Отец рассказывал, как, проходя однажды мимо канадского павильона, увидел статного индейца в головном уборе с перьями и кожаных штанах с бахромой. Он подошел к коренному жителю Северной Америки, чтобы расспросить его о жизни и верованиях его народа. Вскоре выяснилось, что индеец совсем не говорит по-английски, зато неплохо знает русский, а еще лучше — украинский. «Индейцем роблю» — родители часто это потом повторяли.
Из Канады отец привез гениальные (как казалось тогда всем, и детям и взрослым) игрушки для розыгрышей: банка, на которой было написано, что она — горчица (mustard), а на самом деле внутри пряталась желтая пружинная змея; пузырек со специальным раствором, изображавшим чернила, который нужно было «нечаянно» опрокинуть на платье (желательно светлое, а лучше всего белое) какой-нибудь гостьи и, округляя в притворном ужасе глаза, бормотать извинения — через пять минут страшные пятна бесследно исчезали; ну и — из песни слова не выкинешь — вещь, прямо скажем, за гранью хорошего вкуса, но все равно почему-то казавшаяся очень смешной — резиновая подушка-пукалка, которую нужно было быстро и незаметно подложить во время застолья поднявшемуся — например, чтобы произнести тост — гостю.
Помню, как мы встречали отца во Внукове, главном международном аэропорту в те годы. Хотя кончался октябрь, погода была теплая, как в августе. Мы стояли на открытой смотровой площадке (такое еще было возможно) и глядели, как взлетают и садятся самолеты. Наконец приземлился самолет из Монреаля и подъехал почти к самой смотровой башенке. Подали трап, пассажиры стали спускаться, потом пошли по летному полю в нашу сторону. Мама первая увидела отца и сказала мне: «Смотри, вон папа!» И тогда я тоже его увидел. Он шел в толпе, вместе со всеми, и в то же время как будто немножко отдельно. Ярко светило солнце, и я заметил, что у него сильно поредели волосы.
Потом мы ехали в такси. Я сидел на заднем сиденье между мамой и папой. И был счастлив.
Нет, нытиком отец не был, но проблемы — во всяком случае, в разговорах с домашними — был склонен преувеличивать. Крылатой фразой в нашей семье стало его описание ветра, несколько затруднявшего — не более того — игру в бадминтон: «Ветер валил с ног».
Сейчас я думаю, что причина подобной любви к гиперболам — в детстве отца. Не самом счастливом. Его отец, Абрам Григорьевич, ушел от жены (папиной мамы и моей бабушки) Клавдии Александровны, когда отцу еще не было четырех или даже двух лет. А в одиннадцать лет он лишился матери. Клавдия Александровна внезапно умерла от перитонита в 1945 году. Сохранилось несколько фотографий: бабушка с маленьким папой, одна и с неведомыми мне людьми на какой-то даче или в чьем-то деревенском доме неясно. Странным образом (а может, это и не очень странно) я чувствую связь с этим местом на фотографии: с воздухом, деревьями, крыльцом.
Собственно, фамилия Веденяпины — от бабушки. Это ее род, небогатый дворянский род с русско-мордовскими корнями. Согласно словарю В. А. Никонова, наша немножко смешная для русского уха фамилия происходит от мордовского мужского имени Веденяпа (ну разве не смешно?). «Ведень» значит «водный», а суффикс — ап(а) — распространенный суффикс личных имен мордвы. То есть фамилия, как часто бывает, производное от отчества.
На похоронах отца присутствовал красивый старик лет под девяносто. Он знал историю нашего рода и готов был ее рассказать. Все, что от меня требовалось, это приехать к нему домой. Мне трудно объяснить, почему я откладывал и откладывал эту поездку, пока ехать было уже не к кому.
Более или менее определенно я знаю только, что мои предки находились в родстве (близком ли, дальнем — не могу сказать) с декабристами Веденяпиными. Старшего брата звали не как-нибудь, а Аполлон, младшего Алексей. Оба были сосланы в Сибирь, и Аполлон много лет потом провел в Иркутске вместе с Волконским, Трубецким и другими.
В 1854 году, по дороге домой после кругосветного путешествия, в Иркутск заехал И. А. Гончаров (его лучшая книга появится через пять лет). По его собственным словам, он встречался со многими декабристами. Интересно, виделся ли с ним Аполлон? Дело в том, что Гончаров учился в том же здании, где работал и учился отец (а потом и я). Правда, во времена Гончарова там находился не Институт иностранных языков, а Императорское коммерческое училище.
В 1968 году, в Саранске вышла книжка С. Конкина «Декабристы братья Веденяпины», где было опубликовано несколько фотографий Аполлона, аккуратного сухого старика с сурово сжатыми губами, чем-то напоминающего буддийского монаха, и его дочерей. Надо сказать, что дочь Варвара весьма похожа на мою бабушку Клавдию, тот же тип лица.
