Михась ЛыньковМиколка-паровоз
МИКОЛКА-ПАРОВОЗ
ДОМИК НА КОЛЕСАХ
Вы не знаете Миколкиной хаты?
Да вон она, в самом тупике, где кончаются станционные линии, где стрелок — со счету собьешься, где поднимают свои руки строгие семафоры, где в бескрайние просторы протянулись, побежали накатанные до блеска рельсы.
По рельсам по тем проносятся поезда. Проносятся и днем, и ночью. И в предрассветные сумерки. Когда еще солнце не взошло. Когда спит еще Миколка. Когда спят все обыкновенные люди — те, что не машинисты, не кондукторы, не кочегары, не обходчики
путевые. А поезда все бегут, бегут. Зимой и летом, осенью и весной. И чем ближе зимние стужи, тем громче гудят паровозы, вглядываясь своими выпученными светящимися глазами в далекие огоньки семафоров. Огоньки белые, зеленые, красные.
И каждый паровоз кричит на свой лад. Один так гудит, что стекла дрожат в окнах. У другого хриплый голос, словно простудился паровоз, торопясь сквозь серые туманы и снежные метели. А третий — какая-нибудь «кукушка»— не гудит, а только посвистывает таким тоненьким, пронзительным голоском. И по голосу узнает Миколка любой паровоз, хоть товарный, хоть пассажирский.
И нередко среди ночи, заслышав гудок далекого паровоза, Миколка тормошил мать:
— Вставай, мама, самовар ставь, батька едет с пассажирским. Его паровоз гудит.
— Сам ты паровоз! — передразнивала мать Миколку. — Только и знаешь, что спать не даешь. А пассажирский еще далеко…
Но все равно мать поднималась, ставила самовар, раздувая его старым голенищем от сапог. Миколка слышал, как вбегал на станцию с шумом и грохотом, постукивая на стрелках, поезд, как замедлял он ход, а потом и совсем останавливался. Тут сменялись паровозы, сменялись и машинисты. И всегда ровно через каких-нибудь десять минут на пороге показывался Миколкин отец.
— А ты проснулся уже, курьерский? — окликал он Миколку и норовил всегда дернуть его за нос перепачканными мазутом пальцами.
Миколка нырял под одеяло и, высунув оттуда только кончик носа, начинал шипеть, как настоящий паровоз:
— Чши-и-чши… чши-и-чши… чши-чши-чши…
И потом давай поддразнивать отца:
— Ага! Вот и не догонишь меня… Забуксовал!
«Забуксовал»— это значит, что не посмеет отец больше и шагу сделать и уж теперь ни за что не дернет Миколку за нос. Кто же грязными руками за одеяло хватается! Сперва вымойся как следует.
А покамест отец моется под умывальником, Миколка юрк из-под одеяла и к дорожному сундучку. Прикинет на вес, есть ли в нем что-нибудь такое, из-за чего стоит им интересоваться.
— Привез что-нибудь, папка? — строго спрашивает Миколка.
— А что сделаешь, если не привез? — лукаво улыбается в ответ отец.
— Что сделаю? А ничего не сделаю… — готов обидеться Миколка.
Тогда отец открывает сундучок, достает щербатый чайник, обернутый бумагой стакан и ломтик «заячьего хлеба»— так он называет остатки дорожных харчей. До чего же вкусны эти ломти! Известно, не ахти какое лакомство — черный хлеб, но Миколка уплетает его за обе щеки. Только кнопка-нос поблескивает от удовольствия.
Уплетает Миколка хлеб и кажется ему, будто он тоже помощник машиниста… Хлеб пропах углем и отдает кисловатым мазутом. И это уже, по правде говоря, не обыкновенный хлеб, а хлеб редкостный: сотни верст прокатил на паровозе, подсох, обстукался в сундучке о стенки. И не удивительно, что умолотит Миколка горбушку — и пошел:
— Чши-и-чши… ши-чши-ши… Чши-чши-чши… Ууу!
Помчался паровоз во весь дух.
Даже пол дрожит от Миколкиного топота. Вот только досада — не разбежишься как следует — и тесновато, и мать одергивает:
— Брось дурака валять — вскочил ни свет ни заря, еще брата разбудишь…
Кроме «заячьего хлеба» в сундучке у отца можно найти разные удивительные вещи. Еще ни разу не бывало, чтобы отец вернулся из поездки с пустым сундучком. Всегда в сундучке что-нибудь новое. То необычная медная гайка, то фарфоровый изолятор, то блестящая какая-нибудь трубка, а то просто разноцветные камешки. Случается, привезет отец осколок обыкновенного каменного угля, протянет Миколке:
— Вот тебе вместо игрушки!
Миколке чуть не до слез обидно: ничего себе игрушку нашел отец! Да их, таких-то игрушек, вон целые горы возле депо!
— А ты приглядись получше, тогда и нос не станешь воротить…
Присмотрится Миколка: а правда, занятный камень. На одной стороне рисунок, точно вырезал кто-то целую ветку: и стебельки тут, и маленькие листочки раскинулись веером.
— А кто же это нарисовал? — недоумевает Миколка.
— Никто… Сама мать-природа…
— А ты не обманывай… Еще помощником машиниста называется, а сам только и знает шуточки-прибауточки! — упрекает отца Миколка.
Тогда начинает отец рассказывать разные дивные истории про этот самый камень. Будто бы тысячи лет назад был он и не камнем вовсе, а самым обыкновенным деревом — высоким раскидистым деревом с шумною листвой зеленой. И вот обрушилась будто бы такая гроза, что стали валиться деревья. Всю землю устлали вековые гиганты. И засыпало их землею, затягивало болотной трясиной. Лежат деревья под землей, лежат и не гниют. Год лежат, десятки лет, сотни и тысячи лет лежат. Лежат, пока не окаменеют. И оттиски той, некогда зеленой листвы сохраняются тысячи лет в окаменелом дереве. А иногда встречаются оттиски-отпечатки тогдашних козявок и зверюшек. Вот откуда начинается история этих рисунков на куске обыкновенного каменного угля…
Слушает Миколка. Чудеса, да и только!
Отец расскажет еще и про нефть, которую тоже сжигают в паровозе. Расскажет и про мазут, про то, где и из чего его добывают. И про паровоз все расскажет, и про стальные рельсы, и про разные сигналы стрелочников и дежурных по станции… Чего только не знает Миколкин отец! И недаром удивленный Миколка обычно говорит ему в раздумье:
— А ты умный у меня, батя!
Правда, с этим не очень-то соглашается Миколкина мать. Та придерживается другого мнения насчет отца, и это свое мнение иной раз высказывает в полный голос, да еще в какой полный! Хоть уши затыкай да беги из дому.
— И когда ты наконец ума наберешься? Одни, смотри, в старшие машинисты выбились… Другие вон собственными домами обзавелись… А ты весь век ютись да пропадай в этом дырявом вагоне… Голова твоя непутевая!..
На это отец обычно ничего не отвечал, отмалчивался. Или насмешливо спрашивал: «Ну, а что ты еще интересного нам скажешь?» Или затягивал удалую «Канареечку»:
Канарей, канарей — пташечка, Канаре-ечка жалобно поет…
Ну что ты с него возьмешь, с этого канареечника! Поворчит, поворчит мать, да и утихомирится.
А вагон и впрямь дырявый. Вагон — Миколкин дом. Отслуживший свое, ветхий, с исцарапанными колесами, со сбитыми набок буферами. Изъездился вагон, обветшал. Загнали его в тупик и приспособили под жилье. И сколько их тут, таких вагонов, — целый поселок. Живут в них деповские: токари, слесари, машинисты, кочегары.
Тесновато в вагоне. Половину занимает кровать. Посередке — печурка. Вторую половину занимают топчаны, на которых спят Миколка и его старший брат Павел. Павел уже сам работает, ходит в смазчиках. Тут же спит дед Астап. Тут же примостился скрипучий стол, за которым полдничают и ужинают, и на нем же мать катает стираное белье. Тесно все же.
Зато вот что хорошо: выскочишь из вагона, и тут тебе воля вольная. Беги куда вздумается: хочешь — в депо, хочешь — через пути, хочешь — за ближний лес на болото. Отбежишь в сторонку, посмотришь на вагон, он вроде даже и красивый. Не совсем еще стерлась красная краска. Вверху нарисован черным по белому двуглавый орел с царскими коронами. Пониже орла надпись: «40 человек, 8 лошадей».
— А где же те кони? — спрашивает отца Миколка, когда старший брат Павел начинает вдруг перечитывать эту надпись.
— А мы с тобой чем не кони? — посмеивается отец.
— А почему у орла две головы?
— Да потому, что одной маловато. И дырявая она… Из-за этого, видишь, короной и накрыта…
Большой охоты разбираться в тех царских коронах у Миколки не было: очень нужно! Невидаль какая — орлы на вагоне! Есть дела поважнее. Ждут Миколку разные интересные игрушки: нарезные гайки, гладкие камешки, шестеренки чугунные, всякие блестящие пуговицы, найденные на путях. А еще разные картинки, которыми оклеено чуть не полстенки вагона. И каждый день Миколка пополнял свою коллекцию, или, как называл ее отец, картинную галерею. Искать подолгу новые картинки не приходилось. Пробежишь раз в день вдоль путей — версты две туда и обратно — вот и полны карманы. Чего только не остается на путях от пассажирских поездов — тут и конфетные бумажки, и папиросные коробки, иногда даже целые книжки, листы газет, а то и редких узоров ярлыки от бутылок.
«Здорово живут, черти!»— думал иногда Миколка, натыкаясь на серебро шоколадных оберток.
«Чертями» называл Миколка тех, кто разъезжал в пассажирских вагонах первого и второго класса. Он различал эти вагоны по их окраске. Простые вагоны — те какие-то буро-зеленые, пропыленные, а второй и первый классы — темно-синего, голубого и даже, случается, желтого цвета.
— Ну и паны, — приговаривал он, помянув «чертей», когда мимо мелькали эти пассажирские вагоны.
И действительно, ездили в них богато одетые люди, красиво разряжены были и дети, выглядывавшие в окна.
«Сами, небось, конфеты-шоколады жрут, сладкую водку попивают, а мне одни только пустые бумажки да порожние бутылки… Вот бы взял батя да пустил поезд под откос, пускай бы тогда эти барчуки пешочком потопали», — думал иногда Миколка, не на шутку злясь на этих людей, которые, видать, не знали вкуса «заячьего хлеба» и жили на всем готовом. И дети их в таких фасонистых белых матросках с ленточками и золотыми буквами на них, они тоже, конечно, жили припеваючи.
Однажды нашел Миколка на путях такую шапочку-матроску, домой принес, на голову примерил. Взглянул на него Миколкин отец да и говорит:
— Недотепа ты, Миколка! Это нам-то в таких шапках при мазутном нашем деле… Не к лицу, брат, нам такая шапка… В таких шапках, брат, разгуливать только буржуйским детям…
— Буржуйским? — переспросил Миколка. — А кто они такие, буржуи?
— Буржуи? — задумался Миколкин отец. — Это, видишь ли, такие люди, что ничего не делают и вкусно едят… Такие, брат, пузатые люди… На чужой шее живут… На моей вот, на твоей…
Пощупал Миколка затылок, удивился:
— Пусть только попробует сесть который, я ему ка-ак дам гайкой по лбу…
— Разве что гайкой, — невесело усмехнулся отец.
И задумался Миколка про этих самых буржуев. Он и раньше частенько слышал про них от отца, когда тот разговорится вдруг с соседями по хатам-вагонам. Крепко поругивал буржуев и старший Миколкин брат — смазчик.
А вскоре после того случая с беленькой матросской шапочкой состоялась у Миколки встреча с буржуем. Может быть, и не с настоящим буржуем, но уж больно на него похожим. Поднялся однажды к ним в вагон какой-то начальник из депо. И такой толстый-толстый: вылитый буржуй. А по брюху сверху донизу блестящие пуговицы, золотые — не иначе. Зашел он в Миколкину хату на колесах, по-хозяйски заглянул во все уголки, поковырял все тросточкой, словно боялся руки запачкать… Ковырял, а сам носом водил по сторонам и морщился — ну точь-в-точь гриб-сморчок, что растет под штабелями старых шпал. На Миколкину мать набросился:
— До чего довели помещение! Совсем не следите за полами. А возле вагона свалку мусора устроили… Турну вас отсюда в двадцать четыре часа — и вся недолга!..
И вовсе разошелся, да так, что по лицу пятна пошли, когда ткнул тросточкой в стенку, где была Миколкина картинная галерея.
— Это что такое? Стены марать?! Ничего себе, уважение к казенному имуществу! Мало им хлама вокруг, так они еще и до стен добрались… А ну — веник сюда! Содрать все, соскрести, смыть…
А сам тросточкой тычет, сковыривает Миколкины картинки. Добрался и до самой красивой крышки от папиросной коробки — там девочка нарисована и серебряная лента поверху. Не сдержался Миколка, подскочил к толстяку да как закричит:
— Ты кто такой? Ты, что ли, собирал мои картинки? Так нечего и срывать!..
Начальник покосился на Миколку, опять сморщился. А Миколка наступает:
— Буржуй ты, вот кто!
Начальник остолбенел. Миколкина мать — в перепуге.
— Ишь какое брюхо наел! Ходишь, как бочка в штанах… Хорошо тебе живется на моей шее… А ну — вон отсюда!
Начальник попятился и как ошпаренный вывалился из вагона. Мать — за ним.
— Простите вы нас! Ребенок, дитя малое, неразумное… Плетет невесть что…
А тот не слушает, топает без оглядки. Только и бросил напоследок:
— Хамы вы! Хамье сами и детей растите хамами…
Ох, и задала же мать Миколке нахлобучку! А вот отец, вернувшись домой с работы и узнав про того «буржуя», только посмеивался.
— Так им и надо, Миколка! Крыша вон у нас прогнила насквозь, перекрыть пора бы, так этого они не видят… А тут, видишь ли, картинки ему мешают… Крой таких, Миколка, и в хвост и в гриву.!.
Так вот и жил-поживал Миколка-паровоз.
Сам он и не задумывался, почему его прозвали паровозом. Может, за то, что очень уж любил он паровозы, особенно пассажирские. Красуется такой паровоз возле депо — заглядение! Колеса у него высоченные, красные, как ноги у цапли. И выезжает он на пути, важно отфыркиваясь паром:
— Пых-чах… пах-чих… чих-чах…
Ну как тут утерпеть Миколке, чтобы не подсесть сзади на тендерную подножку да не проехаться до поворотного круга. Ничего, что сцепщики нет-нет да и пригрозят:
— Слазь, жаба, не то под колеса свалишься!
Ни за какие коврижки не слезешь!
А до чего интересно на поворотном кругу. Паровоз большой-большой, а на кругу стоит послушно, как дитя малое, не шевельнется. И один рабочий — всего только один! — поворачивает тот круг вместе с паровозом. Конечно, Миколка не зевает, бросается помогать рабочему. И тогда кажется Миколке, что это под его рукой убыстряется поворот круга — такой громадины да еще с паровозом. А паровоз стоит и попыхивает.
Вот круг и повернут. Миколка — скок на подножку. Паровоз снова оживает, гудит, гремит и уже помчался с лязгом — только пыль столбом за ним.
И так до самых стрелок. Потом паровоз пятится назад, на станцию, подгоняют его под пассажирский поезд.
На станции остерегайся, как бы не попасть на глаза жандарму. Тот терпеть не может местных мальчишек. Только заметит — бежит вдогонку, размахивая шашкой-селедкой. И с подножек сгоняет.
Знал отец про Миколкины поездки на подножках, отчитывал сколько раз, но ничего не помогало.
— Ты помощник машиниста? — спрашивал в таких случаях Миколка.
— Ну, скажем, помощник. И что же?
— Вот тебе и что. На паровозах ездишь?
— Езжу. Что ж тут такого?
— А ничего! Должен и я тоже ездить…
Спорить с Миколкой трудно. Что ему ответить? Нечего ответить. И, отправляясь в очередной рейс, отец просил знакомых сцепщиков и стрелочников на станции:
— Вы, братцы, следите хоть, чтобы не попал мой бусурман на рельсы…
— Разве за ним уследишь, если он, как блоха, прыткий? Не тревожься, ничего с ним не случится…
— Так-то оно так, но все же…
Вот так и жил-поживал на рельсах Миколка-паровоз.
ПОХОЖДЕНИЯ МИКОЛКИ И ДЕДА АСТАПА
В раннем детстве у Миколки бывало множество разных интересных событий. Да только попробуй их все упомнить. А поэтому расскажем лишь о тех, которые не забываются. Это ведь тоже немало.
До сих пор помнит Миколка про ужа, про горячие стычки с дедом, про мамкиных кур и про зеленого кота. Да еще про знаменитое дедово ружье-стрельбу и про свое довольно неожиданное знакомство с самим царем.
Сперва расскажем про ужа.
В свободные дни, когда не надо Миколкиному отцу ездить на паровозе, отправлялись они вдвоем на речку, что протекает неподалеку от станции. Тут ловились разные окуньки, попадались «на шнур» щуки, а то иногда, бывало, — и сом. Но лучше всего удилась плотва. Целыми стаями плавали плотички под прибрежными ивами, сверкая на солнце серебряной чешуей. Только знай себе закидывай удочку!
Кроме рыбы в речке было много раков. Водились они в старых корягах или где-нибудь глубоко под берегом, в укромных норах-пещерах. В теплые дни Миколка с отцом лезли в речку и нащупывали раков. Вот это охота так охота! Согнешься как можно ниже, лишь бы только воды в уши не набрать, а рукой глубже под берегом шаришь… Засунешь пятерню в нору, а рак цап тебя за пальцы клешней. Зажмет иной раз так, что глаза на лоб полезут. Да не беда: подхватишь его, усатого, и на берег. Вертись там, сколько угодно, щелкай клешнями. И часу не пройдет, глядишь, целое ведро раков наловили.
Принесут их в вагон, поставят ведро в сторонке. Раки повыползают, разбредутся по всему полу. В такие щели заберутся, что мать потом часами вылавливает их, выметает веником да проклинает наших рыболовов.
Дед Астап был из старых николаевских солдат. Служил он сторожем в депо. И были у деда две серебряные медали за турецкую войну. По праздникам он старательно наводил глянец на сапоги, потом еще усерднее чистил мелом серебряные медали и, нацепив их на грудь, торжественной поступью шел на станцию. Себя показать, как говаривал дед, и на людей поглядеть. Вернувшись со станции, дед обычно принимался похваляться:
— Иду это я, значит, прямо на жандарма, а он — в струнку передо мною… Так и вытянулся, так и замер… Видит, следовательно, герой идет… А то еще генерал мне навстречу… старенький такой. Ну я, значит, под козырек ему. А он, видно, сослепу не разглядел хорошенько, стал «во фрунт» да на всю платформу: «Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!» Это мне, значит… Вот оно как! Верно, подумал, что я поважнее его генерал буду… Да перед всеми людьми, перед всей нашей станцией. Вот что такое — николаевский солдат! Вот что значит — медали…
Тут дед горделиво стукал себя в грудь, чтобы медали те зазвенели, чтобы видели их все и знали, какой он, дед Астап, есть герой на свете: его даже сам жандарм боится, под козырек берет, и генерал «во фрунт» становится…
Отец и мать только делали вид, будто слушают деда: им уж не привыкать к его похвальбе. А Миколка пускался в спор, не верил.
— Ох и обманщик ты, дедушка!
— Это как так — обманщик? — Дед даже на табуретку опускался от злости.
— А так! Врешь ты все… Видел я, как ты шапку перед жандармом ломал. Даже крякнул еще, так низко поклонился ему. А перед начальником депо ты вообще без шапки ходишь… Вон когда дождь был, так ведь ты перед ним без шапки и ходил. Аж с лысины у тебя текло…
Снести такую обиду дед не мог. Он торопливо хватался за ремень и, придерживая одной рукой штаны, готовые вот-вот сползти, грозно размахивал другой и двигался на Миколку.
— Я тебе покажу, как деда лгуном называть! Я тебе покажу, как срамить героя турецкой войны, старого николаевского воина! Да я, можно сказать, вот этой самой рукой сотни врагов уложил, батальоны турок перебил…
— Опять врешь! Говорил дивизии, а теперь — батальоны! — кричал Миколка и стремглав выскакивал из вагона, прячась за ближайшей будкой стрелочника.
Дед туда не побежит. Не в его-то годы прыгать через рельсы и шпалы, да и штаны того и гляди потеряешь без ремня. Поэтому дед становился обычно в дверях вагона и, потрясая кулаком, пускался в долгий спор с Миколкой. Миколка огрызался:
— Ты, дедушка, комара не убьешь, не то что турка!
— А за какие-такие доблести тогда мне медали дадены?
— Известно за какие! За лягушек…
— За каких-таких лягушек? — недоумевал дед, успевший обычно начисто забыть эту шутку.
— А за тех лягушек, которых ты гонял из-под пушек…
Громко прокричав это, Миколка считал за лучшее отступить еще на одну позицию, подальше от вагона. «Правда, едва ли дед пустится вдогонку, но — как знать, всякое может случиться», — думал Миколка и удалялся от будки стрелочника. В душе он начинал жалеть деда.
«Видать, переборщил я малость… Рассердится дед не на шутку».
Так оно и бывало. Дед в гневе не находил себе места. Это ж надо — усомниться в его былой отваге!
Наворчавшись вдосталь, дед менял тактику. Он и виду не показывал, что очень обижен. Начинал хлопотать возле самовара, колол лучину, — как ни в чем не бывало занимался мирными домашними делами. А сам между тем глаз с того дерзкого озорника, с Миколки, не сводил. И как только тот оказывался возле вагона, дед, словно ничего между ними и не было, окликал Миколку.
— Внучек!
— Чего?
— А не попить ли нам с тобой чайку? Миколка на минуту задумывается. Что ни
говори, а чай соблазняет. Дед опять:
— Внучек! Баранки у меня есть… Свежие… А пахнут как, пахнут-то…
— Ну? — удивляется Миколка. — Неужели с маком?
— С маком, внучек, с маком! Ох, что за баранки! Так попьем, говоришь, чайку-то?
— А что ты думал, дедушка! Давай себе и попьем…
И поднимается Миколка на порог вагона, предвкушая, как он расправится с маковыми баранками. Они-то уж, если на то пошло, вкуснее «заячьего хлеба», вкуснее любого лакомства.
И тут-то начинаются эти самые дедовы «баранки с маком». Да еще с каким маком!
— Иди, иди, котик мой, угощу тебя!
И дедовы руки внезапно хватают Миколку за вихры. Тут только спохватится Миколка, сообразит, что попался. Но поздно. Костлявые руки деда Астапа цепкие: попадешься — не вырвешься. А дед дергает за вихры да приговаривает:
— Это тебе за лягушек! А это за пушки! Вот — с маком! Не потешайся над стариком! Не издевайся над родным дедом! Не дразни доблестного николаевского артиллериста!
