К этому времени относятся следующие строки Лермонтова (от 7 июня 1831 года) к приятелю его, Поливанову:
«Любезный друг, здравствуй! Протяни руку и думай, что она встречает мою; я теперь сумасшедший совсем… Нет, друг мой! Мы с тобой не для света созданы. Я не могу тебе много писать: болен, расстроен; глаза каждую минуту мокры: source intarissable (неиссякаемый ключ). Много со мной было…»
Уединяясь от своих обидчиц-барышень, он старался забыться в изучении Байрона, Гете, Руссо, усердно переводил поэмы первого из них, работал над оригинальною поэмою «Демон» и над большою романтической драмой в прозе «Странный человек», в предисловии к которой говорит: «Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня и всю жизнь, может быть, занимать не перестанет. Почти все действующие лица писаны мною с природы; но те, кои могут узнать, с кого они взяты, едва ли откроют это миру. Читатель, верно, пожалеет о судьбе молодого человека, который подавал столь блистательные надежды и от одной безумной страсти навсегда потерян для общества…»
«Молодо-зелено», — повторила бы, вероятно, за Мерзляковым Катя Сушкова, если бы вообще знала о существовании новой драмы.
И точно: будь молодой человек так несчастлив, как он минутами воображал себя, он не утешался бы такими ребячествами, как ночные прогулки с юношей-соседом Лаптевым в самодельных папочных рыцарских латах по разным «страшным» местам: по кладбищу, к развалинам старой башни, к так называемому «Чертову мосту»; не стал бы, по возвращении оттуда, пресерьезно воспевать свою неустрашимость:
Спокоен я. Душа пылает
Отвагой. Ни мертвец, ни бес —
Ничто меня не испугает.
В это же лето, благодаря семинаристу Орлову, молодому учителю двоюродного брата Лермонтова, Аркадия Столыпина, поэт впервые познакомился с русскими народными былинами, по образцу которых шесть лет спустя написал свою превосходную былевую поэму из времен Иоанна Грозного «Песня про купца Калашникова».
V
До окончательного переезда осенью из Средникова в Москву Столыпины, Арсеньева с внуком и соседи их — Сушковы и Верещагины — собрались на богомолье в Троицко-Сергиевскую лавру. На монастырской паперти попался им слепой нищий, которому в деревянную его чашечку всякий из наших богомольцев бросил мелких денег.
— Пошли вам Бог счастья, добрые господа! — пожелал им слепец. — А вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, — насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камешков. Бог с ними!
По возвращении из лавры, проголодавшиеся барышни засуетились около обеденного стола; Лермонтов же, стоя на коленях перед стулом, быстро писал что-то карандашом на клочке серой бумаги. Все уселись уже за ботвинью, окликали его, — он ничего не слышал. Вдруг он вскочил с пола, тряхнул головой и, усевшись на свободный стул против Кати Сушковой, подал ей через стол стихотворение, начинавшееся словами:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья…
Звучные стихи до того понравились молодой барышне, что с этого времени она переменила свое обращение с автором: он как бы вырос в ее глазах, и она стала называть его часто уже Михаилом Юрьевичем.
Зимою, уже студентом, Лермонтов по-прежнему почти каждый вечер встречался то здесь, то там с Верещагиным и Сушковым, участвуя с ними во всевозможных играх и особенно отличаясь в стихотворных экспромтах и каламбурах.
Так, однажды затеялась у них игра, где про каждого из присутствующих поочередно остальные должны были высказывать свое мнение. Дошла очередь и до одного родственника Лермонтова, некоего Ивана Яковлевича. Последний имел рыжие волосы и был известен своею глупостью. И вот Лермонтов, на задумываясь, брякнул:
— Vous etes Jean, vous etes Jacques, vous etes roux, vous etes sot, et cependant vos n'etes point Jea-Jaques Rousseau[3].
Немного погодя, одна гостья-барышня стала упрашивать поэта написать ей в альбом хоть строчку правды. Лермонтов отнекивался, но та не давала ему покоя, и он потребовал перо и бумагу.
Барышня, любопытно глядя через плечо, увидела, что он пишет: «Три грации» — и остановила его:
— Михаил Юрьевич! Прошу без комплиментов; я правды хочу.
— Не тревожьтесь, — отвечал он, — будет правда. И на альбомном листке появилась известная теперь всем эпиграмма:
Три грации считались в древнем мире;
Родились вы… всё три, а не четыре!
Неудивительно, что злая шутка довела обиженную до слез; но подруги ее за то целый вечер фыркали от душившего их смеха.