С Клавдией Александровной связана неслучайная случайность, из тех, что бывают, наверное, в жизни каждого, но от этого не менее удивительная. Между окончанием института и вступлением в профком литераторов при «Худлите» (членство в котором давало вожделенное право нигде не служить) — я два года преподавал английский язык в Сельскохозяйственной академии им. Тимирязева. В один из моих первых дней в Петровском-Разумовском ко мне подошла старейшая сотрудница нашей кафедры. Собственно, она была уже на пенсии и, так сказать, сдавала дела. Подошла и спросила, имею ли я какое-нибудь отношение к Клавдии Веденяпиной. Вот тогда мне и стало ясно, почему из всех учебных заведений Москвы я попал именно сюда. Оказывается, на этой самой кафедре иностранных языков около полувека назад работала моя бабушка: ходила по этим коридорам, смотрела в эти окна. Может быть, еще и поэтому мне всегда так нравилось ходасевичевское:
…А уж если сны приснятся,
То пускай в них повторятся
Детства давние года:
Снег на дворике московском
Иль — в Петровском-Разумовском
Пар над зеркалом пруда.
После смерти Клавдии Александровны отца взяла к себе его тетка, родная сестра Клавдии, Мария Александровна. Ей помогала вторая сестра, Тамара Александровна. Я хорошо помню обеих, особенно Марию Александровну — бабу Бусю. Помню ее комнаты (целых две) в коммуналке на улице Горького с множеством (во всяком случае, так мне казалось тогда) красивых старинных вещей и вещиц. В комнате побольше стоял прекрасный черный рояль — в молодости баба Буся давала уроки музыки.
Но при мне она почему-то никогда не играла, а может быть, я просто забыл. Зато я помню, как она вышивала бисером на ткани (цветы мне нравились, кошка — не слишком) и раскладывала пасьянсы. Отец, кстати, тоже любил пасьянсы.
Баба Буся была небольшого роста, кругленькая с мягкими руками и приятным дореволюционным лицом.
Она жила вместе с папиной двоюродной сестрой Наташей. Наташа была лет на пять или даже семь моложе отца. И тут мы вступаем в область семейных загадок: хотя Наташа была дочерью Тамары (сходство матери с дочерью бросалось в глаза), мамой она звала бабу Бусю. И жила у бабы Буси. Почему?
Наташа была очень симпатичная и ужасно больная. У нее был диабет. В последние годы жизни она едва отличала свет от темноты. Когда она умерла, ей не было и тридцати. Я помню ее руки в кровоподтеках от бесчисленных инсулиновых инъекций.
В детстве мы не очень понимаем, что такое боль, тем более чужая. Но сейчас меня потрясает ее воля: несмотря ни на что, она закончила медицинский институт, интересовалась всем на свете и могла хохотать со мной над О’Генри, Драгунским и «Кабачком 13 стульев».
Одним из ее лечащих врачей был офтальмолог Святослав Федоров — будущая знаменитость. Между прочим, именно Тамара и ее влиятельный муж Иван (директор крупной фабрики) помогли ему перебраться в Москву.
С бабой Бусей и Наташей мы были соседями в Александровке. Они тоже снимали там дачу, в пяти минутах ходьбы от нашего домика. На их участке висел гамак — чудесная вещь.
Квартира бабы Буси на улице Горького — мой первый адрес на этой земле. Несколько месяцев до моего рождения и несколько месяцев после родители (а с октября 1959 года мы втроем) жили в крохотной комнатке слева от входной двери.
У бабы Буси мы с папой бывали довольно часто. Если приезжали в обеденное время, она нас кормила. На первое почему-то почти всегда был бульон, подававшийся в чашке, и, может быть, именно поэтому казавшийся мне особенно вкусным.
Смотреть на отца, слушать, как он разговаривает с бабой Бусей, было интересно и как-то ново.
Мне, вообще, нравилось наблюдать за отцом, когда он разговаривал с разными людьми, особенно незнакомыми и непохожими на него, например с таксистом или каким-нибудь мужичком-рыболовом. В этом было что-то особенное.
На отцовском факультете училось немало знаменитостей и «членов их семей». Однажды известный актер Театра на Таганке попросил у отца разрешения прийти к нам в гости с Высоцким. Шел 71-й или 72-й год, Высоцкий был в зените славы. На нашей «Яузе» (зеленый огонек, как в такси; бобины с толстой, но непрочной коричневой пленкой) мы все мое детство слушали Высоцкого, Галича, Окуджаву и Юрия Кукина («Понимаешь, это странно, очень странно…», «Ты что, мой друг, свистишь…» и т. д.). Мне нравилось, как Кукин разговаривает с публикой между песнями. Одну его остроту я до сих пор помню дословно: «Свои ранние песни я не пою, потому что неохота и стыдно. Их никто не поет — по тем же причинам».
Уверен, что девяносто девять человек из ста в СССР начала 70-х были бы счастливы принять у себя Высоцкого. Но моя мама была тем самым одним. И связано это было не с чем-нибудь, а исключительно с ее почти патологической щепетильностью.
Видит Бог, мама не меньше меня ценила нашу интеллигенцию, но одна довольно распространенная интеллигентская черта ее просто бесила: тщеславие и чванство, привычка как бы между прочим упомянуть фамилию какой-нибудь звезды, с которым ты только вчера разговаривал по телефону, пил, ездил на рыбалку и проч.
«Зачем мы Высоцкому?» — примерно так формулировала она свое сомнение. И как ни уверял почуявший неладное актер, что