Зажмурясь до радужных пятен под веками он прилепился ухом к берестяному раструбу. Фунтик явно служил для наружного прослушивания. Вот ведь изобретательный обезьян попался, прямо тебе инженер…
Сперва не удавалось расслышать ничего, кроме ровного ветряного шума да несмелого попискивания каких-то птиц. Но через минуту-другую, когда вконец заклякший лейтенант начал уже вновь подумывать о куче листьев или хоть о более удобной позе…
Еле слышимый всплеск. Тихое, но вполне разборчивое: “Ферфлюхт… швайнеланд…” – где-то, похоже, очень и очень близко (впрочем, над водой звуки лживы). А миг спустя ещё явственней: “Хоть какие-нибудь следы есть?” – тоже по-немецки, раздраженно и зло.
– Нет, – другой голос, клокочущий, бесстрастный. – Следы обрываются у воды. Уходят в воду.
– Что ж они, утонули? – ганс, проклинавший “свинскую страну”, говорит уже чуть ли не в полный голос.
– Думаю, притаились где-то неподалёку. Услышали нас и притаились. Ты очень шумно шел, а теперь затеял беседу, как на пикнике… Не умеешь красться. Никто из вас не умеет.
Та-ак, погоня… Вот тебе, товарищ лейтенант, и “до сих пор не разобрались, что к чему”… Ай да эсэсы, душу их в германского бога мать…
А тот, первый голос, бурчит:
– Не умеете… Тебе-то легко… Так, говоришь, у воды?.. Притаились? – И вдруг громко, надсаживаясь, по-русски:
– Внимание! Большевистише диверсант, слушай! Сопротивление бесполезно есть! Оружие бросать, на открытое место выходить, руки иметь всем вверх! Иначе – аллес абшиссен… поголовно стрелять! Считаю до фюнф! Айн… Цвай…
Считает, сволочь! Увидел? Ведь чёрт его, логово это, знает, как оно выглядит снаружи… А вдруг большого ума не надо для догадаться, в каких кустах могли спря…
Автоматная очередь полоснула слух, как давеча полосовали лоб распрямляющиеся ветки. Обезьянообразный рухнул ничком, прикрывая растопыренными пятернями затылок, а лейтенант Мечников даже до этого не додумался, он только втянул голову в плечи, слушая, как гансовские дум-думы шматуют камыш – ближе, всё ближе…
Давящая тишина (шорох листвы, птичье чириканье – да разве же это звуки?!); потом новый окрик снаружи:
– Даю последний шанс умными стать! Один минутен для размышлений!
И опять дубиной над теменем вскидывается тишина… Сколько прошло? Тридцать секунд? Сорок? Вот сейчас, сейчас шарахнет разрывными тупоносыми пулями… вупор… в голову… расхлестает кровавыми кляксами по смрадной грязи… сейчас…
Клокочущий бесчувственный голос (по-немецки):
– Совсем ничего не слышу. Их там нет. Или мертвы.
И какое-то бормотанье в ответ. Слов не разобрать, но чувствуется, что раздраженно и разочарованно.
И тихие мерные плески. Всё тише и тише.
Уходят?!
На пушку брали, сволота… Ничего они не заметили, просто брали на пушку… Ох же ж сволота проклятая…
А хозяин логова, похоже, очухался.
Выгнул горбом косматую спину, съежился, качнулся, – и вот он уже сидит в любимой своей позе: обняв колени, оперев на них оброслый дрянным волосом кретинский свой подбородок.
Михаил вздохнул и тоже сел… точней, сполз, обмякая, по трескучей колкой стене. Опасность пощадила, минула стороной, уманив за собою страх, и в образовавшуюся пустоту победительно ввалилось всё прежнее – боль, выматывающий душу озноб, тошнота… А тут ещё проклятые вонючие светочи ни с того, ни с сего вдруг удумали меркнуть все разом. Берложная внутренность пошла выспевать вязкой густеющей чернотой, и нужно было ни в коем случае не поддаться этой черноте, не дать ей сглотнуть себя, потому что вынырнуть уже не сумелось бы никогда… Вот только она – чернота – растворяла Михаиловы силы даже быстрее, чем добивала остатки гнилых голубоватых огней.
