень прямой, ширококостной, с чертами лица, словно бы требующими, чтобы их уточнили при помощи черного карандаша; светлые глаза ее были до донышка вымыты слезой. От нее исходил мягкий, добрый, белый запах, и этот запах и странный акцент приятно ласкали сердце. А в другом домике — веселеньком, с башенками и балкончиками — жила цветочница, торговавшая на нашем рынке сиренью, флоксами, анютиными глазками, пионами… Я ее называла моя любовница, потому что любила особо за запах анютиных глазок и вообще — ни за что, она была моя фея, и я не понимала, почему взрослые бывали так недовольны, когда я говорила, что она — моя любовница. То есть я ее люблю, не понятно, что ли?!
Иными словами, по левую сторону дороги находилось то, о чем думать было не только можно, но и приятно.
По другую же сторону, справа, располагалось то, о чем думать было невозможно. Даже само то направление пространства я не любила, оно вызывало у меня смутную тоску и тревогу. Кстати, оно совпадало с тем направлением, где за черным забором стояла времянка страшной тети Клавы.
Там было кладбище.
Сколько я помню мою бабушку, а помню я ее с тех пор, когда ей исполнилось, наверное, лет пятьдесят семь, — она, бывало, заканчивала все разговоры с кем-нибудь, кого видела крайне редко и знала, что еще долго не увидит, так: «Что же… Пора готовиться туда. Там с нами будет полный порядок», — и кивает головой в страшном для меня направлении. Она говорила о ком-нибудь: «Хорошо умер», — и замолкала, мечтательно улыбаясь.
Разговоры об умерших знакомых она обычно заканчивала так: «Ничего я не прошу, а вот дал бы Бог легкую смерть». Меня тогда удивляло, что она не просит легкую жизнь. Бог не дал ей ни того ни другого.
Разговоры эти хотя и велись в разных местах двора, в разных комнатах Дома, да и в разное время года, сливались для меня в один, и мне все кажется, что я слышу этот разговор в одном и том же, каком-то странном месте.
Будто бы я сижу на круглой подушечке, постеленной на сиденье финских саней. Рядом стоит бабушка, она с кем-то прощается и с усмешкой кивает в страшном для меня направлении. И я знаю, что там находится — там, куда кивает головой моя бабушка. Неизъяснимый час зимних суток, когда уже не день и еще не вечер. Небо серо, мглистый воздух словно бы растворяет глаза и мозг. И в этом воздухе, непонятно откуда — не с неба, а словно бы излучаемый черной под снегом землей, — рассеян повсюду и царит полновластно какой-то странный сумеречный свет, переходный, зыбкий, заливающий душу невыносимой тоской…
Клава… Клава — это еще и вот что.
…Пригожий летний вечер, и алый слоистый закат. Во дворе — благостно-тихо, только через открытую дверь на веранду слышно, как в самом Доме изредка звякнет кастрюлей моя бабушка. Вдруг непонятно где, в самом воздухе, возникает глухой, мерный ритм. Или это только чудится? Нет, не чудится: мерный, глухой, ухающий звук набирает силу. Словно кто-то огромный, с гору ростом, делая редкие шаги, неотвратимо приближается к Дому. Теперь даже становится слышно, как к этим редким глухим ударам изредка присоединяется какая-то взвывающая надрывная нота.
Старики выбегают на крыльцо. Они стоят очень близко друг к другу. Они уже все поняли.
Мимо Дома, слева направо, из центра городка — в страшном для меня направлении, медленно движется черная с красным похоронная процессия.
Трубы взвывают во всю мощь, жутко ухает огромный барабан, с церковным звуком звякают нездешние тарелки.
У стариков на крыльце жалко дрожат лица, они плачут навзрыд. А мне чудится, что эти люди в черном, с венками из мертвых цветов, не своей волей затягиваются туда, где, пересекая шоссе, исчезает в сумеречных краях дорога…
Однако я недорассказала, как умерла моя прабабка.
А умерла она для меня как-то безболезненно. По крайней мере, реальная смерть знакомого человека оказалась почему-то проще и спокойней воображаемых ужасов.