Миколка уже вопит на весь вагон, уже заступается мать:
— Брось ты, человече, над ребенком измываться!
Но это лишь добавляет масла в огонь. Дед обрушивается на обоих.
— Я вам всем покажу, как героя-воина обижать! Я вам покажу, как турок бьют… Я вам покажу, как пушки заряжают… Узнаете вы у меня, что такое картечь!
Так постигал Миколка артиллерийское дело. И, видя, что все пути к отступлению отрезаны, шел на мировую.
— Помилуй, дедушка, сдаюсь!
— Ага! Сдаешься? Давно бы так! Говори, значит, кто я такой есть?
— Герой турецкой войны…
— Ну?
— И императорских орденов…
— Ну?
— Смешно, дедушка!
— Что ты смешного тут нашел, супостат?
— Ну кавалер… орденов кавалер… Вон у стрелочниковой Зоськи есть кавалер, так он же молодой! А тут дед — и кавалер. Смех — да и только!
— «Смех — да и только!»— передразнивает дед, остывая, и пускается в невеселые рассуждения: — Мал ты еще, в толк не возьмешь никак, что за кавалер и почему. Полюбуйся вот, у меня два собственных ордена, а это значит, что я императорский кавалер… Медали такие даются за проявленную в боях исключительную храбрость… — Дед говорит, словно читает наизусть. — Мне за мою исключительную, значит, храбрость. Понял?
— А разве я говорю, что нет? — успокаивает его Миколка. — Известно, за храбрость! Храбрей тебя, дедушка, поди, на всей турецкой войне не было, — лукаво добавляет он.
А это деду слаще меда. Он даже присядет и начинает разглаживать седую бороду. Она у деда довольно неказиста: с одной стороны густая, с другой — реденькая. А он знай поглаживает, осанку важную принимает. И медали снимает, внуку показывает:
— Видишь, это вот — царь Николай… А вот тут написано: «За храбрость»!
— А почему борода у царя такая потешная, на щеке обрывается?
— Глупый, да разве ж это борода? Это баки!
— А почему баки?
— Почему да почему! Потому… Это у мужика борода, а у панов-господ, значит, бакенбарды. Все генералы и офицеры такие баки носили. Даже из нашего брата-солдата кое-кто, — те, что посноровистее. Ну, а если сноровки у кого в жизни нет, баки тому только помеха: вцепится офицер, до последнего волоска повыдергает… Вот и у меня борода когда-то пострадала, наполовину выдрали…
— За храбрость, должно? — некстати спрашивал Миколка.
— Ну вот, поди поговори с тобой…
И заводил тут дед долгий разговор про то, что такое есть храбрость. И не простая там какая-нибудь, а храбрость николаевского артиллериста, который войны прошел и турецкие крепости брал.
Слушал Миколка внимательно, чтобы извлечь из той храбрости хоть кое-какую пользу для себя. А дед Астап любит, когда его подолгу слушают. И за это, глядишь, даже угостит чем-нибудь. Вот и теперь, подробно рассказав о падении турецких крепостей под ударами николаевских артиллеристов, он стал таким добрым, что предложил Миколке:
— А не пойти ли нам на станцию баранок купить?
Миколка от такого не откажется никогда. Идут они на станцию. Дед подолгу торгуется там с буфетчицей, выбирает баранки покрупнее и помягче да чтоб побольше маку на них было.
Так и мирились дед с внуком. И уж не перечил Миколка деду, и признавал его храбрейшим из храбрых, хоть втайне и сомневался в особой отваге императорского кавалера.
А тут еще произошел один случай, из-за которого потерял Миколка всякую веру в дедову храбрость.
Как-то ночью все проснулись от громких криков.
Кричал дед:
— Спасайте скорее!
Мать бросилась к лампе, все не могла никак найти ее в темноте, чтобы зажечь побыстрей. А дед не унимался:
— Скорей! Скорей! Ой, помогите!
— Что с тобой, дедушка? — кинулся к нему Миколка, спотыкаясь о табуретки.
— Ой, пропадаю! Зверюга какая-то в бороду вцепилась, стрижет, как тупыми ножницами… Не иначе — скорпион…
Миколка сразу сообразил, в чем дело, да скорехонько к деду: хвать его за бороду. Дед орать пуще прежнего:
— Беги отсюда, внучек, беги! Зверюга и тебе пальцы отгрызет!
Но Миколка тем временем уже держал «зверюгу» в руках, только из дедовой бороды выпутать ее не мог. Тут мать зажгла наконец лампу, и все увидели в дедовой бороде обыкновенного рака. В темноте заполз тот деду в бороду и запутался в ней. Едва успокоился дед Астап, пока Миколка выпутывал речного бродягу-тихохода.
— Это ж надо! Сплю я себе и вдруг слышу — шевелится что-то в бороде. Я цап рукой, а он, зверюга, как щипнет за палец, а потом за горло. Ну, думаю, сейчас голову отгрызет!
Злая спросонья мать на Миколку набросилась:
— Вечно вы с отцом раков в дом напускаете! А вот переловить потом всех до единого, так вас нету… Ох, Миколка! Из-за этого чертова рака мог деда в могилу загнать…
И смех, как говорится, и грех…
А дед Астап с той поры спокойно не мог глядеть на раков. Узнав, что днем рыболовы побывали на речке, спать не ложился и объявлял забастовку. И приходилось Миколке меняться местами с дедом, уступать ему свой топчан, а самому ложиться на полу. Ничего веселого в этом не было. Брел Миколка на дедово место и бурчал:
— А еще старый вояка! Еще из пушек по турецким крепостям стрелял!
— Пушки и раки — разные, брат, штуки, — вздыхал, оправдываясь, дед Астап.
— А еще храбрым называется! Я вон и то храбрее тебя: раков не боюсь!
— Ну что ж, против раков ты храбрец, — соглашался дед с Миколкой и долго еще кряхтел, устраиваясь на топчане.
Приключилась с дедом и еще одна история. Это когда ходили на рыбалку. Правда, и Миколка с отцом тоже набрались тогда страху не на шутку, но больше всех досталось все же деду. Пошли они как-то в свободный день рыбу ловить на речку. Хотя дед и не был особым любителем, но поскольку делать ему было нечего и хотелось поразмяться, присоединился он к рыболовам. Те в воде бредут, а дед знай себе на бережку прохлаждается да советы дает.
— Оттуда, оттуда заходи! Там самая рыба ходит! — командует дед и трубкой попыхивает.
Сперва Миколка с отцом топтуху по заводям потаскали, а потом взялись руками плотву ловить в корягах. И нащупал тут Миколкин отец не иначе как налима. Налим — рыба скользкая, это все знают, руками ее нелегко брать. Крикнули они деду, — налим, дескать, — а сами все в корягах шарят.
— Ну и здоровый же, фунтов на шесть будет! — говорит Миколка, норовя покрепче вцепиться в проворную рыбину. Да только как ты ее ни бери, выскальзывает она — и все тут! Ускользнет от Миколки, к отцу ближе под корягу забивается. От того — опять к Миколке.
— За жабры его, за жабры, гада этакого! — опять советует дед Астап.
— Ну ясно, не за хвост же! — отвечает отец и еще усердней шарит под корягой.
Ничего не получается! А дед уже и на месте не устоит: так хочется ему заполучить того налима. Надо заметить, что дед издавна любил рыбу, да еще такую, как жареный налим.
— Рыба, она, братцы, всегда рыба! Это тебе не какие-то там раки, от которых ни мяса, ни вкуса, одно только безобразие да еще бороде моей беспокойство…
И вот заходил-забегал дед по берегу. И трубка у него давно погасла, а он знай себе руками машет да рыболовов укоряет:
— Э-эх! А еще рыболовы! Вам — рыбу?! Вам только тараканов гонять!
— Сам вот поймай его! — рассерчал не на шутку отец.
— Я-то поймаю!
— Ну так попробуй.
— А что ты думаешь? И попробую… Он у меня никуда не уйдет. Не то что у вас, недотеп…
И дед решительно сбросил штаны, перекинул их через плечо, — на берегу оставь, так еще какой-нибудь озорник-пастушок украдет, — и отважно шагнул в воду.
— Ну где он тут, ваш налим? Подать его сюда, я с ним в два счета управлюсь, с супостатом этаким!
Миколка даже удивился необычной дедовой прыти — дед так засуетился возле коряги, что вокруг вода забурлила. И вскоре дед выкрикнул, торжествуя:
— Ага! Попался-таки! От моих рук не уйдешь, нет, не на такого напал! А вы — недотепы!
Миколка с отцом опешили, смущенно переглянулись. Ай да дед! И кто мог ждать от него такой прыти!
Наверно, костлявым пальцам старика ловче справиться с ускользающим налимом, потому и не увильнуть теперь рыбе.
А дед не спешил, тащил налима потихоньку. Может, просто осторожничал, чтобы не упустить добычу, а может, нарочно старался продлить минуты своего торжества.
Вот над водой уже показалось, всплеснув, что-то живое. Миколка хотел было крикнуть, что налим будет, не иначе, фунтов пятнадцать, а то и больше.
Но тут события приняли совершенно неожиданный оборот.
Только это дед, сияя от удовольствия и поглядывая искоса на Миколку, выволок своего налима из воды, увидели ту рыбу Миколкин отец и сам Миколка, да как сиганули
на берег. Одни брызги вразлет да круги по воде. Побледнел Миколка, отдышаться не может. Выскочил на берег, оглядывается.
Стоит дед в речке, смотрит на них, удивляется: с чего бы это они драпака дали? Тут как закричит Миколка не своим голосом:
— Спасайся, дедуся, пока не поздно!
Взглянул тогда дед Астап на своего налима — и едва не обомлел. Покачнулся, за коряги хватается, рубаху выше пояса намочил. А потом как швырнет «налима» да как даст стрекача на берег, — аж штаны потерял, споткнувшись о корягу. Поплыли они, распластавшись по воде во всю свою ширь. Едва поймал их после Миколка, пустившись вдогонку на лодке.
Когда отдышались все и прошел испуг, дед в сердцах накинулся на Миколку и на его отца.
— И какой бес погнал вас ту змеюку ловить? — сердито размахивал он руками.
— А тебя — какой?
Дед притих на какую-то минутку. Все же конфуз получился: все, казалось бы, шло так гладко — и на тебе! Вместо налима выловили ужа. А еще советовал, а еще похвалялся…
После этого случая дед Астап поклялся никогда и ни за что в речку больше не лазить. И если уж выпадало ему все-таки рыбачить вместе с Миколкой и его отцом, дед держался подальше от них, терпеливо дожидаясь, когда топтуху вытянут на берег. Издалека кричал-выспрашивал:
— Ну, что там — щука или окунь?
— А ты подойди да посмотри!
— Довольно с меня, насмотрелся вдосталь!..
Честно говоря, и Миколка с отцом не отваживались больше на ощупь охотиться на налимов, да и по раковым норам остерегались лазить.
— Чего доброго и оттуда выволочешь какого черта полосатого!
А дед, знай себе, приговаривал:
— Дождался наконец и я покою, хоть высплюсь как следует!
После всех этих приключений с дедовым раком и тем налимом-ужом пошли на убыль и прежние стычки деда Астапа с Миколкой насчет того, кто из них все же храбрее. Оба сошлись на том, что храбрости у них — у того и у другого — хоть отбавляй.
И стали они с той поры самыми закадычными друзьями и в долгие зимние вечера и так и сяк прикидывали, как бы это совместными силами отомстить, посчитаться с тем «буржуем» за Миколкину картинную галерею. Мечтали о весенней поре, когда зазвенят ручьи, когда затрубят журавли и в зелень оденутся леса. Прикидывали-мечтали так, и однажды чуть ли не в один голос решили — станут они завзятыми охотниками: уток будут стрелять и разную иную живность. Тем более что было у деда славное ружье, а висело оно пока на стене безо всякой пользы. Правда, ружье старенькое, постарше самого деда, и порядком заржавело оно, утратив свой грозный вид. Да как-никак стрелять стреляло, а это для ружья — немаловажное достоинство.
Когда мимо вагона, Миколкиной хаты на колесах, проносились тяжелые товарные поезда, подрагивало на стене то ружье. И дед косился на него. Потому что висело оно заряженное, и сколько ни бился дед, пытаясь разрядить ружье, ничего у него из этого не выходило. И чтобы не натворить какой беды своей «орудией», дед Астап обернул курки тряпицей и замотал сверху проволокой: так-то надежнее, так не сумеет какой-нибудь озорник-неслух, вроде Миколки, открыть ненароком пальбу.
Заманчивая стрельба-ружье у деда. И нет ничего удивительного в том, что Миколка, коротая холодные зимние вечера в своем вагоне, так нетерпеливо ждал прихода весны. И тепло тогда. И утки летают над болотом. И леса полны всякой живности…
Вот славная пора настанет!
ИСТОРИЯ С ДЕДОВОЙ «ОРУДИЕЙ»
И настала она, пришла наконец весна. Закурилось над путями прогретое солнцем живое марево. А к вечеру хрустели льдинки в лужицах, и остро пахло оттаявшей землей, мазутом и каменным углем. Громче, заливистей гудели паровозы, и фонари светили у них по-новому, по-весеннему. И сами паровозы становились куда красивее: не было и следа тех ржавых ледяных сосулек, что свисали зимой под дышлами и под цилиндрами, не осталось и в помине намерзшей грязи, копоти. Крутые бока паровозов лоснились на солнце и, кажется, вздрагивали, готовые вздохнуть во всю силу стальных цилиндров и полететь к далекому горизонту быстрее ветра и птицы…
А в небе курлыкали журавли и блестели в лучах солнца, словно сорвал кто-то с телеграфного столба связку фарфоровых изоляторов и забросил их высоко-высоко в бездонную голубизну.
Разве бывает когда-нибудь лучше, чем весной! И дышать легко, и на ногах как-то тверже держишься. Теплынь вокруг. И нет нужды сидеть день-деньской в тесном вагоне и дышать гарью от каменного угля в железной печурке.
Деду Астапу тоже приволье. Выберется из вагона, присядет где-нибудь на штабель теплых шпал, греет на солнце старые свои кости и все турецкую войну вспоминает. Как только примется дед за турок, Миколка уши навострит, присоседится.
— Ну так что же, дедусь, пора уж нам с тобой на охоту отправляться!
— А как же иначе! Вот просохнет земля и отправимся…
И занялось над станцией долгожданное утро. Дед торжественно снял со стены ружье, вооружился плоскогубцами и долго раскручивал проволоку, ни на шаг не подпуская к себе Миколку.
— Бабахнет, чего доброго, — лучше в сторонке постой!
Однако стрельба вела себя мирно, бабахать не собиралась. Раскрутив проволоку и вызволив курки, дед извлек из тайника мешочек, похожий на кисет: с порохом и пистонами. Кликнули с собой и небольшую собачонку Жевжика. Жевжик взвизгнул от радости, вскинул хвост пистолетом и важно затрусил впереди охотников, на ходу успевая обнюхать каждый попутный столб и каждый пенек. Сердило это деда Астапа, и то и дело слышался его властный окрик:
— Пшел, пшел! Зайцев гоняй, лоботряс этакий!
Судя по всему, особых охотничьих способностей у Жевжика не было, и он носился из стороны в сторону, гоняясь за первой попавшейся птицей.
Вскоре Жевжик пропал из виду. Прыгая по болотным кочкам, он с лаем гонял какую-то пташку.
Долго бродили наши охотники, ноги промочили, но никакой добычи им так и не попадалось. Ни заяц не набегал на них, ни утка не пролетала. Только и обнаружили коршуна, что кружил над лесом, спускаясь все ниже и ниже. Да и тот вскоре сел на высокую ольху посреди болота.
— А что, дедушка, давай коршуна подстрелим.
— А что ты думаешь! Вот возьмем да и пальнем!
Снял дед стрельбу с плеча, принялся прилаживать пистон. А тот все соскакивал, пока дед не догадался прилепить его комочком хлебного мякиша. И уже приставил дед приклад к плечу и прищуривать начал левое око, как Миколка — толк его под локоть, спор затевает:
— Не тебе бы, дедушка, первым стрелять!
— Это как так?
— А так… Ты вон сколько настрелял за свою жизнь: и из ружей бабахал, и из пушек палил. Сам, небось, говорил: дивизии турецкие громил… Давай-ка ружье сюда, я первым выстрелю…
Призадумался дед, затылок почесал.
— Что касается турок, это ты правду сказал… Дивизии я ихние громил… Ну ладно, стреляй. Только, гляди, становись крепче, — не ровен час, свалит тебя отдачей…
— Ничего, выдержу…
Уперся ногами Миколка в кочку, поднял дедову «орудию». Тяжеловато, что и говорить! Долго целился в коршуна, дуло ходуном заходило, так руки задрожали.
— Ты спокойнее, спокойнее! Выдержку соблюдай! — подавал советы дед, стоя рядом с Миколкой.
Прищурил глаз Миколка, на курок нажал. И что тут произошло, даже сам дед сразу понять не мог. Ружье бабахнуло, как орудийная батарея. Облако серого дыма поплыло по ольшанику, окутывая кустарник и деревья. В двух шагах не разберешь, — где земля, где небо.
— Ты куда поделся, Миколка? — испуганно спросил дед, приходя в себя.
Никто не ответил. Дед громче окликнул. Опять молчание. Перепугался дед не на шутку, давай во весь голос звать внука. Туда кинулся, сюда… Вдруг, как будто из-под земли, раздался тихий, приглушенный голос:
— Я здесь, дедусь, а с коршуном-то что?
— Да черт с ним, с тем коршуном! Скажи лучше, с тобой-то что?
Облако дыма мало-помалу рассеялось, и увидел дед Астап своего Миколку. Тот распластался на земле, закинув ноги на кочку, и потирал плечо. На щеке была размазана кровь. Дед и вовсе растерялся.
— Ты хоть живой-то, а?
— Живой! А ты, дедуся?
_ Да как видишь, шевелюсь пока…
Помог дед Миколке подняться на ноги. И тут разглядели они, что остались от дедовой стрельбы-ружья одни только рожки да ножки. Поминай, как ту «орудию» звали! Да и воспоминания не из приятных: расщепленная ложа и перекореженный курок. Ни дула, ни шомпола нигде поблизости не оказалось, как ни рыскал по кустам да по кочкам обескураженный дед.
— Ничего себе пальнул! — не переставал удивляться дед Астап. — Это ж если б после каждого выстрела — да ружье в щепки, да нас бы тогда зайцы засмеяли.
И как ни жалел дед свою стрельбу-ружье, но, чтобы поддержать боевой дух в своем товарище по охоте, давай хохотать. Миколка, однако, не разделял дедова веселья. Не до смеха ему было: больно ныло плечо и саднила раненая щека. Однако, чтобы соблюсти достоинство перед дедом и не показать виду, будто уж очень ему больно, Миколка принялся расспрашивать, по какой такой причине «орудия» развалилась на куски.
— Я так полагаю: заржавело мое ружье. Да и заряд был сильный, выше всякой меры… Пожалуй, с полфунта пороха набил я в дуло. Считай, нам еще повезло. Могло б оно и горше обернуться, внучек…
И оба они пустились на поиски убитого коршуна. Не могло ж быть такого, чтобы от Миколкиного выстрела остался коршун в живых.
А он-таки уцелел. Жив-живехонек восседал себе на той самой высокой ольхе посреди болота, куда раньше опустился.
— Скажи на милость! — почесал дед затылок. — Да с таких охотников, как мы, птицы и те скоро смеяться будут…
А тут еще, откуда ни возьмись, сбежались пастухи с подпасками и давай расспрашивать, что это за взрыв такой произошел, что даже земля вздрогнула, а в воздухе пролетело что-то со страшным грохотом и свистом.
Послушали Миколка с дедом всякие россказни про тот взрыв и, уныло опустив плечи, поплелись молча домой. И не будь с ними Жевжика, вовсе пали бы духом наши славные охотники. Вдруг из кустов вынырнула собачонка, хвастливо неся в зубах какую-то птицу. Бегала собачонка по болоту, бегала и таки изловчилась — поймала дичь. Да только расправиться с добычей не успела — наткнулась на Миколку с дедом Астапом.
— Ну вот! Теперь и мы не с пустыми руками домой придем, есть и у нас добыча!
И отнял Миколка у Жевжика трофей тот охотничий. А Жевжик, не долго думая, бросился опять на болото. И пяти минут не прошло, как он снова выбежал на поляну с птицей в зубах.
Так выручил Жевжик наших охотников и помог им немного исправить свой промах.
И до того наловчился Жевжик ловить птиц, что Миколка и дед в свободные дни отправлялись с ним на луг, к речке или на болото и занимались охотой. Им и ружье ни к чему теперь было, большим мастером своего дела оказалась собачонка. Славным охотникам осталось только приучить Жевжика не рвать добычу, а целой приносить и послушно передавать в их руки.
Но недолго продолжалась та счастливая охота. И тут постигла наших охотников очередная неудача. И кто бы мог только подумать — из-за кого? Из-за каких-то там кур да петуха.
Вздумала Миколкина мать летом птицу завести и купила где-то трех кур и петуха. Петух оказался неказистым, хромал на одну ногу, но это не мешало ему быть искусным певцом и выводить по ночам, к рассвету, свое громкое победное: «ку-ка-ре-ку-у!»
Все куриное хозяйство помещалось в фанерном ящике под вагоном, и Миколкина мать зорко следила, как бы кто не позарился на ее птичье богатство. И вот однажды, из-за горе-охотников, как говорила мать, все ее хозяйство пошло прахом.
Однажды в солнечный день открыла мать ящик и выпустила кур с петухом на волю, — пусть, мол, набегаются вволю по песку, белым светом полюбуются. Выпустила и глаз не спускала, чтобы не выбегали они на пути. А после на одну только минутку поднялась в вагон. Как на беду, тут как тут Жевжик оказался. У него уже был богатый охотничий опыт. Приняв, видать, кур за каких-то болотных птиц, Жевжик тут же передушил их, отнес на порог вагона и кинулся вдогонку за петухом. Тот задал стрекача. Жевжик — за ним.
Петух, где боком, где скоком, а то и взлетая над землей, вихрем мчался к самому депо. Может, и не успел бы догнать его Жевжик, может, и скрылся бы от преследования куриный вожак, да тут как на грех — пассажирский поезд навстречу. Только перья взлетели в воздух — все, что осталось от хромоногого петуха, угодившего прямо под паровоз.
Увидела Миколкина мать, какое несчастье обрушилось на ее куриное хозяйство, руками всплеснула. Нашла она на рельсах петушиную ногу со шпорой, вернулась в вагон да давай деду в бороду ею тыкать. А потом, долго не думая, Миколке той же ногой по загривку.
— Все из-за вас, горе-охотники, петух ни за что ни про что погиб! — не унималась она.
Миколка с дедом не стали спорить, улизнули из вагона, подальше от праведного гнева матери.
