Между шкафом и небом — страница 3 из 11

в» плюс пуговица-вратарь). Некоторые пуговицы я помню до сих пор: скажем, толстую полупрозрачную. Роль мяча исполняла маленькая пластмассовая плошка из какой-то настольной игры (какой?). Игроки приводились в движение специальной пуговицей-битой. Точно рассчитав силу, держа биту под углом примерно 45 градусов, нужно было нажать на пуговицу-игрока. Это была совершенно упоительная игра. Можно было пасовать, наносить удары, в том числе в «девятку» — неберущиеся. По-моему, папа сам придумал эту игру с друзьями, когда еще учился в школе.

Ничего не сохранилось. Почему?

Надо сказать, что, вообще, всему «спортивному» (кроме борьбы самбо) меня научил отец: пинг-понгу, серсо, футболу (настоящему), бильярду, ездить на велосипеде. Он даже попытался дать мне уроки вождения автомобиля. Мне было лет десять, наверное. На грунтовой дороге у пшеничного поля, в Александровке. Секунд через пять я съехал в кювет, слегка повредив машину, и занятия решено было отложить. Как оказалось, на тридцать пять лет. Только справа от меня сидел уже не отец, а инструктор автошколы.

Отец был маленького роста (метр шестьдесят два), широкоплечий, с сильными руками. И очень симпатичным (когда не пил) лицом: высокий, красивой формы лоб, благородный нос с горбинкой, серые лучистые глаза. Привлекательное лицо. После тридцати пяти, растолстевший и полысевший, он был похож на Хичкока и немножко на Черчилля, в молодости со светлыми вьющимися волосами — на агента английских спецслужб Квиллера (Джорджа Сигала) из «Меморандума Квиллера», снятого по сценарию Гарольда Пинтера в 1966 году:

— Эти сигареты вы курите?

— Нет, я вижу их впервые.

— Попробуйте, они довольно мягкие.

— Хорошо, я попробую.

Пароль и отзыв… Кстати, отец курил. Причем исключительно западные сигареты: «Кент», «Мальборо», «Уинстон», «Филип Моррис» — я помню, мне очень нравился запах. Иногда — сигары. Мне снова нравилось.

Как это так, удивитесь вы, советский человек в 60—70-е годы курит «Уинстон»? Сейчас объясню.

Но сначала я хочу сказать несколько слов про папины волосы. Это важно. Отец (как и я) начал лысеть рано. Но, в отличие от меня, почему-то очень переживал по этому поводу и пытался бороться. То и дело чем-то мазал голову. Вспоминается дикое слово «Кармазин». Может такое быть? А потом кто-то посоветовал ему верное народное средство (розыгрыш?) — чесночный раствор, который следовало втирать в корни волос, после чего надевать на голову целлофановый пакет и так сидеть полчаса-час, точно не помню. Запах стоял убийственный. Волосы выпадали своим чередом.

Теперь про «Уинстон». Дело в том, что отец был деканом факультета для дипломированных специалистов при МГПИИЯ (Институте иностранных языков) им. Мориса Тореза, устным переводчиком и преподавателем английского языка. Разумеется, он был членом партии. Позор? Что я могу сказать? Отец родился в 1934 году и в хрущевскую «оттепель» совершенно искренне поверил в то, что вот сейчас все мы, «люди доброй воли», окончательно искоренив сталинизм, построим добрую, честную, умную страну с талантливыми студентами, красивыми космонавтами, академгородками, полями и лесами. Наивность? Самообман? Ничего не могу сказать. Знаю только, что он бесконечно за кого-то хлопотал, вечно кого-то куда-то устраивал, спасал. Вообще, был исключительно отзывчивым человеком. Помогал всем, кому мог. Без разбору. Иногда в доме появлялись люди совершенно дикого вида. Когда обнадеженный (и, как правило, не напрасно) гость уходил, мама в ужасе накидывалась на отца: «Юра, что ты делаешь, это же типичный стукач (вариант: полный идиот)!» А отец начинал ей что-то объяснять про трудные обстоятельства, в которые этот человек попал, и про то, что ему некому больше помочь. Никогда не делил людей на «своих» и «чужих», «своего круга» и «не своего круга». Не потому что не чувствовал разницы (хотя, может быть, она для него и не была такой существенной, как для мамы), а потому что считал, что это недемократично. Очень много работал. Поездки за границу (отец ездил переводчиком с разными делегациями: инженеров, врачей, агрономов и др. — каждый раз, само собой, нужно было учить всякие термины) были, конечно, привилегией в те годы. Отец объездил весь мир, когда разные страны были еще действительно разными, не говоря уже о пропасти между жизнью «здесь» и «там». Но на этом вся его привилегированность и заканчивалась. Денег едва хватало на самое элементарное и на то, чтобы летом вывезти семью в какой-нибудь подмосковный дом отдыха или — самое далекое — в Прибалтику. Кроме нас, на его попечении находились еще две тетки и двоюродная сестра. Странно, но факт: чтобы свести концы с концами декану факультета главного во всем СССР языкового вуза приходилось давать частные уроки английского.

Однажды кто-то из отцовых знакомых, придя к нам в гости, начал рассуждать о том, какая именно сумма на сберкнижке позволяет ему чувствовать необходимую уверенность в себе: одиннадцать тысяч. Отец с мамой только переглянулись. Таких денег у них отродясь не было.