(Мой восьмилетний сын нынче: «Там, в „Волшебнике Изумрудного города“, есть одно слово, которое мне очень не понравилось. Я, как прочел его, так залез от страха под одеяло, на часах было двенадцать, и я до утра чуть не задохся». Я, думая, что речь идет о заклинаниях злых волшебниц: «Какое слово?» Он: «Нет, я говорить не хочу, я тебе пальцем покажу». Открывает книгу в нужном месте, глядя в другую сторону, быстро дотрагивается пальцем до самого первого слова вверху страницы. Читаю: «…смерть». Сын: «Неужели не могли написать: „конец“, „кончина“ или „погибель“?» — приводит целый синонимический ряд. Что к этому прибавишь?.. Разве что из Бунина: «Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)»).
Так вот, смерть моей прабабки, — а это случилось уже в те времена, когда я «эмигрировала» в Лермонтова, Есенина и забывалась в мыслях о том, в кого была влюблена — и, наверное, от этого, — прошла для меня стороною. Помню только, как дед по телефону, в странном сверхделовом возбуждении и даже почти радостно заказывал какой-то белый материал и гроб.
Надо сказать, что бабушка, почти всю жизнь промучившаяся с непростой, ведьмообразной свекровью (а свекровь была копией своего сына, точнее, наоборот), пережив ее только на девять лет, испытывала по ее кончине простодушную детскую радость, которую она, опять же по-детски, даже не умела скрыть, потому что не умела быть неискренней, хотя бы и «приличия ради». Склад ее души не давал ей впадать в тяжкие болезненные копания по поводу «того направления пространства», которое так отравляло жизнь ее внучке, зато она умела ясно и неомраченно жить теперешним днем, а нынче ее светлая душа внятно давала понять ее разуму, что наступило некоторое облегчение в ее жизни. Она была жизнерадостна от природы, и, может быть, мой сын, отрывая несчастливый билет и твердо веруя, что это случайность, в своем оптимизме похож именно на нее.
«Она и кричит», — рассказывала мне бабушка, помешивая кочергой хрупкие прозрачно-розовые угли, — она и кричит: «Почему я попала в ад?! За что меня поместили в ад?!» Ну, это если на русский перевести, а она, как в бред впала, так и по-русски перестала говорить. А я и отвечаю: «Но ведь кто-то же должен быть и в аду? — Бабушка мягко усмехается, лицо у нее спокойное, открытое. — Но ведь кто-то должен быть и в аду?!» — повторяет она, добродушно кивая своей шутке, которая ей, видимо, очень нравится.
То, что такая фраза, произнесенная бабушкой у ложа умирающей, не была так называемым «последним выстрелом», — это так же для меня ясно, как то, что Земля наша твердая, а вода на ней — мокрая. Что же это было?.. Может, то были единственные слова, которые она с детским чувством проделки (думая, что мучительница в бреду ее не услышит) позволила себе произнести вслух, — единожды за полвека терпеливого молчания, снесения любых наветов и тайных слез, — а разве для такой жизни появилась на свет ее солнечная душа?.. Однако слезы быстро высыхали, потому что солнце вставало и назавтра, и послезавтра. А может быть, так проявила себя эмоциональная незамысловатость человека, привыкшего называть вещи своими именами, потому что иначе не умел, несмотря на долгую школу жизни, которая переучивает и не таких; однако душа у моей бабушки была столь круглой и гладкой, что жизни было просто не за что зацепиться своими коготками, чтобы потом лихо перекрутить да перевертеть эту душу трижды наизнанку, как это она умудряется делать со многими…
Конечно, в раннем детстве и даже потом я не воспринимала свою прабабку как нечто до конца живое и настоящее. Она была какой-то вековечной реалией Дома, как тот легендарный, разрубленный дедом финский булыжник. Во времена же моих запойных чтений она мне стала казаться кем-то вроде чудом уцелевшей Кармен (ведь работала же она в молодости на табачной фабрике!), то есть существом опять же явно присочиненным, ненастоящим. И мне никогда не приходило в голову, что за этой Бабой-Ягой, придуманной Бастиндой, «расколдованной принцессой» и сочиненной Кармен стоит живая душа со своим детством, девичеством и любовью…
Старики для меня, как, наверное, для большинства очень молодых людей, были существами изначально иной, инопланетной расы.
Однако уход этого почти незаметного существа из Дома — вовсе не омоложение его, и я это очень остро чувствовала. Дом умирал стремительно, и я этому радовалась: впереди ждала жизнь.
