Между шкафом и небом — страница 6 из 11

В общем, когда я вернулся домой, от меня разило табаком. Однако на этот раз мама не растерялась. Спокойным голосом, начисто лишенным ругательных интонаций, она довела до моего сведения, что если я буду курить, то не вырасту. Вырасти мне хотелось гораздо больше, чем курить, — я был доверчивый мальчик.


В Александровке, на нашей дачной террасе, я испытал свое первое, как мне кажется, собственно поэтическое желание: иметь у себя такую вещь, которая была бы абсолютно свободной и в то же время вполне моей. Правда, тогда я думал, что для этого нужны не слова, а пластилин. Я мечтал о профессии скульптора. Но еще сильнее мне хотелось быть клоуном. Услышав о моей любви к цирку, кто-то, в Москве, подарил мне пластмассовую мини-копию Олега Попова, которого, признаться, я никогда не видел. Из клоунов я видел только Енгибарова и был потрясен. Во-первых, его прыжком с зонтиком из-под купола цирка (так начинался его номер) на крохотный кусок брезента, который держали с четырех углов оранжевые униформисты, — наверное, с высоты этот брезент должен был смахивать на почтовую марку. И во-вторых, его поразительным жонглированием: тем, как он внешней стороной стопы по идеальной дуге забрасывал на голову блюдце, на блюдце — чашку, а в чашку — кусочек сахара…

Как-то раз вместе с мамой к нам на дачу приехали несколько человек с ее работы. Один из них, не утруждая себя попыткой поиска чуть менее традиционной темы для разговора, поинтересовался, кем я хочу стать, когда вырасту.

— Клоуном.

— Как Олег Попов?

Я не поверил своим ушам. Конечно, я знал, что я не очень высокий, но все-таки не двадцать же сантиметров!

— Почему? Больше, чем Олег Попов.

— Правильно, — не понял меня мой собеседник. — Плох тот солдат, который не хочет быть генералом.

Теперь не понял его я, и разговор увял.

Показательно, что мама, долго хохотавшая потом над нашей беседой, не стала ничего объяснять своему коллеге, явно впечатленному моими недетскими амбициями.


С Александровкой связана еще одна история. Из разряда «хотите — верьте, хотите — нет». Большинство, разумеется, не верит, но моя сестра, врач, считает, что в принципе такое возможно. Дело в том, что я помню, как родители на нашей террасе обсуждают сообщение о смерти Бориса Пастернака. Пастернак, как известно, умер 30 мая 1960 года. Значит, скорее всего, это было в июне. Мне восемь месяцев. Period.

На первой же странице пастернаковского романа, который — не буду врать — я прочитал несколько позже, я увидел фамилию Веденяпин и обнаружил, что действие начинается в канун Покрова. 14 октября — мой день рождения. Это совпадение, конечно, ничего не доказывает, но о чем-то говорит.

Ход из сада в заборе проломан

И теряется в березняке.

В доме смех и хозяйственный гомон,

Тот же гомон и смех вдалеке.


Однажды, в конце весны, мы с папой и мамой вышли из метро и, обогнув слева театр на Таганке, двинулись по улице вниз, к нашему дому. Мне было уже года четыре, и я шел рядом с родителями, но чуть в стороне. Вдруг мама как-то странно поглядела на отца и, кивнув на меня, сказала: «А что это за мальчик тут идет? Кто это такой?»

У меня все перевернулось внутри от ужаса. С криком «Это я, ваш сын, Дима Веденяпин!» я бросился к ним. Мама — ко мне. Помню ее слезы.


У нас на Таганке, да и потом на Юго-Западе бывало довольно много гостей: Володя Гандельман с Мариной; Панкратьевы; Юра Шерман с Инной и Мишкой; Зина Панина с Женей Игнатовым; Тося; Олег Ермаков; семейство Шаргородских и многие другие. Некоторые мужчины приходили в костюмах и галстуках. Разброс профессий был, что называется, по всему спектру: переводчики, учителя, архитекторы, инженеры, географы, экономисты, физики, врачи. Не хватало разве что артистов и писателей.

Мы тоже ходили в гости. В чужих домах все было иначе: всегда немножко другой запах, другая еда. Вернее, еда-то была в основном та же самая: гастрономическое счастье 70-х — салат оливье, винегрет, домашние пироги и пирожки. Но приготовлены они были не так, как у нас дома, и вкус тоже был какой-то непривычный. Ничем не отличались только хлеб, сыр, колбаса, картошка и красная икра, засунутая в половинки крутых яиц.

Если во время наших «гостеваний» мы выходили погулять в парк или на бульвар, там тоже было все не так, как в нашем Тетеринском сквере или позже — в Юго-Западном леске. Даже листья шуршали по-другому.


В 1969 году заканчивается наш таганковский «коммунальный» период и начинается новая жизнь в отдельной трехкомнатной кооперативной квартире в девятиэтажке на улице 26 Бакинских Комиссаров. Честно говоря, жизнь гораздо более грустная. Кажется, квартира была куплена еще в 68-м на деньги, заработанные отцом в Монреале год назад, но переехали мы в 69-м. Очевидец рассказывал мне, что на собрании кооператива, где решалось, кто на каком этаже будет жить (и мама, и отец хотели жить на четвертом, в крайнем случае на пятом), мой папа, прежде чем тащить бумажку с номером, перекрестился — и вытащил четвертый этаж.

