Михаил Кузмин — страница 3 из 54

Общение это было важно еще и потому, что в ходе его можно было более или менее откровенно обсуждать свои интимные переживания, связанные с решительной гомоэротической ориентацией как одного, так и другого собеседника. Для любого читателя как стихов, так и прозы Кузмина очевидно, что его страсть направлена исключительно на мужчин. Но, как ни странно, это не делает его произведения предназначенными лишь для узкого круга людей сходной с ним сексуальной ориентации. Для Кузмина любовь является любовью во всех ее ипостасях, как доступных для него самого, так и абсолютно недоступных и вызывающих отвращение или презрение. В восприятии Кузмина любовь есть сущность всего Божьего мира. Господь благословил ее существование и сделал первопричиной всего сущего, причем благословение получила не только та любовь, что освящается церковью, но и та, что нарушает все каноны, любовь страстная и плотская, отчаянная и предательская, сжигающая и платоническая:

Что ребенка рождает? Летучее семя.

Что кипарис на горе вздымает? Оно.

Что возводит звенящие пагоды? Летучее семя.

Что движением кормит Divina Comedia? Оно!

………………………………………………………………………

Мы путники: движение — обет наш,

Мы — дети Божьи: творчество — обет наш,

Движение и творчество — жизнь,

Она же Любовь зовется.

(«Лесенка»)

Для мировосприятия Кузмина весьма характерна повесть «Крылья», волею судеб ставшая первым его произведением, вызвавшим пристальное внимание читающей публики и критики. Большинство из читавших признало ее беспримерно порнографической, даже не обратив внимания на то, что на всем ее протяжении не описан ни один поцелуй, не говоря уж о каких-либо более откровенных проявлениях эротического чувства. И в то же время никто из современников не увидел в «Крыльях» необыкновенно широкой панорамы самых различных случаев реализации человеческой любви, от чисто плотских и бездушных до возвышенно-платонических, каждый из которых служит одним из доводов в том полилоге, который изображен в повести[16].

Все сказанное относится не только к прозе Кузмина, но и к его лирике, которая, являясь безусловным выражением его собственного внутреннего мира, все же далеко не полностью сосредоточена на переживаниях исключительно однополой любви. Кузмин воспринимает ее лишь как частное проявление общих законов жизни и любви. Переживание такой «особости» нередко вызывало неудовольствие даже у самого Кузмина, хотя ни разу в своем творчестве он не попытался притвориться, замаскировать направленность своего собственного чувства и чувств своих героев, как то нередко делалось другими. И лишь изредка желание снять ореол запретности с ранее строжайшим образом табуированной темы ощутимо в его произведениях, и чаще всего лучше их не делает.

Воздействие близкой дружбы с Чичериным, судя по всему, сказалось прежде всего в том, что он инициировал кузминские интересы в области истории культуры, изучения языков, знакомства с музыкой, литературой, живописью самых различных стран и эпох, начиная с античности и кончая современностью. Он же подтолкнул Кузмина совершить в девяностые годы два заграничных путешествия, ставших на долгие годы источником живейших впечатлений для творчества.

Для человека своего времени и своего круга Кузмин путешествовал чрезвычайно мало, но интенсивность переживаний оказалась столь велика, что и двадцать пять лет спустя он мог мысленно отправиться в путешествие по Италии, представляя его во всех подробностях.

В первое путешествие, предпринятое весной — летом 1895 года, Кузмин пустился не в одиночестве, а совместно со своим тогдашним любовником, упорно именуемым «князь Жорж»[17]. Самые краткие сведения о поездке сообщены в «Histoire édifiante…»: «Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное впечатление по очаровательности впервые collage и небывалости виденного. На обратном пути он („Князь Жорж“. — Н.Б.) должен был поехать в Вену, где была его тетка, я же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться».

Обратим внимание на то, что сказочное путешествие заканчивается смертью близкого человека. Это неминуемо должно было окрасить все впечатления от поездки в трагические тона. Вообще ощущение смерти рано входит в миросозерцание Кузмина, причем важно не только то, что это была смерть пусть и очень близких, но все же других людей (брата, отца, любовника), но и регулярное переживание непосредственной близости собственного конца. Незадолго до поездки в Египет Кузмин пытался покончить с собой, но его успели спасти. И в дальнейшем мысли о самоубийстве не раз посещают его, причем чаще всего они носят характер вполне конкретный, долженствующее случиться восстанавливается во всех малейших житейских подробностях, и видно, что за этим кроется не просто мимолетная идея смерти, но серьезное и глубокое переживание.