Глава VIII
Как это часто бывает при смерти и с человеком, — Дому одно время сделалось даже лучше.
После кончины свекрови бабушка словно помолодела. Она стала приносить с рынка раза в два тяжелее сыроватые сетки с торчащим из них желтым букетом куриных ног; выпуск кулинарной продукции также возрос. Она, как умела, пыталась вдохнуть жизнь в свою дочь, которая продолжала небытие в темной комнате. Бабушка осторожно входила туда и с озабоченным видом начинала доклад: «За целый день проглотила кусочек селедки, пару картошин… каплю простокваши». Речь шла обо мне и в переводе на язык реальных фактов означала, что я сегодня навернула три миски картофельного пюре, котлетки жареные, котлетки тушеные, куриные ножки, банку домашней простокваши, особенно бабушкины голубцы… Стоит ли перечислять? Говоря про «кусочек селедки» (морковки, сосиски, котлетки), бабушка выразительно вытягивала вперед правую руку, крепко придавив желтым ногтем большого пальца ребро указательного, словно отмечая ведомую только ей зарубочку среди его коричневых трещин. При этом она искренне верила, что именно такой-то кусочек я за целый день и проглотила.
Однако мать это нисколько не занимало, как, впрочем, не занимало, слава Богу, и в лучшие времена, а то не услыхать бы мне от нее в шестилетнем возрасте «Смерть поэта», стихотворение, потрясшее всю основу мою, несмотря на то (а, может, именно потому), что я там мало что поняла головой; не видеть бы мне тогда, как она плакала над бунинской «Ликой»… Нет уж, каждому — свое: это именно бабушка должна показывать отметочку на своем коричневом от картофельной шелухи пальце.
Бабушкины методы открывания для кормежки моего шестнадцатилетнего клюва между тем изменились. Она уже реже говорила, умоляюще морща свое доброе лицо: «Давай, гуленька, возьми что-нибудь за целый день. Ты же упадешь! Умрешь!» А чаще (с тем же выражением лица): «Ну, давай, освобождай меня. Справляйся с едой и — гэть! — в сторону!» Она все-таки очень уставала… Омоложение было обманчивым. Однако ни взрослым детям, ни взрослым внукам не позволяла она вникать в свое сложное кладово-духовочно-погребное хозяйство. Не позволяла она им самостоятельно накормить себя, даже когда хозяйство это сократилось уже до одного только маленького холодильника… Неизменным ее ответом на такие попытки было: «Ты не знаешь, что брать… Ты не знаешь, где брать… Ты не знаешь — с чем…» Если она при этом даже и лежала, то вставала и, прихрамывая, — у нее уже болела нога — направлялась к своему станку.
Дед мой по-прежнему пребывал в амплуа провинциального трагика, но теперь в его бурных монологах появилась новая тема. «Ничего! — орал он, наступая на маленькую побледневшую бабушку. — Я к тебе мертвый с того света приходить буду. Я тебя душить буду!» — при этом он лиловел, сжимая кулаки, словно душил сразу двоих одновременно. Но, видимо, это был уже явный перебор в его актерском мастерстве, потому что бабушка, так и не пролив очистительных слез, садилась на табуретку и принималась, плотно сжав морщинистый, но все равно изящный ротик с милой родинкой над верхней губой, очень внимательно глядеть куда-то в сторону своими ясными серыми глазами. Она изо всех сил старалась не прыснуть со смеху.
Не будучи «образованной», она обладала душой лучистой и цельной и никогда не принимала суеверия за чистую монету. Душа ее, словно зная свои здоровые границы, естественно отторгала все темное и с ней несообразное. Правда, бабушкой допускались разные чудеса природы, но она всегда доверчиво полагала, что тому имеется строгое естественнонаучное толкование. Поскольку бабушка была очень приветлива, то женщины любили говорить с нею — у колодца, у калитки, на рынке, и иногда она из разговоров этих выносила непостижимые для своего ума сведения. Тогда она обращалась ко мне. Так, когда я уже училась на старших курсах медицинского института, она однажды очень смущенно просила объяснить ей («это все, конечно, враки»), правда ли, что у женщины могли родиться щенки от ее же пса («а муж-офицер, как узнал, так и застрелил — ее, щенков, пса и себя»).
Но во время дедовых новомодных спектаклей бабушка старалась не засмеяться не только потому, что не верила в мертвецов, приходящих душить с того света. Главное было в другом. Она знала, что умрет первой.
