Миг бытия — страница 8 из 49

Рас-стояние…

Нас рас-ставили, рас-садили,

Чтобы тихо себя вели

По двум разным концам земли.[2]

Или «до»: до-мой (в огнь-синь), до-жизни, до-детства. И «до» как высочайшая и первая нота среди столь ведомой Марине Ивановне гаммы.

В этом смысле до-клад — это что? Преддверье клада. И вот как изложена тема моего сегодняшнего, не знаю, как, — сообщения, вот к чему она сводится: к кладу именно, не к тому, что до, а к кладу. Я приглашаю вас к созерцанию клада, к пересыпанию из ладони в ладонь его драгоценных россыпей. Потому что речь идет о чём? О нашем несметном национальном богатстве, о нашем достоянии, которого хватит нам и всем, кто будет после нас. Мы будем одарять друг друга сегодня тем, что было и есть несравненный дар Цветаевой. Потому что дар в понимании Цветаевой и в понимании всех, кто понимает, — это как дар оттуда, свыше, предположим ей или мне, — и дар сюда. Дар и дар, то есть одарение других[3]. Вот об этом как бы и пойдёт речь.

Сказано в программе вечера, в билете: поэт о поэте. Я скажу иначе: поэт о ПОЭТЕ. Это очень важное соотношение для меня звуковое. Видите ли, соотношение моего имени, кровного имени, с именем Цветаевой и с именем Ахматовой если и было для меня честью, то причиняло мне много страданий. Я утверждаю моё право на трезвость к себе в присутствии имени, в присутствии имён Анны Ахматовой и Марины Цветаевой.

Почему я вообще соединила эти имена? Не я — новая наша жизнь, быт, обмолвки… Многие люди, особенно начальственные лица, обращаются ко мне: Белла Ахматовна. То есть оговорка. На самом деле так проще, так как-то ближе. Я как бы отмежёвываюсь. Я делаю это не в свою пользу, а в пользу этих высочайших имён.

Право на трезвость… У меня где-то написано:

Но, видно, впрямь велик и невредим

рассудок мой в безумье этих бдений,

коль возбужденье, жаркое, как гений,

он всё ж не счёл достоинством своим.

Рас-судок… Опять-таки слово, не применительное к Марине Ивановне, к её грамматике. Сказано ею про кого-то: «Её, как меня, нельзя судить, — ничего не останется»[4]. А мы и не станем судить, не станем рассуждать — станем любоваться. В одном письме она пишет некоторому человеку, своему знакомому, который, видимо, её не понимает. И она не приглашает его понимать, она сразу говорит ему: Рассуждать обо мне невозможно. Вам только надо поверить мне на слово, что я — чудо, принять или отвергнуть[5]. И надо иметь много доблести, чтобы сказать о себе так.

Хорошо. Сошлёмся на слово «мозг», потому что это слово приемлемо Цветаевой. Она не однажды упоминает это слово и это состояние, это качество своего организма. Вот пишет: мозг, о чьём спасении никто никогда не хлопочет, видимо, в отличие от души, — не дог ли ведает им?[6] Дог будем читать как чёрт, как ту милую нечистую силу, которую Марина Ивановна соотносила с собакой.

Так вот, я всё это склоняю к некоторой чрезмерной осмысленности того, что я иногда говорю и пишу о Цветаевой. Мешающая мне промозглость, смысл, взымающий мзду с вольного пения души, — вот что пагубно отличало меня от чудно поющего горла Цветаевой.

Все мы помним роковое лето таинственного указания «поэзия должна быть глуповата» и никогда не узнаем, что это значит. Но за это — право «ногу ножкой называть», данное лишь одному человеку.

Так, страдая от желанной, но недостижимой для меня роли, любезно предлагаемой мне добрыми мечтающими почитателями, я скорбно и нескладно сумничала про себя и про Цветаеву:

Молчали той, зато хвалима эта.

И то сказать — иные времена:

не вняли крику, но целуют эхо,

к ней опоздав, благословив меня.

Зато, её любившие, брезгливы

ко мне чернила, и тетрадь гола.

Рак на безрыбье или на безглыбье

пригорок — вот вам рыба и гора.

Людской хвале внимая, разум слепнет.

Пред той потупясь, коротаю дни

и слышу вдруг не осуждай за лепет

живых людей — ты хуже, чем они.

Коль нужно им, возглыбься над низиной

из бедных бед, а рыбья немота

не есть ли крик, неслышимый, но зримый,

оранжево запёкшийся у рта.

Всё это я привожу лишь для надобности моего сюжета, а цену себе вообще я знаю. Начало моего сюжета относится к вычислению соотношения: она и я. Всё это склоняется лишь к уточнению скромности моей роли в том, что сегодня происходит.

Не её превосходство в этом соотношении терзает и мучит меня. Потому что, по Цветаевой, любить человека или лучшего из людей, как она полагает, любить поэта — это как? Это — распростёртость ниц, это — простёртость рук снизу вверх, это — жертвовать собой и обожать другого. И так следует поступать. Я поступала так и, обращаясь к, может быть, лучшему, может быть, к равному, может быть, не к лучшему, может быть, не к равному, говорила… там… что-то в его пользу. Мне сказали: зачем? Я сказала: имею право и возможность расточать. Я не оскудею.