— Бежим, пока не поздно. А то больше достанется…
Но больше досталось не им, а их лучшему помощнику в охотничьих делах, заядлой «гончей» собаке Жевжику. Поймала его Миколкина мать и тут же понесла к товарняку, что стоял на станции. Отодвинула дверь одного из пустых вагонов и, закинув туда Жевжика, задвинула дверь снова. Почти тотчас товарный состав тронулся. Так и покатил безбилетным пассажиром на нем лучший друг наших охотников Жевжик. Где смилостивилась над ним судьба — неизвестно: может, на соседней станции выпустили собаку, а может, заехала она в дальние края. Разве уследишь за товарным вагоном, — куда он держит путь и где станет под погрузку…
С отъездом Жевжика прекратились охотничьи вылазки в луга и на болота: не с голыми же руками на уток ходить!.. А Миколкина мать долго еще не унималась и попрекала горе-охотников и сетовала на трагическую гибель своего курятника.
И только отец Миколкин часто посмеивался:
— А неплохо все же вышло! Если б дед с Миколкой не гонялись за охотничьим счастьем, не отведали б мы курятинки…
Дед Астап и Миколка при этом предпочитали помалкивать, дабы не бередить сердечную рану матери и не накликать на себя ее гнев.
МИКОЛКИНЫ НЕДОРАЗУМЕНИЯ С БОГОМ
А сколько неприятностей было у Миколки йз-за бога! Никак не мог взять в толк Миколка, что это за личность такая таинственная и почему боятся бога люди; мать и та боится. И даже дед, — уж на что храбрый вояка! — когда приставал к нему Миколка с расспросами насчет боженьки, отмахивался и шепотом говорил:
— Отцепись ты, внучек, с этим своим богом! Что я, ученый, что ли? Откуда мне знать, что это за создание… Коли мать велит молиться, так ты возьми да помолись, язык ведь у тебя не отсохнет. А будешь упрямиться, мать тебе же шею и намылит…
«Шею мылить» Миколкина мать умела. Только успеет он с постели подняться, мать уж тут как тут:
— А ну-ка, становись «Отче наш» читать! Повторяй вслед за мною: «Отче наш, иже еси на небеси…»
Стоит Миколка, на икону глядит, у матери спрашивает:
— А что такое — «иже еси на небеси»?
Мать от неожиданности не сразу находит, что ему ответить. Да и сама она не очень-то знает, что такое «еси». Неуверенно говорит:
— Ну, это — «еси»… Видишь ли, мы едим, скажем, хлеб и отче наш — бог, он ведь тоже, должно быть, ест. Потому дальше и говорится про хлеб насущный…
А дед в сторонке прислушивается к речам Миколкиной матери, а потом вдруг не вытерпит да в бороду себе: «Хе-хе-хе…»
Как глянет на него Миколкина мать, дед сразу же — как шелковый, сидит и не шелохнется. А мать дальше подсказывает:
— «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
Тут опять Миколка спрашивает:
— А почему только насущный, а что как мне, скажем, пирога хочется, или баранок?
И опять не стерпит дед, подскажет: «С маком», и сам скорехонько за дверь подается, завидя, что Миколкина мать косится на кочергу возле печки.
А Миколка не унимается:
— А бог «заячий хлеб» любит?
Вместо ответа к Миколкиному уху тянутся скорые руки матери, и ухо вдруг начинает гореть и вспыхивает, как тот семафор за стрелками. А мать приговаривает:
— Вот тебе за «заячий хлеб»! А это тебе за упрямство твое перед богом. А это вот еще… Безбожник ты этакий!.. Начинай теперь «Богородицу»!
Насупится Миколка и — ни звука больше.
— Кому говорю: повторяй за мной «Богородицу»! Ну — «богородица дева, радуйся, благодатная…»
— Очень бы она порадовалась, твоя благодатная, когда б ее вот так за ухо потаскали!.. — бормочет под нос Миколка.
— Ты что это за околесицу несешь, неслух! — сердится мать. — Ну, начинай за мной…
Не буду я начинать!
— Начинай, без всяких разговоров!
— Не буду, — упрямо стоит на своем Миколка и поглядывает искоса, как мать развязывает фартук и подается к двери, чтобы отрезать ему все пути к отступлению.
Вот развязывается последний узел на фартуке и угроза порки неотвратимо нависает над Миколкой. Тогда он стремглав бросается под топчан, нагоняя страх на спящего там кота. Кот стрелой летит к двери, едва не сбивая с ног Миколкину мать.
— Ну погоди, я тебе покажу, ты у меня узнаешь богородицу!
— Чтоб ей лопнуть, твоей богородице! — всхлипывает под топчаном Миколка, забиваясь в самый угол за разные ящики и узлы с тряпьем.
— Погоди же, отведаешь ты у меня благодати, — не унимается мать, хватает кочергу, и разгорается тут, как говорит дед, баталия-сражение.
Правда, выгнать Миколку из-под топчана не так-то и легко. Да и дед бросается на подмогу Миколке. Он осторожно, бочком подходит к двери и принимается совестить Миколкину мать:
— Ты хоть бы людей постеснялась, баба. На родное дитя с кочергой! Бога побоялась бы! Бог — он все видит…
И поднимает дед дрожащую руку кверху и приосанивается торжественно, словно вот сейчас покажет ей бога на небесах. А делает он все это только для того, чтоб отвлечь внимание Миколкиной матери от топчана.
Мать невольно поднимает глаза к небу, что голубеет за раскрытой дверью. По небу летит обыкновенная ворона. Пока мать следит за черной птицей, Миколка успевает выскользнуть из-под топчана и выбежать на улицу прямо у нее под руками. Мать только ахнет, а его уже нет: лови теперь безбожника в чистом поле.
А все это проделки деда Астапа, и мать отлично разбирается в его политике. Да что ты с тем дедом поделаешь, не поднимешь ведь на него кочергу! Поди ж ты, старик стариком, а тоже бога и в грош не ставит…
А дед уже шагает с Миколкой по шпалам в депо. И опять Миколка выслушивает поучения:
— Ты, брат, всегда, когда туго тебе придется с богородицей, удирай в депо. У нас, брат, боги особым почетом не пользуются, враз им крылышки ощипаем…
Оно и правда. Хоть и висят кое-где в депо иконы, но не замечал Миколка, чтобы очень уж молились перед ними, шапки снимали. Народ все больше возле паровозов, возле паровозных колес хлопочет, клепает паровозные печи — топки, значит, растачивает цилиндры. И такой грохот стоит вокруг, что какой хочешь бог, думал Миколка, должен был оглохнуть раз и навсегда. Ну, а глухому богу какой же почет?! Висят иконы на стенах, копотью покрываются. Нечего и удивляться, что никакого уважения к богам деповские рабочие не выказывают. Да и Миколкин отец, когда надоедала ему со своими жалобами на сына-безбожника мать, сердился не на шутку:
— Да перестань ты со своим дурным богом повсюду лезть!
Миколке это даже интересно: у матери бог умный, а у батьки, получается, — дурной. Кому же верить? Должно быть, лучше отцу: он все знает, почти весь белый свет на паровозе объехал.
И все большим непочтением к богу проникался Миколка, хотя и выпадали ему за это разные неприятности. И не от одной только матери. Особенно в школе, куда он вскоре пошел учиться, ума-разума набираться. Тут сразу же ввязался он в спор с попом, не зная еще, что подобные споры обычно кончаются для учеников плачевно.
Поп бросил из-под густых бровей цепкий взгляд, заметил нового ученика и спросил:
— Кто такой?
— Миколка, — не очень уверенно ответил тот.
— Дурак! — разъярился почему-то поп. — Перво-наперво ты раб божий…
— Ну, это уж враки. Вроде как у деда про турков, — набрался храбрости Миколка. — Какие ж мы рабы божьи? Мы деповские рабочие…
Про рабочих Миколка каждый день слышал, а что это еще за рабы такие… Поп разошелся пуще прежнего.
— Кто, кто? — с угрозой переспросил он и запустил толстые пальцы в Миколкины вихры.
— Паровозники мы, вот кто мы, — повторил еще раз Миколка и почувствовал, как горючие слезы навернулись на глаза: поп вцепился в волосы покрепче, чем мать.
В другой раз такой спор окончился еще более плачевно для Миколки. Рассказывал поп, как бог создавал мир — небо, землю, растения, живность разную, а в конце концов и человека создал по имени Адам, после из Адамова ребра жену ему, Еву.
Слушал, слушал Миколка да как захохочет на весь класс. Заливается, на парте усидеть не может.
Тут опять разъярился поп, наступает грозно на Миколку.
— Ты что это, ирод, над божьим словом смеешься?
Миколке невмоготу уняться, хохочет он и хохочет. Да и как не смеяться ему! Припомнились ему Адам и Ева. Не те, которых бог сотворил, а самые взаправдашние. Стрелочник Адам и уборщица Ева, которая депо подметает. Худющие оба, только ребра да кожа. А «буржуй», небось, толстый, пузатый, едва в дверь протискивается, когда по складам расхаживает.
А поп уже вцепился в Миколкино ухо.
— Перестань ржать, говорю!
— Да как перестать-то, когда смешно… Адам и Ева у нас такие худющие, что богу с ними и возни никакой, поди, не было. Долго ли таких слепить-сотворить!.. А вот как это бог «буржуя» сотворил? Дня три, не меньше, видно, потерял.
— Какого такого еще «буржуя»? — вытаращил глаза поп.
— Да нашего, что складом при депо и нашими вагонами, где мы живем, заведует… До того ж толстенный… И злой, гад, как придет, давай ругаться…
Поп будто щипцами ухватился за ухо Миколки и потянул его в угол, на колени.
— Стой тут и не шевелись! — И как швырнет Миколку на пол. У того даже искры из глаз посыпались.
— А ты не дерись, черт косматый! — не вытерпел Миколка да как хватит зубами пухлую поповскую руку. Поп так и подскочил на месте.
И что тут началось! Досталось Миколке за этого «буржуя», надолго запомнит. Пострадал и чуб, и уши горели, и колени в синяках, и по затылку получил не раз. Мало того — еще велели отца в школу позвать. И долго пришлось отцу попа уговаривать, чтобы не очень гневался тот на дитя малое-неразумное, наговорившее сдуру разных разностей, в которых само ничего не понимает. Когда возвращались они вдвоем из школы, отец выговаривал Миколке:
— Ты все же не слишком задирайся с попом. Вот выгонят из школы, будет совсем плохо — останешься неучем на всю жизнь. А что он, поп, городит там, так ты слушай и помалкивай: не задевай лиха…
— Когда же этот «буржуй» и вправду смешной. Разве бог такого создал бы…
И задумал Миколка отомстить когда-нибудь «буржую» за все неприятности сразу. А тут еще и новые причины появились. Уже не первый год протекала крыша, давно прогнили доски в вагоне. И сколько ни просил отец «буржуя», чтобы тот распорядился починить да заодно и перекрасить заново домик на колесах, «буржуй» вечно отказывал да еще и ворчал сердито:
— Наберешься тут для вас для всех краски, когда на паровозы и на вагоны не хватает…
А сделать ремонт он обязан был. И знали все, что крадет со склада этот заведующий все, что можно: тащит целыми бочками олифу и краску, ящиками — гвозди, да стекло, да железо, — что под руки попадет! А потом торгашам сбывает. Зато и дом себе отгрохал на ворованные деньги — дворец, да и только. Так разве допросишься у такого!
— Взял бы я его, брюхатого, да в бочку с мазутом или с краской. Знал бы он тогда…
А вот что именно знал бы тогда «буржуй», Миколка сам не знал.
Но вскорости Миколка и на самом деле отомстил за все «буржую». И хоть месть получилась не ахти какой страшной, но все-таки выставил он «буржуя» на посмешище.
Как раз в ту пору закончил «буржуй» строительство своего дома-дворца. Дом стоял еще неогороженным, а неподалеку раскинулись сарайчики с разными материалами. Миколка со своими верными дружками высмотрел, что есть там и бочки с краской.
По причине завершения строительства хозяин устроил пир. И созвал на него знатных гостей. Кого только не было у него на балу на том — и начальник депо, и дорожные разные чины. Гости веселились в саду, пили вина, закусывали сытно. У столов крутился и большой пушистый кот, любимчик «буржуя».
Миколкина компания долго шныряла вокруг сада, пока наконец им не удалось подманить к себе кота и поймать его.
А поймав, все гурьбой забрались в сарай и учинили коту обряд крещения: окунули его в бочку с жидкой зеленой краской, какой обычно красят пассажирские вагоны. Отфыркивается кот, жалобно попискивает, а его в бочку — раз, и еще раз, и еще. Уж не капает, а течет с хвоста и с лап краска, — пожалуй, довольно. Вмиг задала стрекача Миколкина компания и, притаившись в кустах сирени, стала ждать, что же теперь кот будет делать. Тот сразу же сиганул к гостям и привычно уселся на коленях своего хозяина. Уселся да давай отряхиваться от мокрой краски.
«Буржуй» и не заметил сперва ничего, так заговорился с гостями. И вдруг раздался взрыв смеха. Хохочут «буржуевы» гости, и сам «буржуй» посмеивается: не догадывается, что это над ним смеются-то; весь белый летний костюм хозяина измазал кот зеленой краской. Пропала нарядная одежка начальника.
Тогда Миколкина компания хором выкрикнула во всю силу:
— Краденое! Краденое! — и пустилась врассыпную.
Что было потом с «буржуем», Миколка не знал. Но гордость испытывал превеликую, — что ни говори, а отомстил он ненавистному толстяку за все свои обиды.
— Будет знать, как жалеть краску для нашего брата-рабочего!
ЦАРСКИЕ ОРЛЫ
Не только бог досаждал Миколке, случались у него неприятности и еще из-за одной важной персоны. Персоной этой был царь. Наслышался о нем Миколка и дома, и в школе. В школе-то и молитву заставляли учить специальную, просить бога помочь его императорскому величеству, чтоб охранял он его жизнь и даровал победу над супостатами.
«Что это за величество такое, за которое все молятся?»— думал Миколка и, придя домой, приставал к деду с расспросами про царя.
— Ого! Царь — это, братец, царь и есть, а не какой-нибудь шаляй-валяй… Он тебе, скажем, садится ужинать, а вокруг тысяча слуг так и вьется. Тысяча — не меньше! — уверял Миколку дед, будто сам воочию видел, как ужинает царь. — И каждый норовит угодить: один колбасу тащит, второй водку по стаканам разливает, третий селедочку режет, четвертый соленые огурцы из бочки вылавливает…
— А пятый? — спрашивает Миколка.
— Пятый? Ну, и пятому есть забота: скажем, блины сметаной поливать, оладьи горяченькие на стол доставлять или, скажем, капусту тушеную…
Дед на ходу припоминал разные яства, чтобы в точности определить, чем занимается каждый царский слуга.
— А ест царь, к примеру, каленый горох? — спрашивал Миколка, имея в виду свое излюбленное лакомство.
Дед Астап долго почесывал затылок, не зная, что и сказать в ответ. Но не ронять же было деду в Миколкиных глазах свой авторитет! И поэтому решительно объявлял:
— А что ты думаешь! Наверняка ест… Еще как! Ему, брат, все нипочем. Захотелось ему гороха — поест гороха; захотелось сметаны — тут как тут ему сметана. Царь еще только подумает про ту сметану, а слуга уже подлетает к нему с полным жбаном. Ешь, императорское величество, сколько тебе хочется… Только, я полагаю, царю и без гороха твоего сытно живется. Горох все-таки еда не господская…
Миколка тут же бросался в спор:
— Не может быть, чтобы он горох не ел! Да на свете нет ничего вкуснее гороха. Что он дурак, этот царь, что ли?
— Да нет, видать, не дурак… Он, брат, и хитрющий — все знает: кто где живет и что думает. Вот и про нас с тобой, значит, знает. Сидит себе на троне в Петербурге, а потом как глянет на карту, видит — станция наша… И сразу в голове у него думка появляется: «Ага! Да там у меня старый герой турецкой войны Астап живет с внуком Миколкой. А показать их мне, пусть предстанут перед мои царские очи!..» И что ты думаешь? У него это — раз плюнуть! И все-то он может сделать. Захочет покарать, глазом не моргнет, скажет: «А ну, подать сюда мне Миколку, я его жизни лишу за непослушание!» И чик-чирик — нет головы у Миколки… А захочет помиловать, скажет: «Чего тебе надобно, Миколка, — золотые дворцы-палаты или чудо-камень самоцвет?»
— Куда они мне, дворцы золотые! — вздыхает Миколка. — Вот бы хатенку нам, да потеплее, побольше этой. Чтобы тебе не спать на полу да не простужаться всем в зимние холода…
— Смотри ты, эк хватил! Хатенку — это, брат ты мой, царю куда труднее, чем дворцы-палаты… Негоже царю такой мелочью заниматься…
Миколка недоверчиво косился на деда: такие порядки ему не по нраву.
На том разговор с дедом про царя и кончался. Миколка подступал к отцу и его расспрашивал, что это за важная птица такая — императорское величество. Отец только посмеивался над россказнями деда:
— Ты его, Миколка, побольше слушай, он тебе и не таких сказок насочиняет. Не хуже, чем про турецкую войну. Царь народ чаще всего пулями жалует, вот этого-то гороха ему не жалко…
Пули и горох — не сразу и разберет Миколка, что тут к чему. Спросить бы еще отца, да тот не очень любит распространяться про царя.
— Отстань ты со своим царем! Трутни они, все цари, кровопийцы…
— Как буржуи?
— Еще бы! Царь над всеми буржуями буржуй. Одного поля ягоды.
А к кому еще сунешься с тем царем? К попу в школе, что ли? Глядишь, получится так же, как с Адамом и Евой. А то еще хуже…
Но вскоре выпало Миколке познакомиться с царем. Да как еще! Никому теперь не пожелает Миколка сводить знакомство с его императорским величеством.
Однажды утром от вагона к вагону прошел слушок, что, мол, завтра сам царь через станцию будет ехать. Слухам можно было бы и не поверить, да к вечеру в Миколкину хату на колесах ввалились солдаты и два жандарма. И так в каждый вагон поселка. Отцу и деду выдали специальные железные жетоны. Их надо было прикрепить на груди: жетоны служили вместо пропусков в депо и на станцию. Чтобы сразу было видно, что человек служит на железной дороге и ему дозволяется ходить по путям. Без надобности ходить по путям было строго-настрого запрещено, а на станцию показываться просто так — и подавно. И еще велели вокруг вагонов посыпать желтым песочком.
Матери предстояло целый экзамен выдержать: приказали ей отмыть начисто вагон снаружи, свежими занавесками окна и двери прикрыть, чтоб царь — упаси боже! — не увидел рваное тряпье, чтобы не испортилось настроение у его императорского величества.
И еще — не торчать в окнах, в дверях, не глазеть на царя: иначе — «стрелять будем»!
— И смотри у меня, голодранца этого из дому не выпускай, попадется он царю на глаза — в Сибирь тогда загоним! — прохрипел жандарм, ткнув пальцем в Миколку.
«Видно, побаивается царь меня, раз уж и взглянуть на меня не решится», — подумал Миколка, но смолчал, ничего не сказал.
И как проснулся Миколка, сразу — к окну, давай караулить, скоро ли царский поезд к станции подойдет. Куда ни посмотрит — всюду снуют рабочие, а их подгоняют жандармы. Чистят, подметают рабочие все пути, закрывают и запирают стрелки, наглухо забивают их костылями. Это, значит, чтоб никто не смог повернуть стрелку туда, куда не надо.
Товарные составы отправили в тупики. А утренний пассажирский как прибыл на третий путь, так и остался там стоять. Пассажиров высадили из вагонов и загнали на станцию.
— Тоже, видать, чтобы царю на глаза не попадались, — сообразил Миколка.
На переезде через железнодорожные пути тоже не утихала работа. И там скопилось множество солдат и жандармов. Задерживали любого и каждого — конного и пешего — и отгоняли в сторону, к оврагу. Никому не позволяли переходить через линию. Хлопот — полон рот и у солдат, и у жандармов. И откуда их столько набралось! Вдоль всей дороги рыскают, как собаки, гоняются за каждым человеком, теснят от железной дороги.
И вдруг загремел впереди поезд, ворвался на станцию — и дальше. Все окна в вагонах изнутри были завешены белоснежными занавесками, и сколько ни силился Миколка хоть что-нибудь разглядеть в том поезде, ничего не увидел.
Когда миновал последний вагон царского поезда, Миколка шагнул было за порог, да тут же его солдат цап за руку.
— Ты куда, постреленок? А ну — назад! Оказывается, через станцию проследовал
поезд с царскими генералами и слугами, и ходить по путям еще не разрешалось. Лишь полчаса спустя показался наконец и царский поезд. Вели его сразу два паровоза, и на переднем распахнул свои крылья большущий двуглавый орел. Очень даже похожий на того, что был нарисован на Миколкином вагоне прямо над надписью «40 человек, 8 лошадей». Только этот был уж больно велик и сверкал так, что Миколка во все глаза уставился на него и на какое-то мгновение даже забыл и про царя того.
Необычно красивые вагоны были прицеплены к паровозам, все с широкими окнами, похожими на большие зеркала. Поезд двигался осторожно, замедляя ход на стрелках, точно телега с молоком или с горшками.
Миколка пялит глаза на зеркальные окна, боится прозевать-проморгать царя или хотя бы маленьких царят-царевичей. Да разве их разглядишь на таком расстоянии! А поезд все тянется потихоньку, не спеша. И тогда, не долго думая, Миколка молнией ринулся к вагонам. Как же так, — быть рядом с царским поездом и не повидать его императорское величество?!
Миколка уже через пути перемахнул, когда за ним погнались сразу два жандарма. Орут, заглушая стук колес:
— Стой! Ни с места! Стрелять будем!..
Миколка на бегу заметил, как шевельнулась занавеска в одном окне проплывавшего мимо вагона и чьи-то круглые от испуга глаза спрятались за нею. Чтобы не попасть в лапы жандармов, Миколка сжался в комок, сиганул на подножку вагона, рванул ручку двери и шмыгнул в коридорчик-тамбур.
«Проеду за станцию, — успокаивал он себя, — а там и спрыгну возле семафора…»
Только он принял это решение, как руки ему заломили за спину двое солдат-часовых, которых он не успел рассмотреть в полумраке тамбура. А какой-то седой-седой, весь в золоте, в медалях, в звездах да в расшитых эполетах навел дрожащей рукой на Миколку наган и, пятясь назад, взвизгнул не своим голосом:
— Руки вверх! Руки вверх!
А где же ты поднимешь эти руки вверх, когда они скручены у тебя за спиной, да так, что костям больно,
— Не двигаться! Застрелю! — не унимался старик. — Связать преступника! Обыскать! Изъять оружие!
Крепко-накрепко связали руки Миколке, ремни так и впились в тело. Повалили его на пол, давай обыскивать. Да что вы найдете у Миколки в карманах! Высыпалось из них десятка два разных пуговиц, две небольшие гайки, осколок зеленого стекла от бутылки, надгрызенный кусочек сахара да зачерствелая корка «заячьего хлеба».