Глава IX
Пропущу несколько лет, в течение которых Дом продолжал умирать, но делал это, на мой нетерпеливый взгляд, слишком медленно. Хотя и свершились некоторые исторические перемены, сродни рассечению финского булыжника. Проистекали они, правда, на сей раз уже не от деда.
Горисполком решил, что наш городок не в достаточной мере отвечает своему статусу. То есть он вроде как был станцией, так и остался, и ничего городского в нем не прибавилось. И местные власти решили, что самыми действенными мерами в развитии городка по пути научно-технического прогресса будет снесение заборов вокруг деревянных домиков. Ведь забор, если хорошо подумать, — это нечто двусмысленное… Ну, допустим, не отрыжка частной собственности, потому что она у нас давно изжита, но, по крайней мере, выпячивание собственности личной. А для чего? И что значит — «личной»? От кого, собственно, нам отгораживаться?
Таким образом, городские блага явились к растерянным жителям нашего предместья не в обличье центрального парового отопления, газовых плит и канализации, что позволило бы иметь в каждом доме ванну, теплый туалет, чистоту, наконец, а в образе никем не виденной бумажки, согласно которой дома и дворы вокруг них вдруг как-то страшно оголились, что сразу напомнило войну, беду, разруху…
И коммунальное братство, спланированное властями, действительно очень быстро начало сплачиваться, давая свои веселые ростки. В наш двор (вернее, в наш бывший двор, который куда-то исчез, оставя осиротелый Дом стоять на юру) стали заходить бодрые, жизнерадостные компании.
— А че, папаша, — дружески обращались они к деду, усаживаясь за столик у крыльца веранды, — давай, не жмись, подваливай сюда! Закусон тоже наш!
Звенели стаканы. Дед, выжимая бессильную улыбку, уходил к сараю и там плакал.
К счастью, милиционеры, устав штрафовать некоторых домовладельцев, в отличие от нашего деда проявивших здоровое упрямство, давали последним ценный совет. Он предварялся некой преамбулой, в которой с казенной грациозностью изъяснялось, что дается он исключительно по дружбе, лицом частным лицу частному, а заключался совет в следующем: почему бы не взять прочную металлическую сетку, не выкрасить ее в зеленый цвет да и не расположить позади кустов, что раньше сами были позади забора? При этом вы, конечно, немного теряете, отступив от первоначальной границы, но зато сохраняете какую-то границу вообще. Летом эту сетку видно не будет, а зимой, правда, видно будет, но, при определенных обстоятельствах, можно сделать вид, что и не будет.
Такая сетка вскоре появилась и у нас. Кусты малины оказались, таким образом, выпертыми на улицу, но зато там же остались и граждане, желающие слиться с человечеством в счастливом граненостаканном братстве. Налетев на стальную сетку и изматерив всех и вся, они на танцующих ногах удалялись вершить свой вселенский банкет в иные пределы.
А Дом словно бы опять выкарабкался из тяжелой болезни. И эта возможность хоть как-то его пошатнуть ввергала в болезнь меня самое. Всю жизнь я страшилась заданности — хуже, чем тюремной клетки: мне становится трудно дышать в самом прямом смысле слова. Теперь я могу это назвать, например, «духовной клаустрофобией», столь свойственной людям сходных со мною занятий, а в юности я не могла ни назвать его, ни дать тому толкование, и поэтому страдала сильнее. Я чувствовала себя моральным уродом и все силы души моей отдавала на то, чтобы подогнать себя под некий — довольно абстрактный — среднеарифметический образец.
Согласно этому образцу человек не может, например, не любить свой Дом (потому что: «С чего начинается Родина…» и т. п.), не может так остро ненавидеть кого-то из своей родни (потому что это «корни» и потому что «старикам везде у нас почет», а, кроме того, «им надо всю жизнь быть благодарным, потому что они… всю жизнь тебя… не жалея себя…» и т. п.).
Естественно, что раз это вбивалось в мою голову — то тут же горохом и отскакивало. И те незабываемые трещинки на пальцах моей бабушки видятся мною сейчас, из моего окаянного и покаянного сегодня, а тогда не замечались и вовсе.