Единственное, что Мечников ещё мог разглядеть – это смутная тень напротив и две влажноблестящие точки обезьяньих глаз, вперенных ему в самое дно души.
И вновь исподволь вгадючивается в мозг знакомое уже ощущение чужого присутствия… Нет, не вполне знакомое. Теперь это не липкие щупальца, теперь это как корни… Вплетаются, врастают – без спешки да суеты, уверенно… в себе уверенно… а уж в тебе-то, лейтенант, и подавно…
И опять, как при первой встрече с болотной тварью, костенеют шея, плечи, спина, и ни сил нет, ни возможности отвернуться, вынырнуть из тварьего взгляда, из оплетающего напева-прискуливания…
И – вот оно, вот…
Свет.
Нет, полусумрак.
Зыбкий, лесной, рассветный.
Гнилостная вонь полуподводного обезьянника сметена шквалом, лавиной запахов, знакомых и незнакомых, резких, тревожных, даже пугающих… и никогда, никогда прежде не испытанных в таком почти сумасшедшем разнообразии.
Песчаная плешь среди ракитных кустов. Вялые ржавоватые листья, ветки-хлыстики, гряный серый песок почему-то различимы куда явственней, чем недавно, когда ты сам видел все это… Да, точно: ты недавно видел все это… всё – кроме только странного типа, рассевшегося посреди полянки. Преотвратный тип. Тощий, грязнощекий, одетый в мутно-зеленую помесь военной формы и лагерной робы; на голове – блин с козырьком; на лбу – воспаленная язва… нет, рана подсыхающая… на лбу… Господи, да это, никак, лейтенант Мечников?! Злобный, ох же ж и злобный шарж!
Что происходит? Гипнокинематограф? Таким вот опудалом ты видишься обезьянской твари? Или…
Или – не или, а кино продолжается. Откуда-то сбоку вытягивается питекантропья волохатая лапа, вздергивает лейтенанта-пародию на ноги, тащит в кусты… Пародия бредет, как во сне: глаза открыты, но бессмысленны и пусты; губы распялены слюнявой безмятежной улыбкой…
Да, болотная обезьяна уводит его, этого человечишку. Тебя то есть. И теперь ничто уже не мешает видеть спящих на песке девушек. Вот странно: над твоей внешностью обезьянское ви́дение поизмывалось, а Вешка и Мысь в тварьих памяти-воображеньи оказались даже еще красивее, чем в доподлинной жизни (лишь одежда обеих оборотилась какою-то несусветицей – и всех вольностей)… Что ли питекантроп аж такой джентльмен? Странно… Господи, лейтенант, тебе только это странно?!
А там, на поляне…
Выбираются… нет – выскальзывают, высачиваются из кустов, не тревожа ни единой ветки, ни листика, ни единым звуком не выдавая струистых своих движений… Помнится, ты именовал болотного питекантропишку чудовищем? Куда ему, оказывается, по правде-то… или по неправде?
Мелкоголовые, глыбоплечие, взблескивающие из-под низких лбов ледяными хищными взглядами; не то вывалянные в черно-рыжей палой листве, не то пянистой чешуею облепленные… Михаил вряд ли бы понял, кто именно вообразился несчастной обезьяне этакой жутью, не носи эта самая жуть на бесформенных шапченках своих кокарды в виде людских черепов (воображенных косматым киношником с подозрительным натурализмом) и крылатых растопырок вроде распятых ощипанных воробьев. И еще: одно из чудовищ, прямо, кажется, поверх камуфляжа обросшее редковатой рудой шерстью, вдруг ни с того, ни с сего оживило в памяти подслушанное совсем недавно клокотание: "Не умеешь красться. Никто из вас не умеет."