Седой генерал, а может и министр, — не до того было Миколке, чтоб разбирать, кто он такой, — все еще угрожая наганом, рукой в перчатке осторожно дотронулся до пуговиц, до гаек. И тотчас отдернул руку, словно испугался, что вдруг взорвутся пуговицы и разнесут в щепки весь царский поезд.
— Что это такое? — сурово спросил он Миколку.
— Пуговицы… До которой вы дотронулись, так это от штанов деда Астапа, а вот эти…
— Молчать! — завопил седой генерал, да так, что у Миколки дух в груди сперло. — А это еще что такое? — И ткнул пальцем в корку «заячьего хлеба».
Со страху едва слышно шевелит губами Миколка, ни жив ни мертв под грозным дулом нагана:
— «Заячий хлеб»…
— Обнюхать! — приказал солдатам седой.
Те давай по очереди принюхиваться, потом положили корку на место, вытянулись в струнку, щелкнули каблуками и гаркнули, как по команде:
— Хлеб, ваше сиятельство!
Седой недоверчиво покосился на хлеб, дотронулся до корки пальцем и, сморщив нос, распорядился:
— Сложите все назад в карман преступника. А его самого доставить ко мне на допрос…
И вот стоит Миколка перед генералом, а может, и перед самим министром, и с горькой тоской думает про деда: «Эх, дедуся, и когда меня отпустят к тебе! Скорей бы уж вернуться к мамке с батей…»
А поезд знай себе вперед движется. Только слышно, как постукивают колеса: «Тик-так-так, тик-так-так…» Окно занавеской задернуто, ничего не увидишь. По обе стороны Миколки застыли солдаты, за локти его придерживают. Генерал сурово спрашивает:
— Итак, зачем же ты забрался в вагон?
— Повидать хотелось, — не раздумывая, выпалил Миколка.
К нему мало-помалу возвращалась храбрость. Чего ему тут бояться-то! Он, небось, раков у деда в бороде ловить не боялся среди ночи! Да и не так уж страшен этот седой генерал. Скажи ты — ну никак не сообразит, что перед ним обыкновенные пуговицы от дедовых штанов и корка «заячьего хлеба». А разобраться, так ведь он, пожалуй, сам побаивается Миколки, иначе не стал бы наганом угрожать.
— Кого же ты повидать хотел?
— Царя! Кого же еще? С царем хотелось познакомиться.
— Ах ты арестант! — побагровел седой от злости и от злости же принялся бороду теребить. — Ладно, я тебе покажу царя, да так покажу, что ты вовек не забудешь про это знакомство…
На соседней станции поезд замедлил ход и остановился. Пока паровоз набирал воду и топливо, в генеральское купе прибежали жандармы и забрали с собой Миколку. Долго его расспрашивали, кто он да откуда и чей сын. Долго звонили на Миколкину станцию, а напоследок сказали:
— Так, значит, царя хочешь повидать?
— Не нужен мне теперь ваш царь, мне бы к дедушке поскорей, к маме.
— Нет! Отчего ж тебе царя не повидать? Приказано познакомить тебя как следует…
И познакомили, и показали Миколке такого царя, что и по сей день не очень-то любит он вспоминать об этом. И наревелся вдоволь, и накричался до хрипоты. Так исполосовали мальчишку, места живого не оставили. А один жандарм все пряжкой от ремня норовил…
Чуть живого отправили Миколку на родную его станцию попутным товарняком. Поручили главному кондуктору передать тамошнему жандарму. И вот уже «свой» жандарм принялся вразумлять Миколку затрещинами:
— Это тебе за покушение на священную особу царя-императора! Это тебе за пуговицы от штанов деда Астапа, коими ты нанес оскорбление их сиятельству, великому князю… А это — за то, что я теперь получу нагоняй из-за тебя!..
Ох, как хотелось Миколке съездить по зубам жандарму: он уж и гайки нащупал в кармане, но сил недоставало поднять руку.
Еле живой добрался он до своей хатки на колесах, к деду Астапу, к матери, к бате. Переполох поднялся. Раздели Миколку, стали теплой водой примочки делать. Дед осмотрел рубцы и побелел.
— Гляньте-ка! По всей спине будто орлы царские припечатаны! Не иначе, казенной пряжкой кто-то старался…
И на следующий день, вооружившись суковатой палкой, отправился дед на станцию, прямо к «своему» жандарму. Отлупил его как Сидорову козу! Ножны от шашки в щепки изломал, наган отнял и закинул в мусорный ящик. И хотя вся станция и все депо громко одобряли деда за такую его баталию-сражение, все-таки арестовали старика и посадили в тюрьму. Правда, через месяц выпустили по причине дряхлости на волю, но со службы в депо прогнали как «опасного преступника».
Дед сперва хорохорился, заверял всех, что его выпустили из тюрьмы потому, дескать, что он герой и у него две медали за турецкую войну. Миколкин отец положил конец дедовой похвальбе, хмуро бросив:
— Да кончай ты, батька, свои турецкие басни. Герой! Не нам с тобой покамест ходить в героях, а медали эти, погляди, с теми же орлами, что на спине у Миколки были… Подари ты их ему, пусть забавляется. Нечего под старость лет побрякушки таскать.
Смолчал тогда дед, не ответил на эти слова ничего. Но, видно, согласился с сыном.
И главная причина такой сговорчивости была, конечно, в тех орлах. Не мог забыть дед исполосованной казенными пряжками Миколкиной спины.
Вот так и познакомился Миколка с царем.
ТЯЖЕЛАЯ ПОРА
Со стороны посмотреть, так жизнь у Миколки вроде бы совсем веселая и беззаботная. То раков он ловит, то с дедом охотой промышляет, то лакомится «заячьим хлебом», то, наконец, с «его императорским величеством» знакомство сводит, лично самому Николаю Второму, самодержцу российскому, руку пожать собирается.
Но это лишь кажется так.
Не очень-то и много веселого бывает в Миколкиной жизни. Всю зиму мерз он в холодном и тесном вагоне, мечтая о теплых днях. Вдобавок к холодам донимал и голод, особенно когда началась война.
А тут еще новая беда обрушилась на Миколкину семью. Однажды в полночь ворвались в вагон жандармы, разбудили всех. Искали что-то. Даже деда подняли с пола и перетрясли мешок с соломой, что служил старику периной.
Дед спросонья был зол й мрачен, с жандармами пререкался.
— И что вы ищете там, где ничего не клали?
Один из жандармов, тот, которого некогда отлупил дед на станции, толкнул его в грудь:
— Отойди в сторону, старый пес!
Дед стерпеть такого унижения не мог, засуетился возле своего сундучка, приговаривая под нос:
— Я тебе покажу, кто из нас старый пес! Я старый царский воин! У меня царские награды есть… Да я на турков…
— Оставь ты свои побрякушки, — прервал деда Миколкин отец. — Знаю, медали хочешь им показать. Наплевать им на твои солдатские медали! У них у самих вон мундиры бляхами увешаны. Одна только разница, что ты своей кровью медали заслужил, а они их нашей кровью добывают… Присматривай за внуком, дед, пусть растет человеком…
Ничего не нашли жандармы, но все равно арестовали отца и увели. А за что, за какие такие дела? Украл что-нибудь Миколкин отец, убил кого? Да никогда ничего дурного не делал он и не помышлял. А вот взяли и в тюрьму посадили, как вора последнего.
И уже на следующее утро заявился тот самый станционный жандарм. Распахнув настежь двери, скомандовал:
— А ну, выметайтесь из вагона, чтоб и духу вашего тут не было!
Мать сперва ничего не поняла, спросила только:
— Как так — выметайтесь?
— А так! — осклабился жандарм и, схватив с гвоздя дедово пальтишко, швырнул на рельсы.
— А где же нам теперь жить? — снова спросила Миколкина мать, не понимая, почему жандарм выгоняет их из домика на колесах.
Ничего не сказал в ответ жандарм, а только принялся выбрасывать за порог нехитрый скарб Миколкиной семьи.
Дед схватил было табуретку — и к жандарму, да Миколка тотчас повис у него на руке:
— Не надо, дедушка, не надо! Эта собака и забить еще может тебя…
Заметил Миколка, что кобура с наганом у жандарма расстегнута, видно, на всякий случай.
— Вон, щенок! — схватил жандарм Миколку за шиворот и вытолкнул за двери.
Миколкина мать сидела в углу, словно в забытье. Только слеза за слезой скатывалась у нее по щекам, и повторяла она одни и те же слова:
— Как же нам жить? Что ж это за напасть такая…
— А это уж меня не касается… Мне-то что до того… — посмеивался жандарм и продолжал швырять за порог вещи.
У вагона собрались люди: женщины поселковые, рабочие из депо. Сначала переговаривались между собой потихоньку, грустно покачивали головами, сочувствуя Миколкиной семье. Потом заговорили громче и громче. Вскоре около вагона поднялся шум, послышались угрозы, брань, а некоторые даже пробовали пристыдить жандарма:
— Ты что ж творишь-то, человече? На зиму глядя людей выгоняешь под открытое небо! Нынче их, а завтра, гляди, и за нас примешься?
— Расходитесь, не то и вас всех сейчас арестую, — огрызался жандарм, опечатывая закрытый пустой вагон сургучной печатью.
— Нашли у кого совесть искать! Да разве бывает она у таких собак?! — раздавалось в толпе.
Люди стеной подступали к жандарму, готовые накинуться на него, избить, втоптать в мазутную грязь.
Тогда поднялся дед Астап, который до того сидел на разбитом топчане и тоскливо смотрел на людей. Выступил он вперед и заговорил:
— Оставьте, люди, этого пса цепного. Разве в нем дело?! Ну, не выгонит нас нынче он, так завтра ж их, таких-то, две дюжины привалит сюда, все равно не отступятся… А вы только беды себе наживете… Есть повыше жандармов люди, вот они понимают, в чем правда и справедливость. Те, что выше, они все увидят и все разберут, кто тут прав и кто виноват… А вы, люди, расходитесь лучше по хатам…
Верил еще дед Астап в какую-то высшую справедливость, не совсем еще веру в царя потерял.
— Не может того быть, чтобы он допускал такие порядки, когда человека ни за что ни про что в тюрьму сажают…
Распродав кое-что из пожитков и нацепив медали на грудь, покатил дед Астап к высшему жандармскому начальству хлопотать насчет сына. А вернулся мрачнее тучи, вконец раздосадованный. Сорвал медали свои, швырнул Миколке:
На, внучек, спрячь со своими пуговицами, двумя побрякушками больше будет.
Он достал из кармана бумагу и прочитал Миколкиной матери. Это был приговор Миколкиному отцу. По приказу «императорского величества» осудили его на десять лет каторжных работ.
— «Его императорского величества», — повторял дед Астап, набивал трубку махрой и крепко затягивался дымом. — Погань он, а никакое не величество! А я-то еще надеялся…
И надолго задумался дед.
Жили они теперь в небольшом сарайчике, сложенном из старых шпал. Сарайчик уступил им под жилье знакомый стрелочник. Дед каждое утро направлялся в город на заработки: то дрова пилить да колоть, то еще что сделать. Мать тоже ни от какой работы не отказывалась — мыла полы, стирала белье, подметала дворы у богатых хозяев.
Миколка часто спрашивал, за что же все-таки угнали батю на каторгу. Но никто не мог ему толком объяснить. Одно лишь знал Миколка: отец его — политический преступник. А что оно такое — политический — и какое такое преступление совершил батя, кто его разберет? Разве ж это преступление, что он руководил забастовкой и добивался, чтобы рабочим платили за их труд как следует! Ну что в этом плохого, неужели за это надо людей в остроги бросать, на каторгу гнать?..
Тяжелая пора настала в жизни Миколки. Некому было его даже «заячьим хлебом» угостить. И долго еще, заслышав сквозь сон на утренней зорьке знакомый гудок паровоза, вскакивал Миколка и тормошил мать:
— Вставай, мама, самовар ставь, батя едет с пассажирским…
Но не надо было ставить по ночам самовар, и мать укладывала Миколку.
— Спи, сынок, спи. Далеко еще батин поезд, ой, как далеко…
Дни тянулись за днями — серые, скучные, холодные. Только и радости было, когда навещали знакомые рабочие из депо.
— Не горюйте, — утешали они деда Астапа и Миколкину мать. — Минует лихая беда, будет когда-нибудь и на нашей улице праздник. Не все ж им да им…
Хорошие они люди — батины товарищи: то дровишек раздобудут, то печку в сараишке чугунную поставят. Глядишь — загудит, запоет в ней веселое пламя, и холод не так донимает. Тогда и дед бодрится, начинает шутки шутить с Миколкой.
— Горя бояться, внучек, счастья не видать. Так-то! Доживем и мы с тобой до лучшей доли…
Бодрился, бодрился дед Астап, других утешал, а сам взял да и захворал. Простудился как-то: распарился за пилкой дров, вот и прохватило его. Едва добрел до дому.
Как ни ухаживали за ним Миколка с матерью, ослаб дед окончательно. Притих, приумолк. Раз как-то подозвал к себе:
— Мне, видно, помирать пора настала… Ты смотри у меня, Миколка, мать во всем слушайся, расти да сил набирайся… А ты его к труду приучай. Не было у нас в роду таких, чтобы чужими руками жар загребали. Хлеб своим горбом добываем…
Не сдержался тут Миколка, заплакал. Очень уж страшно было ему разлучаться с самым лучшим своим другом-приятелем, с верным товарищем…
Да не сдал своих позиций на этом свете дед Астап, выдюжил! Здоровых кровей был старик. Поднялся на ноги. Правда, не тот уже был дед, «в строй» не годился, и Миколкины похождения теперь обходились без участия старого Астапа.
А время шло. И вскоре после того как выздоровел дед, стали доходить до Миколкиной семьи слухи один другого удивительнее, один другого интересней. И не откуда-нибудь слухи, а из самого Питера. Вначале смутные, неопределенные. Будто бы волнения начались в народе, и выступает рабочий люд против царя. Поговаривали, что не за горами время, когда будет свобода во всей России, а буржуям придет конец. Буржуям и верным их прислужникам. А вскоре в каждом вагоне уже знали, что началась в Петрограде революция.
Однажды к вечеру в сараишко к Миколке забрел жандарм. Был он почему-то без шашки и без своей красной шапки. И голос у него был совсем не такой. И вид вовсе не воинственный. Зашел в хату, поздоровался и вдруг стал просить Миколкину мать забыть все прежнее: мол, известное дело, мало ли чего в жизни не бывает, разных там неприятностей и огорчений…
Рассердилась мать да и выгнала жандарма прочь:
— Проваливай отсюда, собака! Не скули, кровопийца…
Так и не поняли они, зачем приходил жандарм. Но уже на следующее утро все стало ясно. Проснулся Миколка от громкой перестрелки в городе. Выглянул и не узнал станции. Над зданием вокзала колыхался на ветру огромный красный флаг. На платформе и на путях толпились люди, и все такие веселые, шумные. Жандарма и след простыл, а ведь уж так он мозолил глаза, целыми днями отираясь возле колокола в своей красной шапке. Попряталось куда-то начальство, исчезли и офицеры, которых всегда было видимо-невидимо в проходивших через станцию поездах и эшелонах.
Но больше всего удивило Миколку не это — он смело прошел в тот зал, куда прежде не мог попасть даже вместе с отцом. Никто не задержал его. В зале первого класса почти всю стену занимал пребольшущий портрет царя. Вот этот-то портрет теперь и сдирали рабочие депо. Срывали, как говорится, «с мясом». Уже сброшены были на пол царские ноги в наглянцованных сапогах, мундир с золотым шитьем, и одна только голова под короной, зацепившись за гвозди, все еще болталась на стене. Вот к этой голове сейчас и тянулись багром деповские рабочие.
В зал вдруг влетел начальник станции. Глянул на стену, ахнул, испуганно замахал руками:
— Что ж вы делаете с портретом его императорского величества? Да вы мне всю стену испортили!
Кто-то пустился с шутками к начальнику, давай его ловить. Кто-то без всяких шуток посоветовал выметаться отсюда подобру-поздорову:
— А не то тебя самого вздернем на царское местечко…
Вскоре царская голова вместе с углом рамы и налипшей известкой полетела вниз и, вздымая клубы пыли, рухнула на пол. И все начали дружно чихать и смеяться:
— Только и пользы от царя, что носы прочистим, — приговаривали рабочие, когда один из носильщиков взял метлу и стал сметать в кучу царя, известку и всякий хлам, чтобы выбросить потом все в мусорную яму.
— Вот, брат, как царей сбрасывают! — произнес кто-то над самым ухом Миколки, и вновь толпа весело захохотала.
А за станцией не умолкала стрельба. Это жандармы и офицеры на. некоторых улицах еще не сложили оружия, сопротивлялись. Но выстрелы раздавались все реже и реже. Миколка помчался в город. По главной улице вели арестованных. Городовые смешались с офицерами и жандармами, и все они косились на народ, и злобные огоньки вспыхивали в их мрачных глазах.
— А, фараоны! Попались, гады! Не век вам рабочую кровь пить! — неслось им вдогонку с тротуаров.
«Что-то нашего жандарма не видно. Еще смоется, чего доброго», — подумал Миколка.
Вот уж кого поймать бы, вот бы кому досталось! За Миколкиного батю, за деда Астапа, за тот дырявый вагон, где родился Миколка и откуда выкинул его этот ненавистный человек…
Только это подумал так Миколка — глядь: вон он, стоит себе среди людей на базаре, разводит турусы на колесах. Он — и не он! Усы сбриты. Шинель на пальто сменил. С непокрытой головой. И, конечно, никакой шашки при нем нет. Крестьяне с подвод слезли, окружили его, слушают. А он про свободу распинается.
— Нам-то оно куда вольготнее теперь будет. Землей, поди, наделят, — говорит кто-то из крестьян.
— Как бы не так! Рты не разевайте особенно: увидите вы ту землю при таком беспорядке, когда никакого, то есть, закона нет, — не унимается переодетый жандарм.
Слово за слово, и вот уже жандарм целую речь произносит, шпарит, как по писаному. И выходит, по его словам, что пробил в стране самый черный час, что сеют смуту в народе разные самоуправцы, фабричные да евреи. Как-никак, мешал им царь последние соки из мужика выжимать. А теперь, смотрите, вознамерилась эта голытьба свои порядки устанавливать…
Вздыхают крестьяне, соглашаться не соглашаются, но прислушиваются. А кое-кто в спор вступает.
— Нет, что ни говори, человече, а перемены должны быть большие! Ты бы знал только, как нас прижимали разные урядники, стражники да жандармы, сколько натерпелся наш брат от них…
— Про стражников да про жандармов я не говорю, — подхватывает переодетый жандарм, вроде и не был он сам никогда таким же гадом. — Но при чем же тут, люди добрые, царь? Разве знал он, как простой народ жил? Все от него, от батюшки, скрывали…
Сыплет жандарм словесами и в ус не дует. Со стороны послушаешь, так сам он вроде из работяг. И уже хотелось Миколке крикнуть во всю силу: «Держите его, сам он жандарм и есть!»— да боязно: вдруг не поверят люди мальчишке, а этот гад возьмет еще да и отлупит. Но тут в разрезе пальто приметил Миколка синие жандармские штаны. Тотчас сообразил, как врага на чистую воду вывести.
Протиснулся он к жандарму, схватил за полу и спрашивает:
— Дяденька, пальто продаешь?
Люди давай смеяться, а жандарм — на Миколку:
— Пошел вон, сопляк! — и начинает расталкивать крестьян, уйти собирается.
А Миколка распахнул полы его пальто да как закричит на весь базар:
— Эге, а штаны-то жандармские! Держи его!..
Увидели люди жандармскую амуницию, тут же окружили жандарма тесным кольцом.
— Ишь ты, гадина, а еще своим человеком прикидывался! Посмотрите, какой защитник у царя объявился! И форму сменил, чтоб не узнали…
Так поймал Миколка последнего жандарма со своей станции и торжественно доставил его под конвоем рабочих в депо. Сколько тут поздравлений посыпалось Миколке за его отвагу и находчивость, за победу над хитрым врагом.
— Молодец, парень! В батьку пошел! Лови их, супостатов, где только ни встретишь!..
Так начиналась свобода. Так начиналась революция. Так участвовал в ней и наш Миколка-паровоз.
А через несколько дней самое великое счастье пришло в Миколкину семью. Нежданно-негаданно вернулся отец. Исхудал он в далеких краях, обветрился и обморозился, зарос бородой — одни только глаза блестят. Да зато таким он был радостным, таким веселым… Обнимал всех, целовал, пожимал руки рабочим, которые толпой пришли из депо. Рабочие подбрасывали его, качали, наперебой звали к себе в гости.
— Не время, братцы, гостевать! — отшучивался Миколкин отец. — А то за столами все на свете прозевать можно! Буржуи перепуганы насмерть и готовы на свободу нашу цепи набросить.
Некогда было и отдохнуть отцу. С головой ушел в новую работу.
Жить они переехали обратно в свой вагон. Заявился к ним все тот же «буржуй» из депо, что испортил когда-то Миколкину картинную галерею. Распорядился заново перекрасить вагон, крышу починить. Даже пол перестлали в домике на колесах. А сам толстяк так и бегал вокруг Миколкиного отца, как на роликах, и все спрашивал:
— Может, вам еще что починить? Может, печку желаете новую?
Морщился Миколкин отец, помалкивал, а потом не выдержал да как гаркнет:
— Да отстань ты, чего прилип как банный лист! Что-то прежде не замечал я, чтобы ты с нашим братом так разговаривал. Сделай все, как надо, и не лебези…
«Буржуй» вроде и не понял ничего, увивается, лепечет:
— Вы уж старое не поминайте: что было, то с водой сплыло. А меня вот рабочие ненавидят. Хотят даже под суд отдать… Чего только не говорят! И притеснял-то их я, и дом поставил за краденое, и на каждую их копейку зарился… Вы ж теперь у нас человек большой, человек уважаемый… Недаром рабочие собираются вас комиссаром поставить на участке. Так вы уж оградите меня…
— Убирайся подобру-поздорову! — не вынес этой болтовни Миколкин отец, а Миколка еще поддал жару:
— Топай, топай, погань буржуйская! Ишь ты, прижали хвост, сразу на задних лапках заходил.
«Буржуя» из вагона как ветром выдуло.
А жизнь-то снова становилась тревожной.
На свободу покушались тысячи врагов. Не собирались буржуи отдавать власть рабочим, большевикам. А большевиком был и Миколкин отец. Частенько приходилось ему скрываться, чтобы не попасть в руки буржуям и офицерам.
Но даже Миколка видел, что сильнее всех в городе и на станции все равно большевики. Все депо шло за ними, все рабочие зорко охраняли их от офицерья да буржуазного правительства Керенского. Да и кто его признавал — то правительство! Приказы Керенского никто не исполнял, паровозы выходили из строя, портились вагоны. Народ не хотел продолжать войну, начатую когда-то Николаем Вторым. Железнодорожники не давали отправлять эшелоны на фронт.