Вообще, чтобы поверить, что в розетке есть ток и что он убивает, мне надо обязательно самой сунуть туда свои пальцы. Жизнь, конечно, щедро предоставляет множество сходных возможностей. Кроме того, я, к несчастью, ничуть не похожа на свою ясноглазую бабушку, бездумно жившую инстинктом веры и доброты. Коль она обжигала руку о крышку кастрюли, то, естественно, мгновенно ее отдергивала, не успев задуматься о том: во всех ли или только в некоторых отдельно взятых случаях это следует сделать? и не есть ли данный случай какой-то частный, особенный (аномальный)? а если допустить, что это именно так, то не облокотиться ли всем телом на раскаленную крышку? ежели же и отнять руку, то с какою приблизительно средней скоростью?., и т. п. А это именно то самое, чем я, как проклятая, занимаюсь всю жизнь. И, лишенная простых и разумных охранительных инстинктов, я обуглила сердце.
Но нынче не время об этом. Успеть вернуть хотя бы малые долги.
Глава X
Перемены в Доме между тем, независимо от моего желания, начали проявляться с ужасающей стремительностью.
Вот я вижу мою бабушку, которая, уже не вставая, лежит в единственной жилой комнате Дома, превратившегося в сарай… Старики давно не моют полы, они остались вдвоем и, чтобы не прибавлять грязи, прибегают к разным ухищрениям вроде постилания на пол газет и газеток и еще каких-то серых оберточных бумажек, которыми дед потом растапливает уже единственную печь. Однако ходить по такому полу тяжело, и он часто спотыкается, поскальзывается, хватается за сердце и долго качается на месте.
Выгребная яма во дворе подобралась уже к самому крыльцу. Она лишена прочной деревянной крышки, прикрыта тряпкой, придавленной камушками. Помойное ведро из-под рукомойника деду выносить тяжело, и его вытеснила жестяная баночка от сельдей иваси, голубовато-серую воду из которой он дрожащими руками переливает сначала в какой-то зеленый тазик, а затем, тщетно стараясь не разлить раньше, выплескивает прямо с крыльца. К уютному запаху стариковских лекарств, как то: корвалола, валерьянки, капель Морозова — примешались чужие резкие запахи каких-то мазей… Для чего-то пришлось заколотить несколько окон — Дому закрывают глаза.
…Несколько дней назад мать сказала мне, что у бабушки гангрена.
Сказано это было в нашей городской квартире, вернее, в очередной коммуналке; за столом, кроме нас, никого не было. Впрочем, у нас и за его пределами не было почти никого. Мать не умела жаловаться — в силу гордости и врожденных понятий о том, как следует вести себя в обществе, а также из-за многолетней отвычки рассчитывать на чье-либо сострадание, кроме бабушкиного. Но нынче именно бабушка умирала от гангрены.
Я молчала. Мое высшее медицинское образование все равно не позволило бы мне найти какие-то иные слова, кроме как из естественно-научного лексикона. Мать попросила меня только (она никогда никого ни о чем не просила) привезти с собою в Дом мою приятельницу-хирурга, которая бы определила, сколько еще бабушке жить; если много (сколько это — «много»?..), то ее надо перевезти в город, в чистоту и тепло; если же мало, то лучше ее не мучить и оставить в Доме — до конца.
У бабушки, уже давно больной легким сахарным диабетом, некоторое время назад образовалась на пятке небольшая язва, которая то заживала, то открывалась вновь. Бабушка стала ходить в больших серых валенках с отрезанными голенищами, потому что приходилось много чего наматывать на ногу. Она заковыляла с костылем… Плиту она уже не топила, и дед варил свои холостяцкие супы на маленькой электроплитке.
Бабушка всегда втайне гордилась своей белой, тонкой кожей, даже белье носила швами наружу, потому что швы натирали. Странное, не правда ли, сочетание этой чувствительной — не по происхождению — кожи и грубой судьбы. Но судьба, наконец, словно бы поправила некий изначальный непорядок, и как раз именно эта редкая благородная кожа сделалась смертельно уязвимым местом.
И вот теперь бабушка умирала от гангрены.