Они унесли девушек. Пока проклятая вонючая обезьяна, задурив голову лейтенанту Мечникову, таскала его, обалделого, на остров, эсэсовцы нашли Вешку. И Мысь. Нашли, осмотрели, перешепнулись о чем-то, растерянно пожимая плечами… А потом подняли и унесли. Осторожно, бережно даже – явно боясь разбудить. Проклятая обезьяна, из-за нее, всё из-за нее!..
Нет, Мечникову удалось только захотеть дорваться до волосатой обезьяньей глотки. Очень захотеть, до ломоты в скулах, до кровавой мути в глазах… но и только. На деле не то что рвануться – дернуться даже не получилось. Муха в засахарившемся меду звериной песни; муха, насаженная на булавки зверских зрачков – вот ты кто, лейтенант.
А кино продолжается. Или нет, закончилось… Но вместо прежнего началось другое.
Грязносерая глыба (на вид вроде обожженного гипса); плоский верх выязвлен воронкоподобной дырой… Грубые, шелушащиеся окалиной клещи подносят разжаренный добела тигель, струйка жидкого солнца, журча, вонзается в черную нутрь… Дичь какая… То вместо людей черт-те что, то вдруг такая точность… Или ты все не правильно понял? Или…
Стены. Бревенчатые, закопченные. Вешка. Чистая синева глаз, вздернутый нос нещедро сбрызнут веснушками, вырез полотняной рубахи широк – видна ямка между ключицами, бьющаяся в ней тоненькая синеватая жилка…
Чьи-то руки. Грязные, во въевшихся черных пятнах. Протягивают Вешке… Вешку. Маленькую. Обнаженную. Выгнувшуюся немыслимо и бесстрашно. Золотую.
Вешка робко тянется к золотой себе, обмакивает кончики пальцев в солнечное сияние полированного металла, и оно, сияние, впитывается в Векшину кожу, разливается по ней теплой радостной силой…
Вроде бы тень какая-то мелькнула перед глазами. Всё? Кончилось?
Нет.
Снова повторилось виденье со статуэткой.
И еще раз повторилось – но теперь бревенчатые стены расплескались бескрайней степью под серым небом. А еще теперь Вешкино подобье было живым. Совсем Вешкой было оно – только и разницы, что маленькая. Очень маленькая. И вроде чуть младше. Но впечатление золотой солнечной силы, льющейся в большую Вешку от прикосновения к Вешке маленькой – это впечатление не исчезло. И не ослабело. Наоборот.
И было замерещилось Михаилу: вот-вот поймется что-то, какой-то напряженный, болезненный, похожий на перетянутую струну смысл всего этого представления…
И тут…
Лицо большой, настоящей Вешки вдруг мучительно искажается, она тычет тебе в лицо негнущимся пальцем, надсадно выкрикивает что-то невнятное, повелительно-злое; а тряпочную декорацию степного ненастья откуда-то снаружи продирают ослепительно-золотые тараны, и ошметья степи да неба перекомкиваются в невнятное желто-буро-зелёное месиво – под треск, под многоногое топотанье, под звериный какой-то полурык-полувизг, жалкий и свирепый одновременно, оборвавшийся тупым хряским ударом… А то, что без малого упирается в переносицу – никакой это, конечно, не палец вытянувшийся. Это ствол автомата, наставленного на тебя великаном с гигантскими ногами и крохотной головой. Настолько крохотная у него голова, так высоко она вознеслась в чёрно-золотую непонятную высь, что даже лица почти не разглядеть. Вместо глаз – два пятна тени… Вместо рта – смутный рубец… Он вдруг лопается, этот рубец, расседается, но точит из себя не кровь, а властнотяжелое: “Ауфштейн! Руки на голова держать, глупость не делать! Люс!”