Насколько успешно шли университетские занятия Лермонтова — в точности неизвестно. Общую же характеристику своей университетской жизни поэт делает в следующих стихах:
Из пансиона скоро вышел он,
Наскуча все твердит азы да буки;
И, наконец, в студенты посвящен,
Вступил надменно в светлый храм науки.
Святое место! Помню, как сквозь сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры…
Бывало, только восемь бьет часов,
По мостовой валит народ ученый
Кто ночь провел с лампадой средь трудов,
Кто в грязной луже, Вакхом упоенный;
Но все равно задумчивы без слов
Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный
Напрасно входит, кланяяся чинно.
Он книги взял, раскрыл, прочел — шумят;
Уходят — втрое хуже. Сущий ад!..
По сердцу Саше жизнь была такая,
И этот ад считал он лучше рая.
Одно несомненно, что Лермонтов отнюдь не был «зубрилой» или кабинетным ученым: с толпой товарищей, таких же жизнерадостных повес-барчуков, как и сам, он почасту ездил в Сокольники, в Петровский, в Марьину рощу. Описывая в неоконченной своей повести «Княгиня Литовская» молодость своего любимого друга, Печорина, Лермонтов, между прочим, говорит, что «Печорин с товарищами являлся также на всех гуляньях. Держась под руки, они прохаживались между вереницами карет, к великому соблазну квартальных. Встретив одного из этих молодых людей, можно было, закрыв глаза, держать пари, что сейчас явятся и остальные. В Москве, где прозвания еще в моде, прозвали их la bande joyeuse…» (Веселая банда).
Так именно была окрещена одною московскою барышнею Б. веселая студенческая компания, в которую попал Лермонтов.
Два года всего пробыл он в Московском университете. Один из профессоров его имел обыкновение начинать всякую лекцию словами:
— Человек, который…
Однажды, когда профессор с этими же словами взошел опять на кафедру, студенты со смехом захлопали в ладоши:
— Fora! Прекрасно!
Профессор начинал говорить несколько раз, но шалуны всякий раз прерывали его тем же криком.
— Господа! Я вынужден буду уйти… — сказал профессор.
— И прекрасно! — был общий ответ. — Человек, который… Bis! Прекрасно.
Профессор удалился, но некоторые из буянов поплатились и должны были оставить университет. В числе их был и Лермонтов.
VI
Легко представить себе огорчение бабушки нашего поэта. Как ни тяжело было ей расстаться с Москвою, но она решилась принести дорогому внуку эту жертву, чтобы дать ему окончить курс наук. Он, действительно, послал в Петербург прошение о приеме его в тамошний университет. Но там потребовали от него вторичного вступительного экзамена, и раздосадованный юноша махнул на науку рукою. Что было ему теперь делать? Идти в «подъячие» (как называли в то время чиновников) не позволял ему его дворянский гонор, и вот, несмотря на протест и мольбы бабушки, он остановил свой выбор на военной карьере.
Летом 1832 года Арсеньева лично отвезла его в Петербург, где внук ее, однако, сперва не мог освоиться с новыми условиями жизни. В августе этого года он писал одной московской приятельнице (С.А. Бахметьевой):
«…Я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!.. Преглупое состояние человека то, когда он должен занимать себя, чтобы шить, как занимали некогда придворные старых королей: быть своим гнутом!.. Одну добрую вещь скажу вам: наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь. Вчера я был в одном доме NN, где, просидев четыре часа, я не сказал ни одного путного слова. У меня нет ключа от их умов, — быть может, слава Богу!
…Странная вещь! Только месяц тому назад я писал:
Я жить хочу, хочу печали,
Любви и счастию на зло!
Они мой ум избаловали
И слишком сгладили чело.
Пора, пора насмешкам света
Прогнать спокойствия туман.
Что без страданий жизнь поэта
И что без бури океан?
И пришла буря, и прошла буря, и океан замер, но замер с поднятыми волнами, храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь…»
Вслед за тем (в письме к московской кузине Сашеньке Верещагиной) он капризно жалуется на петербургских родственников и вообще на тамошнее общество:
«Назвать тебе всех, у кого я бываю? Назову — себя, потому что у этой особы бываю я с наибольшим удовольствием. Правда, по приезде я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться; но под конец нашел, что самый лучший мне родственник — это я сам. Видел я образчики здешнего общества, дам очень любезных, молодых людей весьма воспитанных; все они вместе производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и без затей, но в котором с первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили в нем всякое различие между деревьями».
Заключает он письмо так:
«Прощай; не могу больше писать. Голова кружится от глупостей. Мне кажется, по той же причине и земля вертится вот уже семь тысяч лет…»