Мой разум отказывается понимать, какой был смысл в том, чтобы это ясное, легкое создание уничтожить таким чудовищным способом. Какой смысл был в том, чтобы именно так лишать жизни бесхитростное существо, которое все годы свои, несмотря на их грубую, тупую, жестокую безрадостность, умело радоваться столь малому, что, наверное, не ценилось бы ни цветком, ни зверем и ни птицей? Я должна понять, иначе я сойду с ума, для какой такой высочайшей цели ее затопило таким запредельным, нечеловеческим страданием, — ее, только и просившую у Бога что легкой смерти? Может быть, это было сделано для того, чтобы навсегда, насмерть отбить желание жить у ясноглазого существа и чтобы любой конец был для него воистину счастливым избавлением от мук?
Ну, а для нас? Какой урок преподносится нам? Мы видим, как, истекая зловонной жидкостью, разлагается фиолетовая распухшая плоть. По сути, она уже совершенно приготовлена для окончательного догнивания в земле. Она нынче словно заранее помогает земле, начиная ту работу, которую земля лишь довершит — быстро и окончательно.
Но самое-то смешное… Нет, это просто до коликов смешно… Это невыносимо до слез, господи! — а чего еще хочет там эта оставшаяся часть плоти? Она ведь там чего-то еще хочет, она ест, пьет (горло смертника: дали рту напоследок выпить и закусить, а пища-то — ха-ха! — так и не успела дойти до желудка), она еще теряет там какие-то эпителиальные клетки, а, главное, — рождает им на смену новые! Ведь это унизительно! Зачем?! Диалектика?
Сколь малое утешение принесло мне мое естественно-научное образование!
И все же я знаю, какой урок преподносят нам подобные зрелища.
«Я прожила не свою жизнь», — сказала бабушка перед смертью. Она, всю жизнь созывающая детенышей к столу, никогда не говорила ничего подобного.
Теперь я раскрою: моя бабушка была очень красива.
Так что подружка моя еще и потому принимала ее за актрису. Она была так красива, что на нее оборачивались на улице, а когда оборачиваться уже не могли, потому что она догорала на своем последнем ложе, и ей оставалось совсем мало жить, то даже врач, видевший ее за день до смерти, был поражен благородной красотой ее ясного лица. Он тоже, точно ребенок, подумал, что бабушка была актриса. От природы у нее были две волны каштановых волос над открытым лбом. Потом они сделались серебряными. Они стали похожими на корону.
Бабушка была дочерью извозчика, а мать ее пекла булки и продавала их. Бабушка в детстве (странное словосочетание! как представить?) помогала ей. Тогда она, наверное, и привыкла стоять, обдаваемая жаром печи, словно металлург.
В той семье кроме бабушки было множество детей. Когда бабушку выдавали замуж, ее мать сказала грустно: «Вот и забрали из моего сада — розу». Этот рассказ у бабушки шел в подбор с рассказом о красавце красном комиссаре. При этом она с коротким вздохом замолкала и кивала головою своим мыслям: вот, дескать, такие дела… а что, дескать, поделаешь?..
Красота моей бабушки умерла даром в стенах Дома. Могла ли я любить эти стены? Они медленно высосали красоту, и она куда-то исчезла вместе с бабушкой, а Дом остался, и мне казалось, что и я, и каждый человек, попавший сюда, подвергаются этой замедленной казни.
Бесполезно истлевшая красота… Да полно, может ли быть у красоты — «польза»? Польза — слово пошлое. И, может быть, главный смысл красоты, не укладывающийся в рамки нашего детского эгоцентризма, заключается в ее трагической беззащитности, нерасчетливой избыточности, разрушающих наши тяжелые понятия о «пользе» и призывающих к последней, голой и страшной свободе?..
Человек, рожденный под знаком красоты, в любом случае смущает нашу душу — и делает это тем сильнее, чем менее он осознает свою красоту сам, — ибо в этом случае его мессианская роль предстает словно бы в наиболее раскрытом, пронзительно-обнаженном виде.
То есть красота осуществляет себя всегда, и даже, когда она трагически гибнет, а мы плачем по ней, — тогда, может быть, наиболее полно.
Но все равно! Должен же быть счастлив и сам человек, носитель ее! («Должен»… Смешно! Вера в «счастливый билетик?»). Уходящий в иной мир со словами, что он прожил «не свою жизнь», преподает нам жесточайший урок, и мы яростно начинаем поиски самоосуществления.
Вот в чем заключался главный для нас урок: ее страдание было так грубо и ужасно, чтобы мы торопились из последних сил найти свое любимое дело — и работать, работать, пока не рухнем замертво.