Только в Октябре свободно вздохнули рабочие. Власть окончательно перешла к ним. И стала она называться Советской властью!
— Вот теперь, сынок, наш праздник! — сказал отец Миколке и улыбнулся, как улыбался, когда вернулся с каторги. — Теперь паровозы — наши! Дороги — наши! Вся страна, Миколка, — наша!
Дед Астап прослезился: то ли от слов этих, то ли уж просто от старости. И спросил:
— А царю, значит, что же — совсем крышка?
— Крышка твоему царю! — воскликнул Миколка.
— Ас богом как же? Потеснят, выходит, и бога? — кряхтел дед.
— И бога потесним! — радовался Миколка.
— А что, может, так оно и лучше, — соглашался дед, — начальства над человеком будет поменьше.
Миколкин отец был теперь комиссаром целого участка железной дороги и часто бывал в разъездах, торопился то на одну станцию, то на другую. По старой привычке ездил не в вагоне, а подсаживался на паровоз попутного состава и отправлялся по важным своим комиссарским делам: налаживать новую рабочую власть на станциях, в депо, по всей железнодорожной линии.
А враги рабочей власти не унимались. Силы собирали, сговаривались, как бы это погубить государство рабочих и крестьян и вернуть старый строй.
Надвигались тревожные времена.
МИКОЛКА ОСВОБОЖДАЕТ БОЛЬШЕВИКОВ
Уже с неделю ходили по станции слухи о том, что приближаются немецкие войска.
Рабочие в депо срочно ремонтировали паровозы, чтобы угнать их, не отдавать немцам. Миколкин отец созывал митинги и советовался с рабочими, как быть: то ли завязать бой на подступах к станции, то ли сперва пропустить немцев, а уж после… Но тут пришло указание — боев не затевать, кровопролития лишнего избегать. Да и то сказать: нелегко справиться рабочим с вооруженными до зубов полчищами Вильгельма, немецкого царя. К тому же нельзя забывать и про Брестский мир, получше растолковать все рабочим и крестьянам. Надо готовиться к подпольной работе среди немецких солдат, чтобы из кайзеровских служак стали они солдатами-революционерами.
Предполагали, что немцы вступят на станцию дня через два, через три. А появились они ночью, совсем неожиданно. Видимо, нашелся предатель на соседней станции и не предупредил, что немецкие эшелоны двинулись вперед без всяких задержек.
Проснулся Миколка от перестрелки. А была это не простая перестрелка: немцы охотились за Миколкиным отцом. Тот успел налегке выскочить в окно и теперь бежал по путям к большим штабелям дров. Бежал и отстреливался. Сумел он все же оторваться от преследователей и скрыться.
А Миколка и мать не знали, где он, что с ним. Всю ночь глаз не смыкали. А утром, смешавшись с толпой рабочих, которые шли в депо, отец незаметно пробрался в свою хатку на колесах. Миколкина мать едва сдержала слезы. Все знали, что немцы арестовали и посадили в пакгауз большую группу рабочих-большевиков, и никто не мог толком сказать, живы они или нет, есть ли среди них Миколкин отец. Увидев отца, Миколка даже в пляс пустился от радости.
— Тише ты, плясун! — прикрикнул на него отец. — Немцы услышат, враз нагрянут сюда. И — давайте прощаться. Придется мне уйти в подполье. Аресты производились, видно, по списку, какой-то гад выслуживается перед немцами и доносит… Но унывать не надо, не век тут немцам пановать…
И только отец за ручку двери взялся, мать — к нему, на окно показывает и шепчет:
— Подожди! Какой-то начальник деповский по путям идет, заметит еще тебя…
А к вагону приближался тот самый «буржуй», с которым столько раз доводилось Миколке сталкиваться. Уверенной такой поступью вышагивал он прямо к Миколкиной хате на колесах. Отец встал за пологом, сразу и не приметишь его.
Толстяк поднялся в вагон, не здороваясь, важно опустился на табуретку, бесцеремонно оглядел все вокруг.
— Поздравляю, вас, голубчики, поздравляю… Накомиссарились, значит, накомандовались…
Молчит Миколкина мать. И Миколка молчит. Не поймешь, к чему он клонит, «буржуй» этот.
А тот сидит знай себе, глаза пялит в углы, время тянет. Наконец сказал:
— Разговор у меня будет короткий. Не все ж вам в комиссарах значиться да свои порядки наводить… Расправятся теперь немцы с вашим комиссаром. Как пить дать расправятся… Слушайте теперь мой приказ: в двадцать четыре часа освободить казенное помещение, и чтобы духу вашего тут не было! Катитесь хоть к дьяволу! А коли ослушаетесь моего приказа, штыками выгоним. Теперь, слава богу, есть и на вас управа…
Вовсю разошелся «буржуй». На жирной шее складки трясутся, лицо кровью наливается, подбородок, рыжей щетиной заросший, так и ходит ходуном. И вдруг как-то сразу обмяк «буржуй», голос у него оборвался, словно кость в горле застряла. Миколкин батька откинул полог, стоит перед толстяком и наганом прямо ему в лоб целится. Тихо-тихо говорит «буржую», а тот словно окаменел.
— Так вот кто нас немцам выдает!.. Ну, молись богу, что в моем вагоне повстречались, не хочу шуму поднимать лишнего да ставить их под удар, — и кивнул на Миколкину мать и на Миколку. — А теперь заруби себе на носу: если пикнешь хоть слово про меня или будешь их трогать, несдобровать тебе. Жизнь и так коротка, а мы тебе и вовсе ее укоротим! Не веришь, тогда вот понюхай! И запомни: хочешь землю топтать, не раскрывай нигде своего поганого рта! Да и вообще со станции тебе лучше убраться, пока не поздно.
Пялит глаза «буржуй» и слова вымолвить не смеет. От страха и от удивления у него зуб на зуб не попадает. Не ожидал он встретить тут Миколкиного отца, считал, что того давно уже расстреляли немцы.
А Миколкин отец ткнул еще разок наганом ему в лоб и, попрощавшись со своими, вышел как ни в чем не бывало из вагона.
Изумленный «буржуй» с полчаса еще просидел на табуретке, слова вымолвить не мог. И покинул он Миколкину хатку на колесах пришибленный, как побитая собака, озираясь по сторонам.
Вечером зашли к ним вместе с Миколкиным братом Павлом, что служил смазчиком, деповские рабочие. Мать отправилась к соседке. А Миколка завалился спать на свой топчан. Дремал и все прислушивался, о чем это разговор у рабочих идет. А те, видать, спорили: одни говорили, что убежать из пакгауза можно, другие опасались, что очень это нелегко. Сообразил Миколка, о чем говорят деповские — хотят вызволить арестованных рабочих-большевиков, которых немцы заперли в пакгаузе.
Ну, а кто же знает тот станционный пакгауз лучше Миколки! Сколько раз проникал он туда со своими верными дружками, особенно если сгружали в пакгауз горох или семечки — любимые Миколкины лакомства.
И вдруг он услышал голос одного рабочего:
— И все-таки, товарищи, пробраться туда почти невозможно. Сами знаете: пакгауз новый, да еще двое часовых — один со стороны вокзала, другой от города.
Не смог тут Миколка утерпеть, спрыгнул с топчана и — к деповским:
— Я могу! Я залезу в пакгауз! И часовые мне нипочем! — выпалил Миколка, и щеки его жаром запылали: то ли от внезапной его отваги такой, то ли от застенчивости.
Рабочие помрачнели сразу, друг на друга поглядывают.
— Предупреждал ведь вас, чтобы потише говорили! Теперь вот все знает этот постреленок…
До слез обидели Миколку эти слова! Бросил он исподлобья взгляд на того, кто произнес их, сплюнул сквозь зубы — для солидности — и не сказал, а процедил:
— Для кого постреленок, а для кого Миколка, сын большевика.
— Ты еще немцам пойди расскажи, что батька у тебя — большевик!
— Нашел дурачка! — уж не на шутку рассердился Миколка. — Раз говорю вам, значит, знаю — кто вы. А немцам и так известно, что батя у меня большевик и комиссар. Иначе зачем ловят его? Кто-то списки им передал… А пакгауз я знаю, как свой вагон. Сколько мы туда лазили голубей гонять…
— «Голубей гонять!»— передразнил Миколку рабочий. — А тут не голубями, тут пулями пахнет, несмышленыш!
Хотел было сказать ему Миколка, что он сам ничего не смыслит, но заметил добрую улыбку в глазах деповского и понял, что тот просто подшучивает над ним.
— Вы не смейтесь, я хоть и мальчишка, а понимаю: мне в пакгауз куда легче забраться, чем вам…
Поднялись рабочие, стали расходиться. Строго-настрого наказали Миколке, чтобы не проболтался никому про то, о чем говорилось здесь.
— Да что вы, маленькие, что ли! — вконец рассерчал Миколка. — За буржуя меня принимаете? Или, может, меньшевиком каким-нибудь считаете?
Слышал Миколка, что меньшевики готовы рабочим любую пакость подстроить, а буржуям — сапоги лизать. Потому-то и помянул меньшевиков.
— Ну, смотри же! Мы на тебя полагаемся! — сказали ему деповские напоследок.
На рассвете, когда солнце еще не взошло, разбудил Миколку брат Павел и прошептал:
— Вставай, большевик! Пойдем своих выручать. Смотри, не подкачай… Поймают, скажешь, мол, за голубями лазил…
Было еще совсем темно, в сером небе догорали звезды, и Миколка насмешливо спросил:
— Какие ж голуби ночью-то? Много ты, видать, разбираешься в голубиных делах…
— Ну, тогда скажи, дескать, за семечками полез…
— За семечками — это еще сойдет, — согласился Миколка.
Станцию окутывали предрассветные сумерки. Кое-где вспыхивали стрелочные фонари, возле депо, собираясь в дорогу, пыхтел паровоз. На рельсах дремали отцепленные товарные вагоны, платформы с лесом и другими грузами.
Стараясь не попадаться на глаза немецким часовым, Миколка вместе с деповскими рабочими пробирался вдоль вагонов, держась теневой стороны.
Вдруг откуда ни возьмись — дед Астап. Ковыляет следом за ними. И когда только увязался? На него набросились, шепчут:
— Куда тебе-то, дедушка, идти?! Шел бы домой да досыпал свое.
Разгневал деда такой совет:
— Да за кого вы меня принимаете? Что б я да оставил внука одного, когда он прямо в волчью пасть лезет?..
Как ни уговаривали деда, он не отступил — настоял на своем. Вот и пакгауз.
Мерцают огоньки редких фонарей. Двери можно разглядеть: вон они, широкие. Возле них стоит, не шелохнется, немецкий часовой с винтовкой на плече.
Где-то далеко за пакгаузом дрожат в небе огненные зарницы — должно быть, опять немцы подожгли деревню. Поглядывает на те зарницы из-под железной своей каски кайзеровский солдат. Думу думает часовой, застыл, опершись на винтовку.
А неподалеку от пакгауза высятся штабеля дров. За ними и прячутся Миколка, Павел и все деповские, что пришли сюда. И дед Астап тоже. Хорошо видны и пакгауз, и часовой: можно следить за каждым его шагом.
Оглянулся Миколка, видит: в руках у рабочих появились револьверы. Становятся рабочие каждый на свое место, как раньше еще договорились. А самого Миколку подталкивают вперед, путь к пакгаузу самый короткий показывают.
Вот и конец штабелям дров.
— Теперь сам действуй! Да гляди, остерегайся, под пулю не лезь! — напоследок шепчет брат Павел.
Миколка глаз не сводит с часового, а до того шагов каких-нибудь тридцать, ну сорок — не больше. Видны только спина часового, острый шишак на каске да штык винтовки. Припадает к самой земле Миколка, пробирается к пакгаузу, за каждый камень прячется. Ползет, а сам все думает: что будет с ним, если заметит вдруг его солдат, и куда тогда попадет первая немецкая пуля. Ладно еще — в голову: сразу насмерть… А как в живот? Худо, если в живот… Больно… Это тебе не подзатыльник какой — пуля!..
И вдруг холодным потом обдало Миколку, припал он к земле, как прилип. Не от страха за свой живот, — причем тут живот! — испугался, что дело может провалить: зацепил он ногой какую-то жестянку, стукнулась она о камень, загремела. Солдат насторожился, руку к уху приставил, прислушался. Да только что ты услышишь, что увидишь в предрассветную рань.
Лежит Миколка на земле ни жив ни мертв, только слышит, как стучит в груди, вот-вот вырвется его маленькое сердце.
«Тише ты, сердце, не то еще услышит, чего доброго, часовой», — тревожно думает Миколка, а сам глаз с часового не сводит.
А тот уже успокоился, опять на небо поглядывает, песенку какую-то затянул негромко. И пополз Миколка дальше. Вот уж он возле ступенек пакгауза. Под ступеньками можно легко пробраться на платформу-настил, куда выгружают грузы и багаж из вагонов.
Мигом юркнул Миколка под пакгауз, пробрался сквозь щель в кирпичном фундаменте под самый пол. И вдруг чуть не заорал с перепугу — рукой прикоснулся к чему-то холодному-холодному и скользкому. Да вовремя вспомнил, что под пакгаузом водятся жабы и лягушки, успокоился.
Каждую половицу пола в пакгаузе знал Миколка как свои пять пальцев. Столько раз совершал он с дружками налеты сюда… Вот эта половица, если нажать на нее плечом, поднимается вместе с большим гвоздем.
Ох и тянется время: Миколке кажется, что уже целый час возится он с этой половицей, пока удается ему поднять один конец ее и просунуть в дыру голову. Сперва ничего не различает Миколка в полумраке, вглядывается и лишь потом видит людей в углу. Прижались они друг к дружке, спят на охапках гнилой соломы. Неподалеку на стене мигает закоптелый железнодорожный фонарь. Под
ним тоже лежит человек и, судя по всему, не спит: ворочается с боку на бок, вздыхает.
Присмотрелся к нему Миколка, узнал: да это ж старый батин друг, машинист Орлов. Вместе с Миколкиным отцом громили они на собраниях эсеров да меньшевиков разных; только, бывало, начнут митинговать, Орлов свое слово вставит — и пошла потеха. Сматывают меньшевики да эсеры манатки, под свист, насмешки и улюлюканье убегают из депо. А теперь машинист Орлов — в беде…
Тихонечко подполз Миколка к машинисту, осторожно тронул за локоть. Тот поднял голову. Миколка на ухо ему все и пересказал: что побег устраивают арестованным деповские, что Павел с товарищами за штабелями дров притаились, ждут, что револьверы у них у всех. И еще посоветовал не тянуть волынку, а поторапливаться, иначе светать начнет, а тогда бежать опаснее будет.
Сборы были недолгими. Друг за другом, соблюдая предосторожность, пролезли арестованные под пол, проползли к ступенькам и поодиночке Миколкиным способом направились к штабелям дров. Миколка сидел под ступенями и следил за Павлом, который подавал сигналы. Опустит руку, — значит, можно ползти вперед; поднимет — стой, замри на месте.
Часовой по настилу туда-сюда ходит, ничего не замечает.
Так Миколка всех восьмерых арестованных вызволил из пакгауза.
Да сам зато чуть не попался. Только высунул он голову из-под ступенек, что ведут на платформу-настил, видит: взмахнул рукой Павел. Подался Миколка вспять, как рак в нору, сидит, съежившись, и видит в щель: прямо над ним вышагивает немецкий часовой. Остановился на краю, присел, на ступеньку ноги поставил, а винтовку на колени положил. Наскучило, видно, ему ходить, а начальство его, может, и вздремнуло, — вот и он решил отдохнуть малость. Ишь, присел, песенку мурлычет! Выбрал же место! Хоть хватай его за ноги да тяни под платформу… Да только попробуй схвати!
Сидит скрюченный Миколка минуту, вторую, сидит третью… Невтерпеж ему: когда уж тот солдат на свой пост вернется? А еще в носу чешется, чихать хочется. Понятно, наглотался пылищи. Сунул Миколка рукав в рот, зубы стиснул — только бы не чихнуть.
Долго, наверно, просидел бы так Миколка, не приди ему на помощь товарищи. Павел сказал, чтобы двое рабочих пошли через пути к противоположной стороне пакгауза, отвлекли внимание часового, заставили его вернуться на свой пост. Так и поступили. Идут двое рабочих, спорят о чем-то, ругаются. Прислушался часовой, поднялся с настила, вскинул винтовку и направился вдоль пакгауза. Не то и вправду хотел проследить за рабочими, не то просто спохватился, что какой-нибудь начальник может застать сидящим вдали от дверей.
Только того и нужно было Миколке! В ту же минуту молнией метнулся он к штабелям дров — и был таков! Там встретили его тихим ликованием — руки пожимали, обнимали, тормошили. А старый машинист Орлов расцеловал Миколку, шутливо дернул за нос и негромко промолвил:
— Да ты еще совсем малыш, хлопчик! Зато дела можешь вершить большие… Ну, расти-подрастай да немцам в лапы не попадайся. Они, брат, таких большевиков, как ты, не жалуют…
«Таких большевиков, как ты…» — так и сказал. Слово в слово запомнил это Миколка. «Таких большевиков, как ты…» — да от такой похвалы старого машиниста можно было в пляс пуститься и даже «колесом» на руках пройтись среди штабелей дров.
«Это ж вам не дедовы турецкие дивизии, а куда поважнее», — думал Миколка, и сердце у него опять готово было вырваться из груди, только на сей раз от радости.
Пора было и расходиться — солнце вот-вот выползет на небо. А попадаться немцам на глаза нельзя. Одна за другой бесшумно пропадали в светлых сумерках фигуры рабочих, словно таяли в зыбком воздухе.
Вот и помог Миколка устроить побег верным друзьям своего отца, который сам чудом избежал ареста.
Не успел как следует отоспаться Миколка, как любопытство его разобрало: «Что ж там произошло, возле пакгауза, когда хватились немцы, что арестованных и в помине нет?» И сразу тревожная мысль: «Где же дед-то?» Когда расходились от пакгауза, деда Астапа не видно было на путях. Куда он запропастился?
«А вдруг там и застрял?»— мелькнула догадка, и словно ветром подхватило нашего Миколку, вынесло из вагона. Прибежал он к депо. Затесался среди рабочих да поближе к штабелям дров пробирается. А сам все на немецких часовых поглядывает.
Солнце уже забралось высоко в небо и пригревало землю. Над крышей пакгауза кружились голуби, поднимаясь все выше и выше, взмахивая белоснежными крыльями в ярких солнечных лучах.
— Спугнул их кто-то, разлетелись, — догадался Миколка.
И в самом деле на путях возле пакгауза толпились люди. Маневровый паровоз — «кукушка» — подтягивал к пакгаузу арестантский вагон, который, казалось, пялил на Миколку свои зарешеченные окна. На подножках вагона стояли немецкие часовые в касках. Около паровоза сновали взад-вперед сцепщик и стрелочник, а машинист докуривал цигарку и зло сплевывал из окошка на платформу. Заметил он Миколку, высунулся и погрозил кулаком. Тогда Миколка навострил уши.
— Беги отсюда, пострел, а то схватят еще немцы!.. — успел негромко прокричать машинист.
«Значит, вагон подали для арестованных, что в пакгаузе заперты», — подумал Миколка и сразу же рассмеялся: вот комедия будет, вот запрыгают немцы, когда распахнут ворота, а там — ни души!
И захотелось Миколке пробраться к машинисту «кукушки», чтобы вместе полюбоваться, как засуетятся немецкие солдаты. Машинист ведь не чужой, батин хороший приятель. А тот высовывается из окошка и пальцем грозит, как бы приговаривая при этом: «Знаю, все знаю! Да только не лезь на рожон попусту…»
Понял Миколка машиниста и подальше от паровоза подался. Глядит со стороны на пакгауз. Тот стоит, как стоял. Прежние замки висят на каждой из широких дверей. Только часовой не тот, что ночью торчал да песенки мурлыкал.
Лязгнули буфера, паровоз просвистел свое «ку-ку» и потихоньку покатил от арестантского вагона к стрелкам. И опять спохватился Миколка: «Куда ж запропастился дед-то?»
В эту самую минуту раздался в штабелях дров могучий храп. Был он таким грозным, что станционные воробьи вмиг с дров разлетелись в разные стороны. Расселись на проводах, клювами туда-сюда вертят, понять не могут, что это за непривычные для них угрожающие звуки слышатся. Часовой у пакгауза и тот поглядел на штабеля дров, прислушался, и сам вдруг начал зевать, да так, что скулы сворачивало. Позавидовал такому богатырскому храпу…
Насторожился Миколка, стал к штабелям пробираться. И так по храпу отыскал деда. Подложив под голову березовый чурбак, дед спал как пшеницу продавши… «Ох и храпит… Да с таким носом, не ровен час, и в тюрьму в два счета угодишь!»— подумал Миколка, а сам осторожно затормошил деда. Тот крутнул головой, раскрыл рот да вдруг как гаркнет:
— Второе орудие по бастиону картечью — огонь!
Аж присел тут Миколка, да голуби пакгаузные в небо взвились. Да грозно закричал по-немецки часовой:
— Эй! Кто там?
Не пойдешь ведь к нему, не растолкуешь, что ничего подозрительного в дровах нет, а просто заснул дед Астап и снятся ему его турецкие баталии. Никому от тех баталий ни тепло ни холодно, а далеко ли до беды. Миколка тут же прикрыл ладонью рот деду и давай его снова тормошить. Заморгал седыми ресницами дед Астап, раскрыл глаза, сказать что-то хотел, да Миколка так замахал рукой, что не до разговоров:
— Не пикни, дед! — прошептал в самоё ухо, и притих дед.
А часовой послушал, послушал, — не слыхать ничего, — зашагал в другой конец пакгауза.
— Ну, теперь выбирайся, дедушка, из дров и давай уносить ноги. Как же это ты подкачал, дедусь, можно сказать, на боевом посту… — Хотелось Миколке сказать: «Заснул», да не стоило сердить старика, тем более он и сам виновато заговорил:
— Что подкачал, то подкачал… Твоя правда! Годы свое берут, внучек. Присел я тут, за штабелем, жду-пожду, пока ты в тот пакгауз слазишь, да и задремал малость. И приснились мне не пакгаузы наши станционные, а турецкие крепости. Все наступаю я на них со своей орудией да наступаю… И вот уж в самую решительную атаку пора было кинуться, а ты разбудил…
— А зря ты в атаку ходил, дедушка!
— Это как так — зря?
— А для чего ты громил турецкие дивизии, людей на тот свет отправлял? За царя воевал! А теперь, небось, знаешь, что это за птица — твой царь-государь?
— В том-то и дело, внучек, что «теперь»… А царь — какой же он «мой»? Тьфу!..
— Вот то-то оно и есть! — покровительственно сказал Миколка и, увлекаясь, снова принялся выговаривать деду за его турецкие походы.