Некоторые из «выездных» привозили вещи на продажу. Разумеется, в нашей семье это считалось немыслимым. Привозилось только что-нибудь из одежды для мамы и для меня и подарки друзьям и знакомым. Себе отец, несмотря на мамины уговоры, почти ничего не покупал, кроме сигарет, и грошовых мелочей, вроде изящного бритвенного станка (английского) или маленькой серебристой гильотины для сигар (кажется, американской).

С наступлением брежневских времен социальный оптимизм отца заметно поубавился. К середине семидесятых, когда серая тень от кэгэбэшного маразма лежала практически на всем, он совсем загрустил. Его административный талант, не говоря уже об идеологически подозрительном добросердечии, оказались ненужными и, более того, неуместными. Институт все определеннее превращался в унылое гнездо циников и карьеристов. Отец растерялся. Сделаться антисоветчиком он был не готов, смириться с тем, что маразм и подлость — норма общественной жизни, тоже не мог. Его пьянство, постепенно переросшее в самый настоящий алкоголизм, было, наверное, связано не только с «политическими» переживаниями, но то, что он пил, чтобы — парадокс — вернуть почву, уходившую из-под ног, — это точно. И, разумеется, чем сильнее он пил, тем больше она уходила — и в переносном, и в прямом смысле слова. Я помню, какой это был ужас — смотреть из окна на возвращавшегося с работы отца, едва держащегося на ногах. Отношения с мамой были разрушены. Я твердо принял сторону мамы. Дошло до того, что я потерял способность говорить ему «папа». Не мог.

До сих пор — со смешанным чувством грусти и стыда — помню нравоучительные лекции (мне было лет 15–16), которые я читал отцу. Он смиренно слушал, кивал… И вскоре напивался снова. С какого-то момента для этого хватало буквально пары рюмок. Пьянел отец некрасиво: глаза мутнели, язык заплетался… Контраст был разительный. Дело в том, что, трезвый, он был замечательный рассказчик: остроумный, находчивый. У него была точная и богатая речь (и лексически, и интонационно) какого-то нездешнего экстра-класса. Возможно, здесь сказывался и его заграничный (в частности, британский) опыт, но, вернее всего, это был просто дар. От Бога.

Педагогикой отец занимался не только как практик, но и как теоретик. Однажды в Монреале он познакомился с четой канадских учителей, Робином и Мишель. Они вместе обсуждали, как лучше учить студентов языку, отец был у них на занятиях в университете, заходил к ним в гости, в общем, они подружились. В середине семидесятых они приехали в Москву, и отец пригласил их к нам. Сейчас трудно представить (мне самому требуется усилие), что такое в те годы был приход в гости иностранцев. Сердце замирало. У вечера (впрочем, как и у всякого вечера с застольем) была дополнительная интрига: напьется или не напьется отец. Обнадеживало то, что Робин и Мишель — вегетарианцы, не пьют, не курят и, вообще, всячески следят за своей физической формой.

Была зима. Я то и дело отводил штору и выглядывал в окно. Валил снег. Наконец подъехало такси, из которого вылезли отец, канадцы и кто-то еще — о Боже, отец ведь предупреждал, что, поскольку визит официальный, он по правилам обязан пригласить хотя бы одного «наблюдателя» из института, а именно парторга.

Загудел лифт. Мама пошла открывать.

Мишель оказалась маленькой и грациозной, Робин — поджарым и улыбчивым. У обоих были умные и породистые иностранные лица. Общую картину светскости и западного изящества несколько портил мужиковатый парторг, но и он старался соответствовать.

Канадцы совсем не знали русского. Честно говоря, эти два-три часа общения с «native speakers» дали мне — в смысле выучивания английского — больше, чем все многочисленные школьные уроки, вместе взятые. Серьезно.

Вечер закончился неожиданно. Отец был трезв, напился Робин. Помню, как он стоит, поддерживаемый смущенной Мишель, в нашей прихожей, и парторг со словами «that’s better» поправляет на нем шапку-ушанку — сувенир из Москвы.

Дружба с канадцами имела продолжение. На следующий Новый год Робин и Мишель выслали на наш адрес полное собрание сочинений Агаты Кристи — отец, как и Мишель, был ее преданным поклонником.

Замечу, кстати или некстати, что Кристи и мне кажется замечательной писательницей — во всяком случае, у нее есть одно чудесное качество: в ее книжках, несмотря на все козни и коварные убийства, присутствует какое-то райское чувство жизни как удачи.

Наивные Робин и Мишель! Разумеется, посылка была украдена на таможне. Вся целиком. До нас не дошло ни одной книги.

Канада — особая глава в жизни нашей семьи. Дело в том, что отец полгода работал там на выставке «ЭКСПО-67». Несколько сувениров чудесным образом уцелели по сей день: стеклянная подставка для шариковой ручки с впаянными внутрь канадскими монетками, значки (в свои восемь-девять лет я почему-то убедил себя и своих приятелей в том, что один из значков стоит столько же, сколько машина — какая именно машина, не уточнялось, машина вообще — и верил в это лет до четырнадцати), прозрачная полусфера с пластмассовой репликой канадского павильона (надо было ее потрясти, и начинал кружиться снег), приспособление вроде маленького волшебного фонаря для просмотра слайдов, открытки и фотографии.