Это, как нам кажется, должно снять с поэзии Кузмина издавна сложившийся вокруг нее ореол — ореол «веселой легкости бездумного житья». За блаженной простотой и беспечностью регулярно просвечивает смерть, даже если она по имени и не названа. Описывая сущность искусства К. А. Сомова, Кузмин дает ему характеристику, которая в полной мере приложима к большинству изящно стилизованных стихотворений его самого: «Беспокойство, ирония, кукольная театральность мира, комедия эротизма, пестрота маскарадных уродцев, неверный свет свечей, фейерверков и радуг — вдруг мрачные провалы в смерть, колдовство — череп, скрытый под тряпками и цветами, автоматичность любовных поз, мертвенность и жуткость любезных улыбок…»[18]. Как и мир Сомова, мир Кузмина все время включает в себя смерть не только как естественную завершительницу человеческого пути, но и как внезапную спутницу, возникающую в самый неожиданный момент, подстерегающую человека и поэта в любой точке его пути. И в тех египетских впечатлениях, которые позже отразятся в рассказах и стихах Кузмина, смерть будет постоянно стоять за плечом героев, окрашивая своим присутствием самые радостные переживания.

Кузмин провел в Египте менее двух месяцев, однако способность впитывать даже незначительные впечатления от быта и искусства дала ему возможность на долгие годы погрузиться в мир как древнего Египта, так и античной Александрии, нарисовав удивительно полную картину быта, нравов, обычаев, традиций (короче говоря — всей жизни) этого блаженного города, столь соблазнительного для поэтов, обычно погруженных в сугубо европейский быт. Вряд ли случайно примерно в то же время свою Александрию воссоздает перед греческим читателем Константинос Кавафис, один из крупнейших европейских поэтов XX века[19]. Город делается для Кузмина столь же возлюбленным, как и любимые люди:

Разную красоту я увижу,

в разные глаза насмотрюся,

разные губы целовать буду,

разным кудрям дам свои ласки,

и разные имена я шептать буду

в ожиданьи свиданий в разных рощах.

Все я увижу, но не тебя!

Второй памятной вехой стало итальянское путешествие 1897 года, также продолжавшееся очень недолго, но так же принесшее поэту множество впечатлений, живших в душе по крайней мере до двадцатых годов. И как египетское путешествие дало Кузмину ощущение прелести мира в соединении со все пронизывающим веянием смерти, так путешествие итальянское сплело воедино искусство, страсть и религию — три другие важнейшие темы творчества Кузмина[20].

Описание поездки может быть восстановлено по кратким записям введения к дневнику и по письмам к Чичерину, повествующим более подробно о художественных впечатлениях того времени. Внешняя канва была такой:

«Рим меня опьянил; тут я увлекся liftboy’ем Луиджино, которого увез из Рима с согласия его родителей во Флоренцию, чтобы потом он ехал в Россию в качестве слуги. <…> Мама в отчаянии обратилась к Чичерину. Тот неожиданно прискакал во Флоренцию. Луиджино мне уже понадоел, и я охотно дал себя спасти. Юша <Г. В. Чичерин> свел меня с каноником Mori, иезуитом, сначала взявшим меня в свои руки, а потом и переселившим совсем к себе, занявшись моим обращением. <…> Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как я хотел бы „быть“ католиком, но не „стать“. Я бродил по церквам, по его знакомым, к его любовнице, маркизе Espinosi Moroti в именье, читал жития святых, особенно S. Luigi Gonzaga, и был готов сделаться духовным и монахом. Но письма мамы, поворот души, солнце, вдруг утром особенно замеченное мною однажды, возобновившиеся припадки истерии заставили меня попросить маму вытребовать меня телеграммой».

(«Histoire édifiante…»)

Описание звучит почти нейтрально, но, очевидно, и быстро испарившаяся страсть, и итальянское искусство, и особенно проблемы религии переплелись для Кузмина в такой клубок, что распутать его оказалось далеко не просто. И прежде всего это касается религиозных исканий Кузмина, которые естественно вписываются в общий контекст духовных исканий конца XIX и начала XX веков.

Кузмин был воспитан в достаточно строгих религиозных традициях; мы знаем о его увлечении проблемами истории христианства и современного религиозного сознания. Однако, как у многих и многих, особенно среди интеллигентов, современная церковь вызывала у него вполне определенное раздражение, и результатом долгих раздумий, переживаний, поисков стало принципиальное расхождение с официальным православием. Собственно говоря, для думающего интеллигента конца века такое было почти неизбежным: слишком узкую тропу оставляла церковь для тех, кто, искренне веря и желая соблюдать обряды, не мог подчиниться всем установлениям, одобренным иерархами. Поэтому все более и более частыми становились попытки найти религиозную истину вне рамок господствующей церкви. Наиболее известны, конечно, опыты учредителей разного ро