А бездельники — счастливые люди. Их бездарная лень ума и сердца означает, что они не боятся смерти.
Я не стану описывать ее невыносимые, нечеловеческие страдания. Сама бабушка была бы недовольна этим. Ее душа, знающая меру, давно бы уже возмутилась моим занятием. Если бы она могла сейчас видеть, как я, не отрываясь, коряво узорю эту бумагу, то сказала бы что-то вроде: «Когда будешь делать конец? Пора уже, глаза спортишь». И позвала бы к другому столу — накормить.
Кроме того, писать что-то мрачное о ней — было бы предательством против ее детски ясной натуры, и я закончу на таком воспоминании.
Вот она находится еще в сознании и до последнего часа верит, что поправится: это просто врачи «спортили ногу», выписав не ту мазь, зато теперь мазь, наверное, как раз та, что надо.
А за окном, залепляя все вокруг глухотой белизны и тишины, простирается беспредельная зима.
Бабушка спрашивает, холодно ли на улице. Я киваю. А вот когда мне было двадцать лет, говорит бабушка, помню, ехали мы в поезде, народу битком и пришлось всю дорогу стоять. А на мне были ботиночки такие новые красивые, знаешь, такие коричневые, высоко зашнурованные, как тогда носили, и они мне были немножко малы, так что ноги замерзли, так было страшно холодно ногам… так холодно…
Она умерла в день шестидесятилетия своей свадьбы. И ровно через двадцать лет после этой свадьбы — день в день — сгорел в танке ее первородный сын. Как соотнести, как осознать эти даты?.. Впрочем, не в совпадениях дело, и не они заставляют страдать.
Я вспоминаю… Мы с бабушкой на кухне. Она, наклонившись, растапливает печь, привычно набивая ее мелкими щепочками и бумажками, собирается зажечь спичку… Но вдруг, помедлив, достает из печи и протягивает мне маленький, плотно смятый клочок газеты. Продолжая глядеть в печь, она говорит безо всякого выражения: «Погляди там — я без очков — нет ли чего…» Я ничего не понимаю.
Я ничего не понимаю и сейчас. Потому что, когда я в ту минуту разгладила клочок, то оказалось, что это был раздел «Ленинградской правды» — под названием «Кто откликнется?» При помощи его люди, разлученные войной, пытаются найти друг друга: дети ищут своих матерей, матери — детей… Тогда у меня и у самой уже был сын, а со времени, когда бабушка получила «похоронку», прошло около сорока лет; мало того, моя мать даже нашла братскую могилу, в которой бабушкин сын похоронен и где на серебристом обелиске с красной звездой высечена его фамилия. Она привезла фотографию этого обелиска в Дом.
Так может ли мне кто-нибудь объяснить, что значила эта бабушкина просьба?..
Потом она взяла бумажку и равнодушно бросила в огонь. Она успела развести его, пока я, старательно делая отсутствующее лицо, скользила глазами по строчкам столбцов, одинаково начинающихся словами: помогите разыскать мне… помогите разыскать мне… помогите…
Где мне теперь искать?!
…Огонь крепкими когтями с треском разрывает живые волокна поленьев. Вот он уже заполнил красным светом весь проем печной дверцы. Но стоит ли закрывать ее? Огонь притягивает взгляд, когтит и ласкает, и вновь когтит сердце, и нету сил оторваться от этого мучительного в него вглядывания…
«Воспоминания, — пишет Бунин, — нечто столь тяжкое и страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них».
А бабушку похоронили вовсе не на том кладбище, что за домом тетки Клавы и в направлении которого мне всегда было страшно смотреть.
К тому времени появилось много новых кладбищ, а похоронные шествия по улицам запретили — наверное, для того, чтобы не расстраивать стариков, и я даже не знаю, куда нас так долго, долго везли посреди ватной тишины зимы на маленьком, с черной полосой, автобусе.
…Потом я помню себя на зимней дороге. Она ровная, твердая, гладкая. Она лишена земных вех и примет. Тревожный час перехода, когда уже не день и еще не вечер. Небо мглистое, растворяющее глаза и мозг, — и откуда-то, словно не с него, а из-под самой скрытой под снегом земли, разливается и царит полновластно, наполняя душу смертной тоской, зыбкий сумеречный свет.
Январь, 1987 г.