Дед сперва отнекивался, ссылался на темноту свою, а потом сам в спор пустился:
— Хорошо тебе рассуждать, когда не видел ты старой жизни, а вот поживи с мое да хлебни горя горького…
Слово за слово, спор разгорелся не шуточный, взаправдашний, и наши собеседники не заметили, как окружили их немецкие солдаты. Сомкнули вокруг деда с внуком кольцо, ждут команды рыжеусого и на редкость злого на вид немецкого коменданта.
— Ну вот, приехали, стоп, машина!.. — горько проговорил дед и умолк.
Молчал и Миколка, в мыслях проклиная дедовы орудия и турецкие крепости-бастионы, из-за которых попали они теперь в немецкие лапы. «И надо же было у них под носом споры затевать!»
Комендант приказал отвести их к пакгаузу.
А произошло все вот как.
Немецкий комендант с отрядом солдат явился к пакгаузу, чтобы перевести оттуда арестованных рабочих-большевиков в арестантский вагон. Услышал он бурный спор деда с Миколкой, и показалось ему подозрительным присутствие лишних людей поблизости. Рядом с пакгаузом, где заключены враги кайзера, шумят какие-то здешние!.. Обнаружив между штабелями Миколку и деда, решил комендант выяснить, что они за люди такие, и задержал до поры до времени.
Правду сказать, дед с Миколкой не очень-то обрадовались, когда на них уставились немецкие штыки. Зато дальнейшие события в каких-нибудь полчаса с лихвой вознаградили их за тревоги.
Оставив деда с Миколкой возле пакгауза, комендант важно прошагал к дверям, сорвал печать на замке, отпер его и толкнул двери. Двери не поддавались.
Следил Миколка за всей этой процедурой и хитро подмигивал деду. Но настроение у деда было никудышное, и он так взглянул на Миколку, что у того отпала всякая охота подмигивать; да к тому еще принялся дед аккуратно разглаживать бороденку. А в такую минуту лучше оставить его в покое. И не стал больше Миколка «подсыпать деду соли на раны», как говаривала мать.
Комендант и так, и этак к дверям — пыхтит, сопит, потеет, — и все попусту. Дверь — как заколдованная! Комендант стучал кулаками и что-то выкрикивал на немецком языке, — должно быть, предлагал арестованным немедленно открыть двери и не затевать совершенно напрасной канители.
«Как бы не так, откроют тебе, жди!» — посмеивался про себя Миколка. И перед его глазами снова вставал предрассветный сумеречный час, яркие звезды на сером небе и арестованные рабочие. Перед самым уходом из пакгауза машинист Орлов взял да и запер двери изнутри на тяжелый железный засов.
Комендант выкрикнул какую-то команду, отошел в сторону, и человек десять солдат налегли на дверь. Дверь — ни с места. Разбежались солдаты и уж изо всех сил навалились, пакгауз даже содрогнулся. Дверь — хоть бы хны. И только с крыши полились тонкие струйки воды и попали за воротник коменданту. Тот дернул головой, задрал ее кверху и поглядел на небо: откуда, мол, дождь взялся. Но ярко светило солнце, и не было вокруг ни единого облачка. Над пакгаузом носились невозмутимые белогрудые ласточки. Нигде и в помине не было дождя, даже намека на дождь.
Повертел головой комендант, передернул плечами недоуменно — и на солдат с бранью. Те с новой силой взялись за нелегкую работу, и опять целая струя воды метко полилась за воротник коменданту. Из себя выходит комендант, руками по затылку хлопает, точно пытается поймать струю воды, что течет у него под мундиром. Солдаты смотрят на него и ничего понять не могут, взгляд на крышу пакгауза переводят, на небо, — там по-прежнему ни облачка, чисто и светло, о дожде и речи не может быть.
А Миколка с дедом в это время рты ладонями прикрывали, чтобы не расхохотаться во весь голос. Кто-кто, а они-то знали, откуда берется тот нежданный дождь.
— Взять бревно! — распорядился тогда комендант.
Притащили солдаты телеграфный столб, что валялся на пакгаузном дворе. Взялись дружно и ну долбить столбом дверь. Такой грохот поднялся, что народ стал сбегаться, всем хотелось полюбоваться на необычную работу кайзеровских солдат.
И тут получилось такое представление, что дед, рассказывая о нем позднее, за бока хватался от смеха.
Только это столб заставил дрогнуть дверь, как на крыше загрохотало что-то. Втянул голову в плечи комендант да как гаркнет:
— Ложись! Огонь! — и выхватил револьвер из кобуры.
Грохнулся об землю столб телеграфный. Солдаты в один миг рассыпались вдоль путей и залегли, целясь из винтовок в дверь. А с крыши пакгауза в это мгновение скатилось что-то большое и круглое, черное и тяжелое — и обдало коменданта водой с головы до пят. Еще секунда — и это круглое и черное наткнулось днищем на острый шишак комендантовой каски и взгромоздилось на самого коменданта. Только и успел комендант пальнуть дважды из револьвера по нежданному-негаданному врагу своему. А потом раскорячился, стоит, словно мыла наелся, глазами хлопает, рот разевает. А по усам у него вода так и течет, так и течет. И до того бравым воякой выглядел он, стоя в бочке с пробитым днищем, что и солдаты не могли удержаться: залились дружным хохотом. Где ж ты тут про дисциплину строгую упомнишь…
А дед с Миколкой смекнули, что самое время сейчас драпака давать. И — ходу!
Дед Астап так проворно перебирал ногами, что зацепился за костыль на шпалах — оставил на нем подметку. Да вдобавок еще потерял где-то кресало, — а без него как ты трубку-то раскуришь?! К тому же не простое кресало, а, как и все у деда, начиная с медалей и кончая трубкой, очень даже историческое. И начались тут «ахи» да «охи», когда приступил дед к осмотру того тонюсенького ремешка, которым кресало прикреплялось к поясу.
— Эх, кабы она из простого железа какого была, та вещица, а то ведь из турецкой кривой сабли! И сабля, подумать только, не простого какого турка, а истого янычара! — приговаривал дед, оплакивая знаменитое свое кресало.
— Оно и видно, что янычара! — вторил в тон ему Миколка. — Как начнешь огонь высекать, размашешься, что саблей, и не подходи к тебе близко…
И впрямь, примется дед Астап кресалом орудовать да махать рукой, держись подальше от него, не ровен час, и по лбу получишь. Да и вид у него тогда грозный, как у потревоженной птицы.
Утратой знаменитого кресала кончился побег для деда Астапа. Миколка вскоре поотстал от него и свернул в сторону. Он ведь и помоложе и посноровистей деда! Поднырнул под вагоны, перебежал пути и затаился наконец возле водокачки. Не терпелось ему хоть одним глазком взглянуть, чем же закончится вся эта история с пакгаузом. Прошмыгнул на водокачку, по винтовой железной лестнице — вверх, примостился под самой крышей. Вся станция видна. И пакгауз тоже — как на ладони.
Солдаты суетились вокруг своего коменданта. Вызволили его из бочки, и рассыпалась она на клепки и обручи. Бочка была самая простая, пожарная, и стояла на пакгаузной крыше, полная воды. Загремели солдаты телеграфным столбом в двери, бочка накренилась и стронулась с места. Вот и полились струйки воды, скатываясь по крыше прямо за ворот коменданту. Вот тебе и дождь с ясного неба! А потом не устояла бочка и покатилась, грохоча, по крыше. Страх обуял коменданта, показалось ему, будто засада вражеская кинулась в атаку, и открыл он пальбу.
Промокший до нитки, комендант, как только избавился от бочки, распорядился немедля продолжать штурм пакгауза, и солдаты снова взялись за телеграфный столб.
Как ни крепок был железный засов, вскоре под ударами столба оборвались крючки и петли, щепки полетели во все стороны, дверь дрогнула и распахнулась. И чтобы окончательно восстановить свой подмоченный авторитет, комендант первым отважно ринулся в пакгауз, размахивая Перед собою неразлучным револьвером.
— А ну, выходите, бандиты! Руки вверх! — скомандовал он зычным голосом по-немецки.
В пакгаузе только глухое эхо и ответило ему. Тихо как в могиле. Пара голубей, трепеща крыльями, пролетела, едва не зацепив коменданта за подмоченные усы, и заставила его выстрелить из предосторожности в пустой пакгауз. Клубы пыли потянулись в распахнутую дверь. Поперхнулся комендант, зачихал. Зачихал и пуще прежнего разозлился.
— Смирно! — гаркнул он и снова: «ап-чхи, ап-чхи!»
— На пле-чо-о! Ап-чхи, чхи, чхи!.. Шагом марш! Ап-чхи, чхи…
Выстроились солдаты и, чтобы не очень-то было заметно, как они смеются над незадачливым своим начальником, давай тоже вовсю чихать да кашлять. Так и отправились от пакгауза, что называется, с носом. Шагает по путям чихающая команда. И люди смотрят, посмеиваются: ох и задаст немецкий генерал нахлобучку горе-коменданту за то, что сбежали из-под ареста рабочие-большевики!
Вмиг была объявлена на станции военная тревога.
Забегали немецкие солдаты в поисках беглецов. Да разве отыщешь их на родной их земле!
И все это видел Миколка с высоты водокачки, и было ему радостно, что выручил он рабочих, что остался на бобах кайзеровский комендант. А чтоб не попасть ему снова в лапы, решил Миколка с дедом Астапом переждать время и дня на три убраться в ближний лес.
ВЫСТРЕЛ НА ПОЛЯНЕ
Ох, уж эти мамаши! И всегда-то они плачут. На каторге Миколкин отец был — мать слезы лила. От немцев скрывается — тоже плачет. И теперь, когда Миколке с дедом во что бы то ни стало нужно в лес уходить, — опять слезы да причитания:
— И куда ж это вы пойдете! Еще убьют вас где-нибудь в такую беспокойную пору…
— Нас не убьешь! — решительно заявил дед Астап. — А тут засидимся, немцы в лагерь могут загнать. А это, сама понимаешь, куда хуже, чем пуля…
И протянул дед матери клочок бумаги с немецким воззванием к рабочим-железнодорожникам. Кайзеровский генерал грозил пулей и каторжными лагерями всем, кто будет выступать против немецких войск, плохо работать на железной дороге и нарушать порядки. И особенно достанется тем, кто вздумает поддерживать и укрывать большевиков да надеяться на какую-то там свободу.
И смирилась мать: привыкла она уже к такой беспокойной, тревожной жизни, ничего не ждала от нее, кроме всяких напастей. Прежде чем уйти в лес, дед Астап навестил Миколкиного брата Павла, который прятался где-то в городе, и вернулся от него с оружием. А с каким, показал Миколке только в лесу. Оружием был старенький пистолет, которому под стать была дедова знаменитая «орудия». Та самая, что разорвалась на куски от Миколкиного выстрела по коршуну.
Взвесил Миколка тот пистолет на руке — велик и тяжел он. Но дед только покрякивал от удовольствия, когда любовно чистил его, щелкал курком и в дуло заглядывал. Потом пересчитал патроны, привязал ремешок и спрятал пистолет за пазуху.
Так и пошли в лесную чащу. Вооруженные.
Уже темнело, когда присели они малость передохнуть. Было это еще не так и далеко от железной дороги. Слышалось, как глухо гремели на рельсах товарные составы. Доносился рев скотины, хрюканье свиней, гусиный гогот.
— И куда это такую прорву скота везут? — спросил Миколка. — Никогда прежде через станцию столько не провозили.
— Как куда? В Неметчину в ихнюю, а то куда же…
— Откуда ж они набрали столько?
— Как это так — откуда? У крестьян, по деревням. Грабит немчура все, что под руки попадается, а крестьяне нищими остаются. Обдирают их как липку…
— Ну, я показал бы этой немчуре, как грабить!
— И что бы ты сделал, скажи на милость? — прищурился дед.
— А перестрелял бы всех — и все тут! — И Миколка выразительно кивнул на дедов пистолет.
— Вот то-то и оно, что мало у нас оружия. С таким против немецкой винтовки да пулемета — про орудия и не говорю — не очень-то попрешь. Вот организоваться бы нам получше, подсобрать силенки рабочим, тогда никакой враг не страшен!..
Говорили-разговаривали Миколка с дедом, отдыхая под пахнувшей смолой елью. Потом показалось им, что по путям прокатил на дрезине немецкий патруль, и решили они подобру-поздорову еще дальше в лес податься. Пора и место для ночлега выбирать.
Тащить пистолет деду было, видать, не так уж и легко: то и дело останавливался он и поправлял ремень. Тогда Миколка набрался смелости и попросил деда дать ему понести немножко пистолет, покуда он, дед, хоть чуть-чуть отдохнет от ноши. И с величайшей осторожностью нес мальчишка оружие, поглаживал черное дуло, не обращая внимания, что оно и поржавело малость, и поцарапано. Торжествовал Миколка: доверие, как-никак. И целился из пистолета в осины, в поросшие мхом камни-валуны, затаив при этом дыхание.
Не пистолет, а винтовка! И стреляет, должно быть, как настоящее орудие. Теперь им никакой немец не страшен. Правда, неплохо было бы разок пальнуть для проверки. И пристал Миколка к деду с уговорами:
— Надо бы узнать, как он стреляет. Давай попробуем, а?
У деда не было никакой охоты поднимать стрельбу в лесу, но и отказаться от такого большого соблазна не хватало сил. И не умел он переубеждать внука.
— Ладно, — бурчал дед. — Вот разложим костер, тогда и проверим наше оружие…
Место для ночлега облюбовали хорошее. Старые ели стремительно поднимали свои вершины в небо, на котором уже вспыхнули первые звезды. Ели взбегали на пригорок, поросший вереском, папоротниками и устланный брусничником с гладкими-гладкими блестящими листьями. Еловые ветви, как мохнатые лапы, лежали друг на дружке, и сквозь них было не так-то и легко пробираться. А под ними — тишь, уют, как в шалаше. И ветер сюда не проникал, а только шумел, застревая в вершинах, и дождь не пробивался к земле сквозь густые заросли.
Натаскали они на пригорок сухой листвы, мха и, постелив еловые ветви на землю, устроили такие мягкие постели, что дед даже крякнул от удовольствия.
— Получше твоего топчана в вагоне будет, браток! Воздух чистый, ароматы разные лесные, «перина» мяконькая, — ну, чем тебе не буржуйская спальня!
— А ты, дедушка, когда-нибудь ночевал в буржуйских спальнях? — спросил Миколка.
— Ночевать не ночевал, но знаю, что постели у буржуев солидные, пышные… С толстым брюхом на полу не очень-то выспишься. Не то, что мы с тобой…
Собрав хвороста и разложив костер, дед с Миколкой долго следили за веселым пламенем. Пламя вскидывало кверху языки, швыряло в темноту искры, потрескивало, и вокруг становилось светлее, а за соседними деревьями темнота сгущалась, тени мрачнели. Весело было у костра. Не так слышны пугавшие Миколку лесные звуки и шорохи. Правда, нет-нет да и спрашивал он деда:
— А это кто такой кричит?
— Должно быть, заяц поет на опушке, — посмеивался дед.
— А это кто ухает на весь лес?
— Это сова.
— А когда же мы пальнем из пистолета? Давай попробуем! И волки разбегутся, как услышат… Да и веселее нам будет!
— Волки, брат, не так и страшны! Теперь двуногие звери куда опаснее волка. А стрелять попусту не стоит, патронов жаль…
— Так ведь надо ж узнать, исправный у нас пистолет или нет!..
Знал Миколка, что затронь только у деда его солдатскую струнку, не устоит он, согласится! И дед согласился. Миколка, конечно, был уверен, что ему и будет доверено произвести первый выстрел. Да припомнил дед ту давнишнюю охоту на коршуна и наотрез отказал ему. Самолично стал готовиться к стрельбе. Сделал метку на высокой ели и отошел на десяток шагов, принимая боевую позу. Поднял пистолет и давай целиться. Целится, а голову подальше от пистолета отворачивает, опасается, как бы чего неожиданного не вышло. Боится повторения истории с «орудией», ясно. Глаза заплющил да кричит Миколке:
— Прячься за елками, а то, чего доброго…
Миколка сразу кинулся за толстый ствол, только нос и высунул, следит, затаив дыхание, за дедовыми приготовлениями. А тот все дальше руку вытягивает с пистолетом и на мишень уж вовсе не смотрит, в сторону голову повернул.
— Правей, дедушка, правей бери! Не попадешь так! — волнуется за елью Миколка.
И отважился наконец дед Астап, закрыл глаза да как нажмет на курок. И показалось Миколке, будто молния шибанула в ту ель с меткой на стволе! Дрогнуло дерево-великан, затрепетало от корней до вершины и посыпались на землю иглы да шишки. Грозный шорох прошел по лесу. И пламя в костре, взметнувшись кверху, едва не погасло совсем.
Дед и Миколка посмотрели друг на друга с видом победителей.
— Вот это «орудия», вот это бьет!
— Еще как бьет! Почище батареи артиллерийской! — подхватил восторженно дед Астап и, осмелев, дунул в дымящееся дуло пистолета.
И долго потом они толковали про силу своего оружия. Миколка и так, и этак намекал деду, что настал черед пальнуть и ему, боевому другу дедовому, а тот вроде и не понимал намеков, устраивался спать. «Орудию» он положил себе в изголовье: понимай сам, друг боевой Миколка, — пистолет опробован, все в порядке.
Тревожен был их сон. По лесу проносились какие-то звуки, угрюмо шумели вершины елей, протяжно и уныло гудели стволы. Изредка пробивались капли дождя. С тихим шелестом скатывались они с еловых иголок и шипели, падая в костер. В отдалении рокотали не то раскаты грома, не то отзвуки стрельбы. В полночь небо стало вдруг красным. Краснота то блекла, то вдруг снова наливалась багрянцем, как огромное окровавленное око. Сполохи далеких зарниц нагоняли страх. Казалось, вот-вот займутся пламенем вершины елей и пойдут полыхать. И мрак на земле становился еще чернее и непрогляднее.
Ветер не унимался и доносил с собою отголоски каких-то криков и стонов. Словно бы кто-то бросал в черный простор неба мольбы о помощи или звал к мщению.
Миколка догадывался, что дед не спит, прислушивается к ночным звукам, вон даже к земле ухом приник. Нет покоя старому солдату…
— Ты во что вслушиваешься, дедушка?
— Да ничего, внучек, это я так, — спохватился дед Астап, понимая, что и Миколке сейчас не до сна. — Ты спи спокойно, а то нам рано вставать…
Но теперь уже было ясно, что где-то не унимается стрельба, и Миколка потребовал от деда определенного ответа:
— Ты не скрывай от меня, а скажи, что это за стрельба?
— А что ныне может быть? Не иначе, немцы деревню грабят и людей пулями косят… Глянь вон на небо, зарево как полыхает, — значит, хаты горят.
Когда немного притихло, Миколка с дедом все же уснули под еловой крышей. Но к утру, едва на горизонте начало светлеть, опять тревожно стало в лесу. Миколка прислушался к пугающим звукам, насторожился. Похоже, в лесу кто-то плачет навзрыд. Вот уж и причитания можно разобрать:
— О боже мой, боже мой…
И еще что-то приговаривал тот голос, но Миколка слов не разбирал, а рыданий таких он, казалось, еще никогда во всю свою жизнь не слыхал.
Поднялся Миколка тогда на ноги.
— Вставай, дедушка. Плачет кто-то. Близко совсем. Помочь надо…
Прислушался и дед Астап.
— Верно, плачет. Ну что ж, пойдем, внучек. Не забудь только мешок наш с харчами…
А Миколка еще выгреб из теплых угольков костра с десяток печеных картофелин и бросил в торбочку. От картофелин тянуло вкусным запахом; мешок, перекинутый через плечо, согревал Миколкину спину. В лесу было прохладно, тянулся сизый туман, а кусты и травы осыпало ледяною росой. Руки сводило от влажной прохлады утра. А приложишь ладонь к мешку, как все равно к печурке, — и ничего!
Рассвело.
Голоса слышались все отчетливее, все громче становился плач.
Вот Миколка с дедом увидели небольшую поляну на краю леса. Задержались и спрятались в зарослях можжевельника. Стоят и молча всматриваются вперед. А впереди на поляне…
— Пошел бы ты назад, Миколка, — вдруг тихо проговорил дед Астап. — Зачем тебе видеть такое! И до чего подлые дела творят выродки…
Стиснул Миколка зубы и стоит на месте, ничего деду не отвечает. Глаз с поляны не сводит. А там, под высокой развесистой сосною, человек стоит. Среднего роста, в плечах широкий, кряжистый. С непокрытой головой, волосы спутаны, на лоб свисают. Одет в простую крестьянскую свитку, самотканые штаны. Разутый, он зябко переминался, будто покачивался. Из-под разорванного ворота полотняной сорочки выглядывала тельняшка в синюю с белым полоску.
«Видно, матрос», — подумал Миколка.
А матросов он повидал, когда шли эшелоны через их станцию, когда спешили во все концы страны защищать революцию смелые моряки.
Но что особенно приковало Миколкино внимание, так это взгляд того человека. Полный ненависти к людям, окружившим моряка со всех сторон. А те — с винтовками наперевес. Винтовки — с примкнутыми штыками. Немецкие солдаты. Трое охраняют моряка, а двое второпях роют лопатами землю — могилу копают. Свежий сырой песок желтел на поляне, постукивали о камни саперные лопаты. Солдаты торопились. И видно было, что они стыдятся чего-то, друг другу в глаза смотреть избегают. Вроде одна у них забота: кончить поскорее всю эту волынку.
Один из немцев был без винтовки, он сжимал в руке пистолет и расхаживал взад-вперед по поляне, поторапливая тех, что рыли яму. Сделает шаг и прикрикнет, шагнет еще — и снова прикрикнет.
— Офицер! — безошибочно определил дед и замолчал опять.
Вылезли солдаты из ямы, отшвырнули в сторону лопаты, подхватили свои винтовки,
стоявшие возле дерева. Офицер приблизился к матросу, достал из кармана какую-то бумагу.
И опять на весь лес раздалось рыдание, и Миколка заметил на краю поляны, под сломанной березой, женщину с ребенком на руках. Второй ребенок, побольше, стоял рядом, держась за юбку матери, и кулачком размазывал по перепуганному личику слезы.
Не выдержала женщина, кинулась к человеку без шапки, но тут как рявкнет офицер, как наставит на нее пистолет, — и отогнал назад. А сам вытянулся, голову вскинул, начал торопливо читать приговор:
— «За покушение на имущество и жизнь помещика… за нарушение закона о собственности… за сопротивление императорским войскам… за подстрекательство крестьян к неуплате налогов… батрак Семен… бывший матрос русского флота… член бывшего большевистского Совета… по велению его императорского величества императора великой Германии Вильгельма Второго… приговорен военно-полевым судом к расстрелу…»
Двое солдат кинулись к человеку под сосной, хотели ему на голову мешок натянуть. Но матрос решительно сбросил мешок и, швырнув его в лицо офицеру, крикнул:
— Прочь, гадина! Не мне бояться смерти, а вам, нелюдям! Только помните: я из могилы подниму кулак, чтобы знали вы: расплата близка! Много еще нас, живых…
Дальнейших слов нельзя было разобрать: закричал офицер, щелкнули затворы винтовок.
