– Кинематографические сыщики в таких случаях спрашивают: "Будем говорить или будем в молчанку играть?", – сообщил переодетый герр доктор, нервно оглядываясь (явно у него и без Михаила дел было выше фуражки).
Сообщил, значит. Пооглядывался. И добавил, не утруждаясь уже потугами на доверительность:
– А реальные сыщики в таких ситуациях сразу начинают бить морды. Н-ну, как – будем реалистами?
Мечников очередной раз пожал плечами. А потом вдруг спросил:
– Что ж вы, герр генерал, сам себя в полковники разжаловали?
Белоконь медленно, всем телом развернулся к нему, первый раз с начала этой идиотской беседы тяжело уставился Михаилу в лицо:
– Или ты за ночь успел рехнуться, или…
– Хватит! – Мечникову очень хотелось встретить Белоконев взгляд таким же взглядом вупор, но он помнил совет Волка. – Хватит кривляться. Я предложил обмен. Что ты решил?
– Ничего. – Судя по тону, недобог улыбнулся устало. – Эта попытка шантажа не умнее остальных твоих дурацких попыток. Не знаю, как ты собираешься убивать себя… Не знаю, почему ты вообразил, что я не смогу помешать… Но даже если ты прав… Я ведь всё равно никого не отпущу. – Голос стародавнего Урманова друга осел до сиплого полушепота, но еле различимые слова хлестали Михаила хуже пощечин. – Ты не меняешься, железноголовый! Убить себя – какая самоотверженность! Дур-рак… Им всем так и так умирать. И ей. Страшно, долго – чтобы Гнедой успел заметить, вспомнить, понять… Зато навсегда. А тебе… Или с ними, или потом опять жить. И совести твоей – тоже. Уж это я смогу, чтоб ты и в следующей жизни помнил. Чтоб ВСЁ помнил. – Он трудно перевел дух, заговорил опять, почти уже по-нормальному: – Еще вот что на ум возьми. Сейчас нам выпадает одним усилием завершить… Если сорвётся… Всё равно получится, как надо. Но дольше, намного дольше. И кровь да муки, которые уже потрачены, станут лишь каплей того, что еще придется… И всё ляжет на твою совесть. Потянет она?
Секунда тишины. И вдруг – будто крупную дробь горстью на жестяной лист сыпанули. Михаил, не выдержав, зыркнул всё-таки на Белоконя, да так и закляк – тот хихикал, злорадно кривя кошачьи усы:
– А про жертвенную силу забудь. Когда знаешь, что жизнью жертвуешь не последней – то не в счет. А? Как я тебя – а?!
Забыв осторожность, Мечников брезгливо рассматривал острые выскаленные зубы невесть во что превратившегося волхва; проступившие на его скулах лихорадочные воспаленные пятна; отражения, подрагивающие в темных стеклах очков… Свои отражения, и двух изваяниями стынущих за спиной конвоиров. Неслабая же, однако, выдержка у эсэсов! Ведь, скорее всего, по-русски хоть как-то, да понимают… Или дело не в выдержке? Может, они сами хорошо знают, кто здесь кто и зачем?
А хихиканье Белоконя перешиб еще более мерзкий звук.
Зуммер.
Оказывается, на штабеле кроме "функера" имелся еще и полевой телефон. Подскочивший ганс в форме пехотного лейтенанта (ладный такой лейтенантик – хоть сейчас на плакат "образцовый внешний вид среднего командира") молчком выслушал, водрузил трубку на место, подбежал, козырнул лихо: "Товарищ полковник, разрешите обратиться!"
Н-да… Интересно, а герр Вайс, группенфюрер и тэ дэ не боится по дороге нарваться на немцев раньше, чем на наших? А то археологи так повживались в роль…
Тем временем получивший испрошенное разрешение "лейтенант" докладывал:
– Первый пост сообщает: транспорт на подходе. Две подводы и трехтонка. Шофер, ездовые, сопровождение – из туземной полиции.
Да, кругом на славу лейтенантик сработан. Выходит, недооценил ты, товарищ Мечников, недобожескую предусмотрительность! Этому лейтенантику еще бы предписание начштаба какого-нибудь полка (может, уже и несуществующего) – мол, лейтенанту имярек сопроводить вышедших из окружения военнослужащих до ближайшей этапной комендатуры, где передать в распоряжение на усмотрение для выяснения, установления и назначения… Да, с таким лейтенантом при такой бумаге (тем более – еще и при таком полковнике) наших можно не опасаться, даже если сопровождаемые слабоваты в языке. Сопровождаемым главное выглядеть правдоподобно. А вступать в праздные беседы – не их собачье. Их собачье – сопровождаться.
Пока Михаил занимался подобными размышлениями, Белоконь отпустил докладчика, приказал кому-то готовиться к погрузке, еще кому-то – выводить "тех"… И опять повернулся к Мечникову:
– Потеря игрушек Двоедушного – не надейся! – ничего не решает. Да, с ними все было бы несколько проще… но и не более того. И пойми, наконец: любая твоя выходка сделает только хуже. Очень хуже. Гораздо. Всем. Понял?
Михаил кивнул. И сказал:
– Последний вопрос.
Ему самому показалось, что это он безобразно и жалко пытается оттянуть время. Недобогу явно показалось то же самое. И все-таки Михаил довыговорил этот вопрос – с надрывом, чуть ли не всхлипнув:
– Почему у нас? Почему опять… опять к нам?!
Странно, однако же Белоконь понял.