Баба Нюра осталась на Таганке. Впрочем, она часто приезжала к нам, а мы ездили к ней.


Лето 69-го — рубежное: вместо того чтобы, как всегда, ехать в Александровку, мы с Шерманами отправились в Карпаты. Это путешествие остается — до сих пор! — самым волшебным путешествием моей жизни. И совсем не только потому, что многое там происходило для меня впервые.

А что касается «впервые», то я и вправду никогда до этого не останавливался в гостинице, не жил в палатке, не ездил на мотоцикле (пусть в коляске, но тем не менее), не сидел на телеге и не стоял на полотне, слушая, как пастухи играют на трембитах, а сбившиеся в кружок овчарки им подпевают-подвывают.

И никогда не видел, как форель, развернувшись против сногсшибательного (в буквальном смысле слова) течения, дежурит у порогов в надежде на дар свыше, то есть на то, что может свалиться к ней вместе с гремящей вертикальной стеной воды.

Естественно, никакие поплавки тут не годятся.

Кроме того, форель чрезвычайно наблюдательна. Стоит ей заметить тень от удочки, рыбалке — во всяком случае, в этом месте — конец. Приходится действовать крайне осторожно. Наживка забрасывается за несколько метров до порога, а потом проводится по течению, вы позволяете ей нырнуть вниз, и тут — внимание? — нужно уметь отличить вожделенный упругий рывок (есть!) от просто мощной струи воды.

Разумеется, рыбачить рядом в такой ситуации невозможно. Мы распределились вдоль реки, и я остался один на один с пенящейся водой и прибрежной зеленью. Вдруг леска натянулась и пошла в сторону, я подсек и после ошеломительной борьбы (в какой-то миг леска ослабла — неужели сорвалась? — нет!) вытащил увесистую рыбину ослепительной красоты: серебристо-голубую в темно-зеркальных крапинах. И никто этого не видел, никто еще этого не знал. Сверкала и шумела река, молчали деревья. Я положил форель в полиэтиленовый пакет и, подавив импульс побежать со всех ног, нарочно замедлил шаг, чтобы оттянуть то, что должно было произойти и отчего мое сердце заранее победно выпрыгивало из груди: поздравительно-восхищенный присвист отца.

Когда в конце 80-х я посмотрел на кассете «Меморандум Квиллера» (я уже упоминал о сходстве отца с главным героем), то в первых же кадрах (длинная пустынная улица с фонарями) неожиданно узнал ночной вид из окна нашей львовской или ужгородской гостиницы: то же предчувствие затаившегося приключения, какого-то особого тревожного счастья.


25 июня 1970 года родилась моя сестра. Забавно, что сегодня, когда я это пишу, тоже 25 июня, правда, тридцать восемь лет спустя. Дневник сумасшедшего.

Более милого, трогательного и уютного существа я не видел. Такие яркие свойства Олечкиной натуры, как… — тут я хотел перечислить недостатки, но потом передумал. Во-первых, двух идеальных детей в одной семье не бывает. А во-вторых, я не ходил в детский сад и не ездил в пионерлагерь. А Ольга ходила. И ездила. И вообще, дело не в недостатках и достоинствах (достоинств, конечно, тоже хватает), а в том, что Ольга — самый родной мне человек на всей земле.

Надо сказать, что она мало изменилась. В том числе — внешне. Обычно человек вырастает по отношению к своей первоначальной длине на 110–140 см. Ольга выросла всего на один сантиметр (ну хорошо, метр), но все равно, как была, так и осталась малявка малявкой.

В моей детской нежности к ней было даже что-то болезненное. Я любил ее до самозабвения и безумно боялся, что с ней что-нибудь случится. Безумно. По-видимому, она это чувствовала и не отказывала себе в удовольствии попугать и меня, и родителей, не отстававших от меня в своем родительском обожании. Например, лет до трех она «закатывалась»: начинала рыдать — первое «А-а-а!» звучало громко и уверенно, а потом воцарялась зловещая тишина (рот открыт, лицо пунцовое), и следующего, так сказать, разрешительного «А-а-а!» не происходило. Затем ребенок обмякал, пунцовость сменялась синеватой бледностью, и наступала смерть — на самом деле минутная (в среднем) потеря сознания — но мне казалось, что все, конец.

До сих пор, когда я слышу детский плач с затянувшейся паузой после первого «Ля-я-я!» или «А-а-а!», у меня все обрывается внутри.


Похоже, чем дороже для тебя какое-нибудь воспоминание, тем оно герметичнее: практически невозможно объяснить другому, что в нем такого особенного. Почему, например — как раньше писали — вот уже тридцать пять лет, — я помню, как крохотная Оля вбегает утром в комнату с криком: «Мама, мама, мне снилось, что я летаю — без самолета, без вертолета, без птички!» Или как мама, папа, трехлетняя Оля, Олина подружка Маша Шифферс, Евгений Львович, Лариса (Машины родители) и я идем купаться на пруд. Пруд — на другой стороне Ленинского проспекта, у лесопарка, противоположным краем граничащего с общежитиями Университета дружбы народов («Лумумбарием»). Понятно, что сегодня в этом пруду не станет купаться даже самый отчаянный и отчаявшийся бомж. Но то сейчас, а тогда в лесу, с нашей стороны Ленинского, еще росли грибы, которые можно было собирать и есть, не опасаясь тут же упасть замертво.