Миколка сжался в комок, задрожал, будто от холода. Ему показалось, что он слышит, как струится песок и стучат камни, падая на дно ямы.
И свое собственное дыхание он тоже слышал. Рядом дед зашевелился, зачем-то за пояс полез. И повисли на ресницах Миколкиных горькие слезинки. Вот-вот расплачется он, выдаст и себя, и деда и найдут их немецкие солдаты за кустами можжевельника.
Но тут — грянул выстрел. Заклубился сизоватый дым над поляной, еле виднеются в дыму фигуры солдат. Смотрит Миколка: стоит человек под сосной, как и стоял. И снова целятся в него солдаты, да неуверенно как-то, стволы винтовок дрожат, то кверху задерутся, то прямо в землю уставятся.
И опять — грянул залп. А человек снова стоит себе под сосной и глаза его горят, все перед собой испепелить готовы.
Озверел офицер, бросился к солдатам, вырвал у одного из них винтовку, начинает целиться в человека под сосной.
И грянул тогда выстрел прямо над Миколкиным ухом. И рухнул как подкошенный на землю офицер, пальцами песок загребая. Увидел Миколка подметки его сапог с прилипшей к ним травой. И еще увидел, как бросились врассыпную перепуганные солдаты. А совсем рядом пробежал тот человек, что стоял под сосною. Человек, которому только что хотели завязать глаза, чтобы не видел он больше никогда в жизни ни восхода солнца над землей, ни чистых звезд, ни прозрачных вод в озерах, — ничего!
На какой-то миг показалось Миколке, что он прикован к месту и не может сделать и шагу. Но тут услышал голос деда Астапа:
— Пошли скорее отсюда, внучек! Не следует нам долго тут оставаться-то…
Дед был возбужден и неловко прилаживал к ремню свой пистолет. И не выдержал тут Миколка. Кинулся он деду на шею, давай теребить белую бороду его, гладить морщинистые щеки, целовать.
— Какой же ты славный человек, дедушка! Самый лучший во всем свете! Самый храбрый…
Дед Астап поморщился.
— Про храбрость — это ты брось. Не в храбрости, внук, дело. Каждый должен выручить из беды рабочего человека, коль обижают его. А тут, брат, не обида — расстрелять матроса хотели…
И поспешили Миколка с дедом подальше от места, где спасли они от верной гибели человека, пускай и незнакомого им, неизвестного до того ни по имени, ни по фамилии. Выручили, потому что не случайно на нем была крестьянская самотканая одежка и руки в мозолях, а хотели убить того человека угнетатели, да еще по велению его императорского величества.
МИКОЛКА С ДЕДОМ УГОДИЛИ В БЕДУ
Пробираясь по лесу, натолкнулись дед с Миколкой на людей. Те устроили на опушке стоянку. Десятка два семей крестьянских, с лошадьми и телегами, с коровами, с пожитками. Оглобли были подняты кверху, обвешаны дерюгами и лоскутными одеялами. Под этими шатрами спали на тряпье дети.
Бабы плакали — кто громко, навзрыд, кто тихонько, пряча невольные слезы. И приговаривали. А приговаривали все одно и то же:
— Что же будет с нами теперь? Что нам делать? Хоть живьем в могилу ложись…
Меж телег были разложены костры. Хворост потрескивал в огне, и с треском взлетали в небо искры. Словно рой золотых пчел поднимался выше и выше, к самым вершинам молчаливых елей и сосен.
По стволам сосен и по кустам пробегали дрожащие тени и пропадали в вечерних сумерках: люди бродили от костра к костру, словно искали кого-то. Тревожное беспокойство владело всеми. Это чувствовалось по сдержанным рыданиям женщин, по приглушенным разговорам крестьян, по их настороженным взглядам. Кое у кого были старые охотничьи ружья. Вооруженные сторожили скот: лошади, коровы, свиньи паслись тут же, в лесу.
— Кто вы такие, люди добрые? — обнажил голову дед Астап. — И чего это вам покоя нет, на ночь глядя?
— Да из деревни мы, запольские. От немцев убежали.
— А мы рабочие-железнодорожники. Со станции. И тоже в лес убежали. И тоже от немцев, — сказал дед.
Слово за слово — завязалась беседа. И понял Миколка, что от солдат его императорского величества одинаково достается и рабочим людям, и крестьянам. И те и другие вынуждены покидать родные дома, прятаться, спасать свою жизнь, беречь последний кусок хлеба. Рабочего немцы под конвоем ведут на работу в депо, загоняют на паровоз.
У крестьянина солдаты кайзера отбирают единственную корову, жгут хату, если не хочет мужик отдавать им последний хлеб. А попробуй голос подними против этого самоуправства — расстреляют или замучают до смерти.
— Одним господам-панам теперь и жизнь! — сплюнул бородатый крестьянин с двустволкой за плечами. — Не успели немцы прийти, барин снова объявился. И так расправляться начал, что нам и в страшных снах не снилось… Вот и коротаем дни и ночи в лесу под открытым небом. А Семена-матроса, что по правде все решал в батрацком комитете, выдал немецкому офицеру. Тот — раз-два и приговор состряпал: к расстрелу. За то, что, дескать, подбивал крестьян на бунт. Люто ненавидел, Семен Панов, за это и расстрел ему. Может, и погиб уже…
И затянулся разговор у костра до самой полночи. А там стали укладываться спать. Кто под телегой, кто в кустах, сунув под голову торбу или шапку-малахай. Растянулись возле костра и Миколка с дедом.
Как только рассвело, переполох поднялся: затрещали в лесу звонкие выстрелы. Схватились с места люди, разбегаться кто куда стали, кричать:
— Спасайся! Немцы в лесу…
Но спасаться было уже поздно. Окружили кайзеровские солдаты лесную опушку, из кустов штыки выставили. Тут и там то и дело раздавались короткие немецкие приказания:
— Хальт! Стой! Цурюк! Назад! Заметались по лесу беглецы запольские, но
повсюду натыкались они на серые каски солдат и на ощетинившиеся штыками кусты.
И увидел тут Миколка, как второпях прячут мужики свои ружья-двустволки и дробовики. А дед Астап пригнулся за пнем и зарывает под корягу аккуратно завернутую в платок свою новую «орудию» — пистолет.
— Патроны, дедушка, патроны тоже не забудь припрятать, — тихонько сказал Миколка.
Не расслышал его дед Астап, да и поздно уже было. Над дедом стоял, как из-под земли вырос, долговязый солдат. Штыком подталкивает старика, чтобы тот поживее поднимался с земли. Миколка — к солдату. Навалился на винтовку, силится отвести штык от деда. Но повалился на траву. Прикладом винтовки ударил его второй солдат. Едва поднялся Миколка на ноги. И снова больно стукнулся, упав на корягу.
Закружилась голова у Миколки, пестрой пеленой заволокло глаза, но все равно видел он того солдата, что стукнул его прикладом. И нестерпимая злость, желание во что бы то ни стало отомстить обидчику вспыхнуло в Миколкиной груди.
Подался он в сторонку, схватил с земли камень и метнул в солдата. Зазвенела у того каска. Озверел солдат и — штык вперед — бросился на мальчугана.
И показалось Миколке, что уж никогда больше не увидит он ни опушки этой лесной, ни деда Астапа, ни бати родного. Прямо в грудь, сверкнув холодно, устремился широкий штык. Даже капельки росы на штыке разглядеть успел Миколка в красноватых отсветах утренней зари. Но была это не роса. Это кровь Миколкина потекла тяжелыми каплями по штыку. Схватил Миколка холодное лезвие обеими руками, пальцы порезал и на весь лес закричал от жгучей боли.
Оттянули Миколку от штыка подбежавшие с плачем бабы.
— Что ж вы делаете с хлопчиком, бандиты! — набросились они на солдата.
Тот хотел-таки ткнуть Миколку штыком, да подоспел третий солдат и удержал его, заговорив что-то быстренько по-своему, по-немецки. Судя по всему, стыдил за такую горячность.
Вскоре всех крестьян повели немцы под конвоем из лесу. Среди них были и дед Астап с Миколкой. Вслед за людьми солдаты гнали коров, вылавливали в кустарниках свиней, гонялись в чаще за лошадьми, ловили гусей…
Уже совсем рассвело. Поднялось солнце. Было оно какое-то хмурое, мутное, словно затянуло его сизой пеленою. То надвигались серые тучи. Они обложили все небо и скрыли за собою солнечный свет, замутили синеву до самого горизонта. Потемнело небо, будто поздней дождливой осенью.
— Да это ж дым, а не тучи, — подсказали Миколке запольские мужики.
Да, теперь уж и Миколка видел, что не тучами заволокло небо и солнце в нем: догорала деревня. К ней-то и гнали немцы под конвоем беглецов из Заполья.
Второй день уже горела деревня, и некому было тушить пожар: боялись люди подступиться к пылавшим хатам. Ведь не само загорелось Заполье, подожгли его немцы за то, что сопротивлялись им крестьяне, отказывались платить непомерные подати и контрибуцию.
Приложил свою руку и пан-барин, который сводил счеты с крестьянами за революцию. Он-то и науськал карательный отряд на эту бедную деревеньку. Вот и зачернели тут и там печи, задымились головешки и потекли струйки дыма от заплотов, и от пожухлых яблонь, и от берез. Стаи воронов с громким криком летали над пепелищами, опускались на горячую землю, терзали трупы скотины, погибшей в огне и дыме.
— Наша деревня, — тихо вымолвил один из мужиков, толкнув деда Астапа в бок. — Вот эти и жгли, — показал на конвоиров.
А люди молчали. Грозная стояла тишина, и только вороний крик да редкие команды офицера нарушали ее. Лица конвоиров-солдат были насуплены, и недобрый огонек сверкал у каждого в глазах. Миколка подумал, что, пожалуй, эти немцы совсем не похожи на тех, которые занимали станцию. Те были из запасных полков, чаще всего не очень молодые, даже бородатые встречались. С ними и заговорить иногда можно было. А у этих даже обмундирование иное: черные венгерки, черные фуражки, а на околышах знак-эмблема — перекрещенные кости и череп.
— Видно, гусары смерти из карательных вильгельмовских батальонов, — негромко проговорил дед Астап. — Угодили мы в беду, ничего не скажешь.
Конвоиры приказали толпе остановиться вблизи деревни. Развернули пулеметы так, что никуда не убежишь, нагонит тебя смерть повсюду.
Двоих молодых крестьянских парней, которые там, на опушке леса, не успели спрятать оружие, охранял усиленный конвой.
Так и стояли все — и каратели, и пленники — и ждали чего-то. Но вот все вокруг пришло в движение. По дороге от помещичьего дома катилось в сторону Заполья облако пыли. Облако росло, ширилось. Стало видно, что по дороге мчится во весь опор карета, запряженная четверкой лошадей. По обе стороны и следом за каретой мчались рысью всадники. Все те же гусары смерти, что и конвоиры.
Перед толпой крестьян четверка лошадей остановилась как вкопанная. Из кареты не спеша спустился на землю пожилой человек в нарядном охотничьем костюме. Седые усы. Желтые поскрипывающие сапоги. Это и был пан-барин, помещик. Посторонился он, дал сойти второму, в военной форме.
— Полковник немецкий, — шепнул кто-то из крестьян и тотчас осекся под взглядом конвоира.
Помещик с полковником прошли к крестьянам. Спешились конники. Подкатила еще какая-то трясучая пролетка. Из нее вывалился поп и старательно поправил подрясник, из-под которого выглядывали начищенные до глянца сапоги.
— А этой-то старой вороне что надо? — довольно громко спросил дед Астап соседа, но тот не успел ничего ответить, потому что заговорил помещик.
Он стоял перед крестьянами, важно выпятив живот, лениво подкручивал усы и даже улыбался вроде бы ласково, будто очень обрадовала его эта встреча с запольскими мужиками.
— Ну вот, мужички, мы с вами и свиделись. А вы, небось, думали, что расстаемся мы на веки вечные. Бог, однако, иначе рассудил. Познакомил вас с посланцами императора Вильгельма Второго… — и пан-барин повел рукой кругом: мол, полюбуйтесь на свою деревню, на сиротливые печи вместо хат, да и на грозную силу, что пожаловала сюда из Германии. — Надеялись вы, даром пройдут, простятся вам грабительские набеги на мое имение? Думали, никто большевистское самоуправство не остановит? Зря надеялись-думали, мои милые! Попрощайтесь со своей свободой! И в помине ее не останется! Это вам не то, что при большевиках… Войска великого императора Вильгельма пришли сюда защищать законную власть! Защищать мою землю! Мое добро! Мою жизнь…
Пан-барин уже не говорил, а кричал, задыхаясь от ярости, и ногами топал, и кулаком махал, и слюной брызгал.
— За каждую мою корову я отниму у вас три коровы! За каждое зернышко взыщу с вас кровью и потом… Буду гноить в тюрьмах, буду расстреливать…
Немецкий полковник вдруг остановил помещика, спросил потихоньку о чем-то. Тогда пан-барин стал говорить сдержаннее:
— Полковник ставит перед вами одно условие. Если дорог вам еще белый свет, назовите тех, кто немецкого офицера убил, кто помог бежать Семке-большевику. Понятно?
Толпа глухо молчала. Мужики сжимали кулаки и думали свои невеселые думы. А помещик переходил от одного к другому, грозно тряс кулаком, допытывался:
— Говори, где Семка? Кто бежать ему помогал? Ты?
Ни слова в ответ не услыхал он. Только всхлипывали бабы, утирая слезы уголками платков, да пускались в рев перепуганные дети.
Ни с чем отошел помещик к полковнику, и давай они о чем-то своем толковать-советоваться. Полковник махнул одному из офицеров. И двоих парней, что попались немцам со своими ружьями, подвели к обгорелой груше. Приблизился к ним поп, бормочет что-то и на крест указывает. Видит Миколка: отвернулись парни от попа. Побитой собакой поковылял поп в сторону.
И еще громче заголосили деревенские бабы. И зашептались старики:
— Когда же кончится этот произвол? Долго ли терпеть будем такие муки?..
Грянули выстрелы…
Миколка отвернулся и не смотрел туда. Заметил только, как взвилась над пепелищем стая черных воронов, как посыпалась с обгорелой груши сухая листва, устилая покрытую пеплом землю.
Даже расстреляв двоих крестьян, не унялись каратели. Всё допытывались про Семку-матроса, про тех, кто подбивал скрывать от немцев хлеб и скотину, кто заседал в батрацком комитете; ни с того, ни с сего открывали стрельбу поверх голов из пулеметов.
Но ничего не помогло: молчали крестьяне.
Тогда пошли в толпу помещик с полковником. Укажет на кого помещик, каратели того и тащат за собой, отводят в сторону. Вот приблизился помещик к деду с Миколкой, сурово глянул.
— Кто такие? Что-то не припоминаю ни тебя, старик, ни хлопца этого.
— Я тоже с тобой не знаком. Не приводилось встречаться, — процедил сквозь редкие свои зубы дед Астап.
— А ты, старый черт, отвечай, когда у тебя спрашивают! Шутки шутить я с тобой не буду… Кто и откуда? — орет пан-барин, а сам аж раскраснелся от злости.
— Человек я — вот кто, — упрямо промолвил дед.
Рассвирепел помещик, схватил деда Астапа за плечи. Поднял тут дед Астап руки, и увидел их пан-барин: костлявые, худые, с вечными мозолями, с въевшимся в кожу нагаром от деповского железа, с несмываемыми следами мазута… Глянул на них помещик и задрожал весь.
— Недаром ты отираешься тут, среди мужичья! Из рабочей банды, видать, из деповских…
Сорвался голос у пана-барина, сипит, щеки трясутся. Подскакивает к Миколке, спрашивает:
— Говори, кто этот старик?
— Мой дедушка.
— Ах, вот оно что! И кто он, твой дед, такой?
— Ну дед… Просто дед — и все тут!
— А ты сам откуда взялся, щенок? Кто ты такой?
Хотел Миколка сказать, что никакой он не щенок, а самый настоящий сын большевика, да поймал взгляд деда Астапа и спохватился, негромко проговорил:
— Я дедушкин внук…
— А фамилия твоя?
И опять поймал Миколка взгляд деда Астапа и вымолвил только:
— Не знаю.
Будто змея какая ужалила того пана-барина.
— В погреб их обоих! — завопил во всю глотку.
И потащили конвоиры Миколку с дедом к мужикам, которых охраняла усиленная стража.
Между тем солдаты согнали коров и крестьянских лошадей. Помещик отбирал часть себе, а остальную скотину немцы собирались отправить на станцию. И все кружились над пепелищем черные вороны, и дымились плетни да деревья в садах. А под обгорелой грушей лежали двое расстрелянных крестьянских парней.
Миколку с дедом и других мужиков повели куда-то под конвоем. И подгоняли их гусары смерти — в черных венгерках и черных фуражках. Со страшными черепами на околышах. На металлических пряжках ремней тускло сверкали оттиснутые буквы немецких слов: «С нами бог!»
Каркали вороны в продымленном воздухе.
Вспыхивали в лучах солнца штыки винтовок.
Загоняли каратели людей в погреб.
В НЕМЕЦКОМ ПЛЕНУ
Погреб оказался низким, сырым, с грязными стенами. Небольшое окошко забрано железной решеткой. Сквозь решетки иногда видны сапоги — прохаживается взад-вперед часовой. Второй часовой сторожил дверь, к которой вела сверху лесенка. Из-за двери то и дело раздавался злой окрик — чтобы не смели узники разговаривать друг с другом, сидели молча. Набралось тут человек тридцать. Батраки панские, кузнец, запольские мужики. И у всех одна думка: что их ждет, когда же придет избавление от немцев и от помещика? А может, смерть впереди? Кто-то попытался дознаться у часового:
— Что станете делать с нами? Часовой, вероятно, кое-как понимал чужой
язык. Сообразил, о чем спрашивают. Наклонился к окошку и со всего размаху воткнул штык в землю: дескать, вот что будет с вами.
И побежали мурашки по спине у Миколки. Тяжело дышать стало. Да и всем остальным невесело. Стали укладываться на полу, чтобы хоть во сне забыть про тревогу-беду. Кто-то выкатил из угла старую бочку, на ней пристраивался. Разговаривали потихоньку и мало. Без слов каждый понимал — нельзя немцам ничего говорить, никого выдавать нельзя. И невольно посматривали на одного мужика; бородка у того клинышком, сам в новом кожухе, беспрестанно крестится да тянет:
— Спаси, господи… Боже мой! Спаси, господи…
Молодой крестьянин не сдержался, в сердцах сказал:
— Да перестань ты боженьку своего звать. Прожил жизнь собакой, так хоть умри человеком!
Мужик с бородкой клинышком умолк на минуту и опять за свое — «спаси, господи». А прислушавшись, можно было разобрать в шепоте и другие слова:
— Боже, я не утаю… И кто грабил пана… Господи, не скрою тех большевиков-подстрекателей… Боже, спаси…
Окружили его потихоньку, кулак к носу поднесли, предупредили:
— Помалкивай, божья гнида! Рот раскроешь — не видать тебе больше белого света. Заруби на носу — выдашь кого, не жилец ты на земле. Не эти вот руки, так другие найдутся, все равно придушат тебя, огнем-пламенем пустят твое поганое добро!
Мужик сжимал дрожащей рукой бородку и трясся, словно его лихорадило.
А был это церковный староста из соседнего села, и попал сюда совершенно случайно. Всего-то он боялся — и крестьянских бунтов, и немцев, и большевиков. Отовсюду ждал беды. Больше всего за жизнь свою опасался. Мужиков знал — они слов на ветер не бросают. Всех их не перебьют. Значит, рано или поздно отыщутся люди, которые сумеют посчитаться с ним. Потому и трясло его, как в лихорадке, потому и втягивал, как улитка, голову в плечи, молился господу-богу.
С самого начала возненавидел этого мужика с бородкой клинышком Миколка. Собственными руками, казалось, заткнул бы ему поганый слюнявый рот, из которого только и слышишь: «Боже мой… Богородица благодатная…»
Как же! Известно, какая она благодатная,
та богородица! Просидели так в погребе до вечера. Проголодались. Часовой только и дал им, что по кружке мутного солдатского кофе, горького, холодного. Дед Астап хлебнул и сплюнул:
— Тоже мне — еда называется…
К вечеру по лесенке спустился в погреб офицер и стал поодиночке выпускать арестованных наверх. Вскоре вывели и деда с Миколкой. По каким-то коридорам вели, по закоулкам, и наконец очутились они в большой, красиво обставленной комнате. За столом восседали полковник и помещик, а по сторонам офицерье немецкое.
— Обыскать! — тотчас раздался приказ. Солдаты тщательно обыскали Миколку
и деда. Из карманов достали две печеные картофелины и торжественно отнесли их на бумаге на стол. У деда за пазухой нашли сверток каких-то тряпиц. Обоих подтолкнули поближе к полковнику. Тот поглядел-поглядел да как рассмеется вместе с помещиком:
— И это называется люди! Опора большевиков… Варвары, дикари… Питаются, как первобытные люди… Скоты… Дай таким свободу! Дай таким власть! А они ведь хотят владеть землей, фабриками, заводами, достижениями культуры… Так я ж им покажу культуру! Настоящую культуру, европейскую, немецкую! — И повернувшись к одному из офицеров, полковник рявкнул: — На два года в концентрационный лагерь! За участие в беспорядках…
— Разрешите доложить, господин полковник, что эти люди, — и офицер показал на Миколку и на деда, — эти люди оказали нам в лесу сопротивление.
— Три года тюрьмы! — гаркнул полковник.
— Разрешите доложить, господин полковник, одного солдата его императорского величества он, этот мальчишка…
— На каторгу! — заревел полковник.
Офицер приблизился к столу, осмотрел сверток, который нашли у деда Астапа, и вдруг, вытянувшись в струнку и щелкнув каблуками, снова — к полковнику:
— Осмелюсь уточнить, господин полковник, у этих людей были при себе боевые патроны…
Помещик даже привстал с кресла — то ли со страху, то ли от неожиданности. Поднялся и полковник, глаза у него налились кровью и весь он как-то ощетинился вдруг, раздулся. Потом выскочил из-за стола, подлетел к Миколке с дедом и давай кулаками махать. Выкрикнет что-то по-немецки и отскочит подальше, словно Миколка с дедом могут выхватить из-за пояса пистолет и пальнуть в него.
Да, попали они в историю! А все из-за кого? Из-за деда Астапа. Надо же, «орудию» припрятать догадался, а про патроны и забыл. Но обижаться некогда и не место, да и жаль деда… Старик ведь, разве все упомнит…
А полковник все не унимался.