– Пытались и наоборот, – раздраженно сообщил он. – Но организовать… ммм… создать условия, чтоб на чужой Берег захотелось ЕМУ, гораздо лег…
Он осекся, спружинился, будто перед прыжком… И вдруг стремительно подшагнул, обеими руками пригнул к себе голову Михаила, воткнулся ему в зрачки двумя раскаленными ало-золотыми вспышками…
На сей раз это не было отражениями утреннего веселого солнца. На сей раз очки человека, великой благой цели ради превратившего себя в чудовище, потеряли способность отражать что бы то ни было. Потому что там, за темными стеклышками, вспыхнуло-заколотилось бешенное, всасывающее, жадное… багровое… золотое… багровое… золотое… всё сильней, все мучительнее… И уже рванулись в глаза, в мозг, в душу липкие ледяные щупальца, рванулись искать, находить, выдирать с корнями, с мясом живым…
Не вышло.
Нет, это не сам Михаил – это его ошарашенность, его дикое в своей неуправляемости желание понимать встретили чужое мертвой бульдожьей хваткой, рванули схваченное в себя и сами рванулись – сквозь стекольную темень, сквозь кроваво-золотую пульсацию, глубже, глубже, в бурлящее варево чужих, чуждых мыслей, чувств, образов…
И – как взрыв.
Ослепительное небо над ревущей рыжей водой, над далеким берегом… над очень далеким берегом: зеленые лоскутья – не лужки, а чащи; курящиеся темные кляксы – города… Он очень-очень далек, тот, другой берег, но даже сквозь грохот беснующегося разлива доносится оттуда бесконечный разноголосый стон, рвущее душу месиво плача, молитв… яростных воплей… предсмертных воплей…
И над всем этим – она. Леса, горы, города того берега – кочковатая степь под ее копытами; мучения того берега – кровоточивые раны ее души, потому что даже она бессильна уже оберегать и спасать… Она… снежная, тонкомордая… прекрасная, как только может быть прекрасен зверь для зверя, самка для самца, душа для плоти… Потому, что видится не людскими глазами, понимается не людским пониманьем. Ты – конь. Ты рвешься туда, к ней – утешить, помочь – но твои гнедые ноги словно бы растворяются в ржавой жадной воде, грязные волны подсекают, бьют под колени, пена хлещет в ноздри, в глаза, жжет, слепит… Как всегда. Еще шаг – и смерть. Ты пятишься. Как всегда.
А на луг валится хищный дерганый ветер, пылью всхлестывается к небу земная плоть… И из пыли этой слепливается бесноватая круговерть ощеренных пастей, полыхающих глаз, стремительных тел… слепливается, свивается в петлю, захлестывается вокруг каменеющего в ужасе снежного силуэта…
Потом возникают они. Так уже было когда-то: ржавая свора закрутила смертный хоровод вокруг белой, запретной, недосягаемой красоты, и ты, забыв обо всем, рванулся спасать, но появились они, разогнали ржавых мучителей, и споконвечное, въевшееся в сердце "нельзя" выдернуло тебя назад…
Теперь даже они бессильны. Завывающий клыкастый жернов цвета сохлой гнили мгновенно сминает их, затягивает в себя, и ветер с хохотом сметает за горизонт кровавые клочья…
А недостижимая твоя мечта почти канула в роении ржавых тел, только мелькнул белоснежный бок, уже исчирканный алостью, да всё – ветряной хохот, рык, вой, грохот потока и душу твою – всё пропорол отчаянный вопль…
И ты ответил. От твоего крика замер, в ужасе расшатнулся поток, казавшийся вечным, как смерть; и ты швырнул себя туда, к ней, на помощь – рвать, расшибать, втаптывать ржавых в родившую их пыль… И вечное твое проклятие – узда под названьем "нельзя" – лопнула с треском, от которого вскрикнуло небо…
…Это длилось всего-навсего жалкий осколок мига.
А потом Белоконь отшвырнул Михаила в руки конвоиров, вскинул ладони к глазам, не то поправляя очки, не то заслоняясь…
Но заслоняться было уже поздно.
Последняя, вроде бы лишняя деталь складывавшейся в Михаиловом уме конструкции, щелкнув, встала на своё место.
А бывший волхв, почти моментально овладев собой, прикрикнул на охранников – те очень уж рьяно взялись за пленного. Эсэсовцам, небось, вообразилась попытка нападения на их бесценного герра (впрочем, по сути-то оно так и было). Избавленный от их лап Михаил не без труда выпрямился, принялся растирать недовыломанные локти.
"Вот так, очкастый. Зря ты, выходит, радовался своей хитрости. Хоть в чем-то я сейчас да посильнее…"
"Не надейся. Я сам оплошал: слишком уж размечтался. Всё смакую в уме, как это будет – вот и выплеснулось… Старею, хе-хе! А и то сказать – считанные ведь часы остались! Дело всей жизни… всех жизней… И вот – считанные часы… Простительно дать на миг слабинку, а?"
Вообще-то им не требовалось проговаривать всё это вслух. Они и не проговорили.
А потом тот, кого Михаил вопреки всему уже было привык звать про себя Белоконем, вдруг, толчком как-то сделался герром доктором. Знать бы, сколько у него еще всяческих ипостасей в загашнике, у этого… как бы его…
"Наиболее точно – "сверхчеловек". Но если сегодня нам всё удастся, до данного уровня не очень замедлит вырасти уровень заурядных людей. Хватит. Нянчить бессмысленное любопытство не имею никакого времени. И желания".