Так вот, мучась несовершенством, несовершенством моего дара, о чём говорить в предисловии мне необходимо, прозирая ночную тьму, прожигая взором потолок, сквозь потолок, сквозь всё, что над потолком, в самую-самую вершину небес, туда, куда устремляет каждую ночь всякий человек взор — всякий человек, который, разумеется, имеет совесть, — вот глядя туда, я говорила: Прости, не знаю, кто там — ангелы или природа, спасение или напасть, кто Ты ни есть — Твоя свобода, Твоя торжественная власть… Так вот то, что есть возбудитель нашей совести, к этому обращаясь, я говорила: Прости мне! Прости суету, праздность, жестокосердие, скудость души моей — но дай мне ВСЁ!

И какой же ответ? А предупреждаю тех, кто не верит, что ответ, ответ доносится. Ответ такой. Сначала как бы вопрос, а за что? за что человеку даётся то ВСЁ, что было у Цветаевой?

Спросим у Цветаевой. Она скажет, при этом скажет задолго до её крайней крайности, задолго до смертного часа: Ни с кем. Одна. Всю жизнь. Без книг. Без читателей. Без друзей. Без круга. Без среды. Без всякой защиты. Без всякой причастности. Без всякой жалости. Хуже, чем собака. А зато… А зато — ВСЁ![7] Прибавим ко всему, что перечислено, то, что мы знаем о конце её дней, и мы поймём, какою ценою человеку дается ВСЁ.

Рассудим так. Поэт, как ни один другой человек на свете, может быть, любит жизнь, имеет особенные причины. Ну, во-первых, один из поэтов сказал: сестра моя — жизнь. На что Цветаева не замедлила восхищённо отозваться: Каков! По-человечески так не говорят![8] Так каковы же эти поэты, которые жизнь могут назвать своею сестрой? И что же делает она специально для них?

Жизнь благосклонна к поэтам совсем в другом смысле, чем к людям-непоэтам, словно она знает краткость отпущенных им, возможную краткость отпущенных им дней, возможное сиротство их детей, все терзания, которые могут выпасть им на долю. И за это она так сверкает, сияет, пахнет, одаряет, принимает перед ними позу такой красоты, которую никто другой не может увидеть. И вот эту-то жизнь, столь драгоценную, столь поэту заметную и столь им любимую, по какому-то тайному уговору с чем-то, что выше нас, по какому-то честному слову полагается, то есть полагается быть готовым в какой-то момент отдать её как бы за других. Очень может быть, что не взыщут, что она останется с нами до глубокой старости, и блаженство нам тоща. Но может быть, что взыщут. Во всяком случае поэт, который просит для себя всего, должен быть к этому готов, Цветаева всегда была к этому готова. За это так много дано. Вот это, то, что мы говорим условно, то есть называем высшей милостью, или Божьей милостью, — страшно подумать, какая это немилость всех других обстоятельств. Тот, кто готов подставить свой лоб под осенённость этой милостью, должен быть готов к немилости всего остального.

Так вот, это всё относится к моим мучениям соотносить себя и её. Но осознать свою усечённость в сравнении с чьей-то завершённостью, совершенной замкнутостью круга — это уже попытка совести, способ совести, которого на худой конец достаточно.

Опять: она и я:

Растает снег. Я в зоопарк схожу.

С почтением и холодком по коже

увижу льва и: — Это лев! — скажу.

Словечко и предметище не схожи.

А той со львами только веселей!

Ей незачем заискивать при встрече

всем, о которых вымолвит: Се лев.

Какая львиность норова и речи!

Я целовала крутолобье волн,

просила море: Притворись водою!

Страшусь тебя, словно изгнали вон

в зыбь вечности с невнятною звездою.

Та любит твердь за тернии пути,

пыланью брызг предпочитает пыльность

и скажет: Прочь! Мне надобно пройти.

И вот проходит — море расступилось.

Кое-что объясняю в этом стихотворении. Лев — почему? Ну, во-первых, нежная домашняя игра Цветаевых-Эфрон, подробности, которые не обязательно знать. Во всяком случае знаю у Ариадны Сергеевны Эфрон записано ещё в детском дневнике: «Се лев, а не собака», — и все в это играют, и все поэтому почему-то ликуют. А что значит «Се лев, а не собака»? Мы знаем, и Анастасия Ивановна знает, что же для Цветаевых — собака. Собака — божество. Всю жизнь так было. Анастасия Ивановна сказала мне третьего дня: «Собаку пишу не с большой буквы, а вообще большими буквами». Каково! А почему? К этому ещё вернёмся. Но вот воспоминания молодой знакомой Марины Ивановны парижского времени. Уже хорошего мало, и голод, и всё. Эта знакомая завела большую собаку. Приходит Марина Ивановна, становится на колени, падает ниц перед своим божеством и, заглядывая в большую, а вдруг опасную, но, разумеется, не опасную пасть, говорит; «Божество моё, сокровище моё», — а в руках держит пакет обрезков. Знакомая пишет: всегда большой. Что значит — во время бедности, а пакет для собаки большой. Так вот: собака — божество, перед которым надо падать ниц, но лев — ровня, которого можно потрепать по загривку. И этот лев, который так таинственно приснился однажды Марине Ивановне (я не нашла сегодня, когда искала, описания точного этого сна, но помню, что снился лев), и она так это попросила: подвинься, дескать, и он подвинулся — она прошла