Надоело это Миколке. И утомился он на ногах столько стоять. Не ожидая особого приглашения, взял да и сел в кресло возле стола. Сел, да еще и деда приглашает:
— Садись, дедушка, они-то и постоять могут, не ахти как наработались…
Дед Астап растерянно посмотрел на внука, но потом взмахнул лихо рукой и опустился тоже в кресло.
— Нам теперь все едино: хоть немножко отдохнем…
Оторопели все вокруг. Помещик выронил изо рта папиросу. Вытаращил глаза полковник. Офицеры подтянулись, ждут приказаний. У дверей солдаты изумленно застыли навытяжку.
Мертвая тишина наступила. Только и слышно, как жужжит вокруг лампы муха да поскрипывает ножка кресла под дедом Астапом. Жужжала, жужжала муха, искала, куда бы ей присесть. И села. Прямо полковнику на нос. Муха и вывела полковника из оцепенения. Шлепнул он по носу, ринулся к деду да как заорет на всю комнату:
— Встать передо мной, негодяй!
Дед Астап отмахнулся от него, как от назойливой мухи.
Полковник едва не захлебывается от крика:
— Расстрелять! Повесить! Прикончить!..
Поднялась суматоха. Словно тревогу объявили во всей округе. Хлопали двери, бренчали шпоры, эхом отзывались короткие команды. Полковник упал на диван и платком вытирал взмокший от пота лоб. Бледный помещик наполнял стакан водой, и у него дрожали руки — то ли от злости, то ли от страха.
Налетели на деда и на Миколку солдаты, схватили их, руки скрутили. Повели по тем же коридорам да закоулкам. И столкнули в погреб.
Очутились они там же, где и были. Только теперь народу здесь поубавилось. Человек девять осталось. Окружили они деда Астапа с внуком, смотрят на Миколку, сокрушаются:
— И угораздило же тебя, хлопчик, попасть сюда! Отсюда — одна дорога…
И умолкают, не договаривают, чтоб не очень убивался Миколка, чтоб не терзали его думы о том, о чем не стоит и думать в такие ранние годы. И, должно быть, потому, что оказался среди них такой смелый парнишка, старались и они держаться повеселее. Затягивали песни, принимались рассказывать разные забавные истории. А узнали, что дед Астап — старый николаевский солдат, уговорили его рассказать о грозных баталиях на турецкой войне. Миколка воспротивился.
— Уж больно старые басни у деда, чего их пересказывать в тысячный раз, — промолвил он по-взрослому. — Лучше скажи, дедушка, где теперь мой батя? Сколько дней прошло, как нет его. Куда девался — неизвестно…
— Откуда ж мне-то знать, внучек? Давай-ка лучше спать ляжем, и пусть тебе приснятся хорошие сны…
— Не до снов мне, дедуся, — сказал Миколка.
Как ни старались развеселить Миколку, ничего не получалось. Какое уж тут веселье в погребе с зарешеченным окошком!
Улеглись узники спать. Да не спалось никому.
Сверху доносились голоса, долетали звуки музыки. Видимо, играл в помещичьем имении полковой оркестр. Справлял пан-барин победу над мужиками, над большевиками. Щедро угощал своих спасителей — немецкое офицерье. Те знай себе танцевали, бренчали шпорами да хохотали…
В погребе было темно. Сквозь решетку синел кусочек неба. И на нем мерцали звезды. Вскрикивала какая-то ночная птица в саду. Иногда можно было расслышать, как где-то вдалеке плачет дитя и напевает колыбельную мать: «Баю-баюшки-баю…»
Подтянулся к тому высокому окошку Миколка, приник к решетке, смотрел и смотрел в ночь. Словно никогда прежде не видал он этой сини, этих махровых звезд, темных крон лип, тихо шелестящих листвой. Деревья, казалось, подрагивали в ярком сиянии луны, можно было разглядеть каждый листочек, словно вырезанный бережными руками. Хотелось приложить к ним горячую щеку и слушать негромкий шелест.
Дотронулся Миколка до решетки — холодная она, крепкая. Заскрипел песок под каблуками, мелькнули за окошком ноги часового. Щелкнул затвор винтовки, раздался грозный окрик:
— Цурюк! Назад!
И просунулось в окошко лезвие штыка, угрожающе звякнув о решетку. Миколка поспешно отклонился в сторону и, держась за стену, сполз на пол, к деду поближе. Прилег рядом. Дед Астап лежал в глубокой задумчивости, молчал. И сжался Миколка в комочек, задрожал:
— Страшно мне, дедуся…
— А ты не бойся. Чего нам бояться, внучек! Все будет хорошо. Все будет, как надо. Настанет пора — не останется ни панов, ни немецких войск. Будут только рабочие и крестьяне. Да такие, как ты, сыны большевиков… И земля будет наша… И паровозы — наши… И побегут они по нашим путям быстрее прежнего. И солнце станет светить куда ярче, и будет оно тоже наше… И небо… Все, все — наше, рабочее да крестьянское…
— Это хорошо, дедушка, да нас с тобой тогда уже не будет в живых… Вон на крыльце пулеметы выставлены против нас…
— Да плюнь на пулеметы на те! Больно страшны они нам!..
И притих Миколка. Только слышит дед Астап, как вздрагивают Миколкины плечи. Плачет Миколка, а слезы скрыть старается, зубы сжимает, уткнулся в дедову грудь. Впору и самому деду заплакать, да нельзя: внук рядом. Гладит он Миколкины плечи, на ухо ему шепчет:
— Ну и чего ж это ты, глупенький мой… А еще говорил: мол, я похрабрее деда буду…
Всхлипывает Миколка, отвечает сквозь слезы:
— Да не со страху это я, дедушка. Мне батю жалко. Мне паровозы жалко. Кто теперь ездит на них? Немцы ездят… Солдаты его императорского величества. И орлы у них на пряжках. И про бога написано… «С нами бог» все да «с нами бог»…—
— А ты еще раз плюнь, внучек, и на бога, и на орлов. Орлам мы головы свернем! Никуда не денутся! А даст бог, мы и богу шею свернем… Не было у нас большей заботы, как о них думать! А деду своему ты верь! И спи спокойно… Все будет наше! Только отоспаться нам надо как следует, и тогда — порядок…
Тихо в погребе. Ровно дышат спящие люди. Изредка прошуршит в соломе мышь — и опять ни звука.
А на дворе поскрипывает песок под тяжелыми сапогами часового. Сверкает под луной штык, блестит каска. Как собаки оскаленные, стоят на крыльце пулеметы, да клюют носами возле них солдаты.
Чуть слышно шелестит листва на ветру, пахнет липовым цветом, скатываются и падают на землю в траву тяжелые капли росы.
Спит Миколка.
Вроде спит, а вроде и не спит. Едет, мчится он на большом-большом паровозе. У окна отец сидит. Снопы горячих искр вылетают из трубы и рассыпаются над придорожными деревьями, над бескрайними просторами полей. И бегут навстречу и как бы стелются под могучие колеса рельсы, а паровоз подминает их под себя, торопясь все вперед и вперед. Голова закружилась у Миколки, волосы развеваются под стремительным встречным ветром. Лязгают, гудят стальные колеса:
— Тах-дах, тах-дах-дах, тах-дах… Высунулся из окна Миколка, и волосы
у него дыбом стали — прямо на паровоз летит, накатывает семафор. Огромный, красный. Будто кровью налилось его круглое око. А паровоз не сбавляет скорости. Сердце у Миколки замирает, дыхание перехватило. Хочет Миколка крикнуть во весь голос что-то, но не может. Да и не перекричать ему этот грохот стали, железа, гул бешеных ветров. Еще мгновение — и будет поздно. Тогда собрался Миколка с силой и, забыв про свой страх, закричал:
— Батя-а! Стой! Стой, стой — семафор вон красный…
Крикнул Миколка и проснулся сразу же, раскрыл глаза. И дед проснулся. И все остальные тоже. Сначала ничего не могли они понять. В погребе было светло, но как-то странно и причудливо озарены были грязные стены, по которым метались страшные тени. И маленькое зарешеченное окошко казалось раскаленным, алым…
— Пожар! — догадались вдруг все и бросились к окошку.
НЕОЖИДАННОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ
Кусочек неба, который виднелся в окошке, теперь казался живым. Трепетали и переливались на нем все оттенки красного цвета. Багровые отсветы зарева то вдруг сгущались до черноты, то светлели и полнились какой-то алой позолотой. Отблески пламени мало-помалу никли, гасли и опять занимались красным, заполняя собою все небо. И казалось, плавится раскаленное небо, делается жидким, почти прозрачным. Вот-вот озарится оно еще раз ослепительной вспышкой и обрушится на землю миллионами искр, и обвалится горящими углями.
А потом начинало казаться, будто это огромная чудовищная жар-птица машет огненными крыльями, бьется, трепещет, раненная, то припадая к самой земле, то теряя на лету свои золотые перья в небесах.
Глухо зашумели кроны лип, и резная листва их тоже стала багряной. Это налетел порыв ветра и загудел протяжно в саду.
Пропал где-то часовой, не слышно, чтоб поскрипывали его тяжелые сапоги на песке.
— Пожар! — раздавались в погребе голоса. — А что горит?
— Пожалуй, началось с панских конюшен, — высказал догадку кто-то. — Искры оттуда летят…
И только сказали это узники, как внезапно страшный взрыв отбросил их от окошка, ослепило горячее пламя. Задрожали стены погреба. Посыпалась штукатурка с них и с потолка тоже. Беспорядочный топот ног послышался наверху, раздались отчаянные крики, и где-то совсем рядом прогремело два выстрела. Потом так же внезапно вдруг воцарилась тишина и зловеще нависла над садом, над панским домом.
Миколка осмелел и выглянул в окошко. И первое, что он увидел, это немецкую каску. Она валялась возле самого окошка, воткнувшись острым шишаком в песок. На крыльце, раскинув руки, лежало несколько солдат, и перевернутый кверху колесами пулемет поблескивал лентой с патронами.
— Так вот оно что! — догадались в погребе. — Пожар-то, выходит, не простой! Наш пожар, партизанский…
Распахнулась с грохотом дверь панского дома, и толпа людей вывалилась на улицу. Они вели связанного немецкого полковника, а рядом прихрамывали его офицеры, вытягивая руки высоко вверх. Их окружало человек двадцать с винтовками и дробовиками. А у одного Миколка увидел даже обыкновенную косу. Повели полковника и офицеров куда-то за угол дома, в темную липовую аллею.
Неподалеку от крыльца осталась группа немецких солдат. Все они были обезоружены, и никто их не охранял. Стояли эти немцы и о чем-то переговаривались друг с другом, спорили. Иногда раздавался там смех — дружный, веселый.
В глубине сада прогремело несколько выстрелов.
Солдаты сразу замолчали. Потом махнули руками и принялись опять спорить о чем-то.
И тут лишь поняли узники, запертые в погребе, что пробил час их освобождения, что уготованная для них смерть прошла стороной. И бросились они обниматься, стали тормошить да целовать Миколку, кричать, стучать в дверь. На шум сбежались немецкие солдаты, заглянули в низенькое окошко и побежали куда-то за дом. Вскоре показались из-за дома вооруженные люди. Сорвали дверные запоры и петли, и в шуме возбужденных голосов выбрались пленники на вольный простор, под открытое небо.
Наступал рассвет. Вот-вот взойдет солнце над ближним лесом. Но тут под самое небо полетело громкое и дружное «ура!»
И показалось Миколке, что вот-вот вырвется у него из груди сердце от великой, жгучей радости. Бросился он на шею матросу, который, судя по всему, был тут за главного и командовал вооруженными людьми.
— Ого! Да ты ж совсем еще малыш, а уже досадил немцам так, что они тебе смерть готовили! — воскликнул матрос и, подхватив Миколку, высоко-высоко подбросил кверху, так, что вблизи увидел Миколка самые верхушки притихших лип.
Ничего не ответил матросу Миколка — захлестнула, переполнила его радость победы над ненавистными врагами. И вдруг, вглядевшись в матроса, закричал он деду Астапу:
— Дедушка! Да ведь это тот самый человек, что под сосной стоял. Тот, которого ты от расстрела спас…
Что поднялось тут — разве пером описать! Дед обнялся с матросом. Они сорвали шапки и со всего маху швырнули их наземь. Трижды расцеловались, крепко обнявшись. Дед Астап аж ойкнул, так сильно сжал его матрос в объятиях. И заметил Миколка, как покатились вдруг по морщинистому лицу деда слезы. Но хитер дед — вмиг смахнул их кончиком бороды. А Миколка все равно с упреком:
— Чего это ты, дед, нюни распускаешь?
— Да разве ж это слезы, внучек, это ж сама радость, — сконфузился дед Астап.
Уж такой он, дедушка у Миколки, — нигде не растеряется!
Стал Семка-матрос расспрашивать их, откуда они и что за люди и почему старик так храбро бросился спасать его, Семку, от немцев. А когда все услышали, что дед Астап — отец помощника машиниста Андрея со станции, а Миколка — сын Андрея, восторженный гул прокатился по толпе.
— Да ведь твой батька, — говорил матрос Миколке, — это мой самый лучший друг! Ведь твой батька самый смелый большевик! Это ж мы с ним и с другими рабочими из депо да с нашими вот партизанами и учим уму-разуму панов… Чтобы знали они, как деревни грабить, как выдавать немчуре на расправу бедняков крестьян… Чтобы не смели рук поднимать на большевистскую нашу власть!
А помещичий дом-палац разгорался все больше и больше. Острые языки пламени вырывались из верхних окон, черный дым тянулся к небу.
— Важно горит. Все пойдет пылом-дымом. Мало было ему добра, гаду, нас обирать вздумал. Из-за него немчура наши деревни пожгла. Так пусть же сгорит у него все дотла, чтоб и корня панского не осталось на нашей земле! — шумела толпа крестьян.
И тут спохватился матрос Семен:
— А этот дьявол толстый, пан наш дорогой, где?
— Спрятался где-то.
— Ничего, мы его выкурим…
В кустах, что росли вокруг нарядной террасы, мелькнуло что-то белое, грузное. Бросился туда Миколка со всех ног. За ним потрусил дед Астап.
Белое заметалось среди акаций, среди сирени. Вот уж и пятки сверкнули в зелени листвы и трав. Бежит человек в нижнем белье. Бежит и не остановится, не оглянется даже.
Сомнений не было: это пан-барин. Мчит по саду, к лесу пробирается.
— Стой, брюхач, не то пальну! — крикнул дед Астап и вскинул карабин, который только что подарил ему Семен-матрос.
Пан-барин вскочил было на забор, перемахнуть собираясь, да нижней сорочкой зацепился за доску, повис, волосатыми ногами дрыгает.
— Полюбуйся, народ честной, какое он себе брюхо наел, боров этот!.. — заговорил дед, но вдруг сразу сделался строгим, отступил на шаг, взял под козырек: — Попрошу слезть, ваше сиятельство, с забора, неудобно в такой позиции вашему превосходительству перед честным народом…
Да разве слезет он, пан-барин, сам-то, без помощи! Застряло их превосходительство серьезно. Но тут сбежались крестьяне и не очень уж деликатно, правду говоря, сняли пана с такого необычного кресла. Шлепнулся помещик на землю и пополз крестьянам в ноги кланяться. Целует землю, слюнявит лапти крестьянские, просит-молит снисхождения: мол, не он это виноват в расстрелах да в грабежах, а немчура поганая…
— Кто тебе поверит, ирод? Ну, хлопцы, что будем делать с ним, с их сиятельством самим? Пулю и то жаль на такую жабу тратить, — сказал Семка-матрос, а потом засмеялся и велел: — Окунуть его в пруд! Пусть малость остынет от горячки давешней… Поди, и ванну нынче принять не успел «их сиятельство»…
Окунули пана-барина в пруд, отфыркался он да и притих там, где помельче. Сидит, помалкивает.
А партизаны тем временем не дремали. Выгоняли скотину из панских сараев, выводили лошадей из конюшен, опустошали амбары. Нашлось применение и панским бричкам: пристроили на них отобранные у немцев пулеметы, винтовки сложили трофейные. Вышли из бричек боевые тачанки.
Миколке где быть? Конечно, возле пулемета, на самой передней тачанке. А дед Астап гикнул, свистнул да и вспрыгнул на немецкого верхового скакуна: ни дать ни взять — заправский вояка-кавалерист. Одна жалость, не было у деда Астапа сабли, а без нее не тот вид у всадника!
Раздобыл где-то Семка-матрос и саблю для деда Астапа, вручил торжественно — вот теперь уж все в порядке.
А Миколке он дал небольшой штык от немецкого карабина. Сразу-то и не поймешь — то ли штык, то ли кинжал. И Миколка прицепил его к поясу, испытывая небывалую гордость.
Так вот и стал Миколка пулеметчиком, а дед Астап — кавалеристом. Правда, не долго довелось ему пребывать в этом роде войск, вскорости совсем не понравилась конница деду, и перешел он в пехоту. Но про это особый сказ…
Дотла почти сгорел панский дом-палац, когда тронулся в путь-дорогу отряд Семки-матроса. Впереди всех гарцевал на вороном коне сам Семка. Сопровождало его несколько вооруженных саблями да карабинами молодых парней. И уже за ними катили тачанки с пулеметами. Но все равно казалось Миколке, что едет он во главе отряда, а если и не самым первым, то лишь потому, что Семка-матрос тут самый главный.
Рассвело.
Померкло зарево пожара, только темные клочья дыма еще тянулись над дорогой, среди деревьев, ползли в лес.
Отряд торопился. Рванули вперед резвые кони и понеслись рысью, обгоняя друг дружку, и затарахтели тачанки на выбоинах да на горбатых корнях деревьев. Зашумела лесная дорога.
— А ну, не зевай, гони вперед! — поторапливал Семка-матрос.
И легче птиц летели кони, распушив разудалые гривы свои. Вспыхивали серебром подковы копыт, клубы пыли курились позади и плыли вслед за отрядом розоватым облаком.
— Над-дай, над-дай! — не уставая, азартно выкрикивал командир.
И словно бы навстречу бежали кусты и деревья. Точно швырял кто-то под лошадиные копыта лесную дорогу. И бешеным вихрем неслись тачанки, — да какое там неслись! — они летели над дорогою, только пыль клубилась из-под колес. Бил в лицо встречный ветер, дух не сразу переведешь, да и шапку того и гляди сорвет. Только нипочем он, тот ветер!
— Гармошку давай! — раздалось над отрядом.
Захлебнулась сперва гармошка, словно прочищая свои медные голоса. И потом вдруг пошла, неумолчная, вскинула напев к самым вершинам мачтовых сосен, раскатилась звоном-перезвоном по кустам и зарослям. И уже не от быстрого бега, а от песни гармошки захватывало дух. Глухо взрывались низкие басы, словно раскаты пушечных залпов: «Бум-бух… бум-бух…»
Играла гармошка, и сама собою взвилась над отрядом песня. Полетела лесною дорогой. И песня, и люди, и огненные в лучах солнца лошадиные гривы — все мчалось безудержной бурей-вихрем вперед и вперед. Только искры вырывались из-под копыт, да ветер овевал раскрасневшиеся лица всадников. Облако пыли несло вдогонку за песней опавшую листву, и склонялись к земле придорожные травы и зеленые крылья папоротника.
А песня все летела.
Не догнать ее, не перегнать.
Коротка вражья рука — не поймать ей песню.
ПРОИСШЕСТВИЕ С ДЕДОВЫМ СКАКУНОМ
А лес сгущался, и теснее становилось от медностволых сосен и хмурых елей.
И велел Семка-матрос остановиться отряду на привал. Кругом густой непроходимый лес. Никакому немцу сюда не пробраться. Почти со всех сторон болота, а в болоте, известное дело, только дикой птице летать да прыткому лесному зверю с кочки на кочку перепрыгивать.
Принялись партизаны рыть землянки, шалаши ладить на случай дождя.
На вековой сосне, что взметнулась мачтою над всем лесом, партизаны соорудили сторожевой пост. Человеку там очень удобно было укрываться: на верхушке темнело гнездо аиста. Частенько карабкался на то дерево Миколка и, прислушиваясь к невозмутимому клекоту аистов, озирал всю лесную округу, приглядывался к дальним дорогам, которые видны были сверху как на ладони. По тем дорогам пробирались в лес, а потом отыскивали отряд и жаловались на грабителей-немцев крестьяне. Тогда поднимался отряд в погоню за кайзеровскими солдатами, обезоруживал их и отбирал крестьянское добро.
А в ночную пору уходили из лесу группы партизан, налетали они на имения панов-богатеев, подсыпали им перцу. Дед Астап кое-когда хаживал в разведку. Он уже совсем недурно держался в седле, даже научился стрелять на скаку, но сабля все так и не могла дождаться своей очереди: в деле она еще не бывала. И дед Астап в основном упражнялся в рубке лозы. Правду сказать, не очень-то у него и получалось. Даже тонюсенький прутик и тот после первого взмаха дедовой сабли оставался цел-целехонек.
— Нелегкая, брат, задача для старого николаевского артиллериста — привыкать к сабле… Я уж и сам в толк не возьму: то ли сабля у меня не ахти какая, то ли рука ослабела на старости лет, — говаривал в свое оправдание дед Астап.
А оправдывался он потому, что сабля все же подрывала его авторитет: никто в отряде не считал деда удалым кавалеристом — рубакой. Но не сдавался дед, нет, упрямо старался приловчиться к сабле. Часами напролет мог дед Астап рубить ивовые прутья. Правда, рубкой занимался «в пешем строю». Запросто даже полено разрубал саблей. А как только садился на коня, словно забывал все, чему научился на земле.
Преодолел-таки дед робость и пустил однажды своего скакуна-рысака во весь опор, по-молодецки выхватил из ножен саблю и ну махать ею, норовя покрепче ударить по березе. Напрягся, вскинул руку над головой, крякнул — да как рубанет! Свист в воздухе. Конь под дедом — на дыбы. Оглянулся дед Астап, видит — половины хвоста у коня как не бывало, словно кто косою отхватил. Глянул вперед — у коня одно ухо вздрагивает, а второго и в помине нету.
И без того крутого нрава, дедов скакун, лишившись уха, вдруг вытянул шею, остатки хвоста — трубой, да в, галоп. Мчится по лесу, копытами едва земли касается. У деда Астапа — душа в пятки.
Скачет дед ни жив ни мертв, только борода по ветру развевается. Ему бы закричать «спасайте!», да к лицу ли бывалому воину призывать людей на выручку! Вцепился в гриву, держится. А конь давай подпрыгивать, задние ноги кверху подбрасывать. Дед не удержался и птахой взлетел в воздух.
Хорошо еще, что носился конь-рысак вокруг большущей березы: ухватился дед за толстый сук, повис на нем. Дрыгает ногами, а коня и след простыл…
Следил Миколка за джигитовкой деда, и сжималось у него сердце от боли. А что, как останется Миколкин батя сиротою, Миколка лишится самого верного своего друга! И когда увидел деда на суку, развернул тачанку да к березе. Подкатил, верному своему другу слезть с высокого сука помогает. Дед Астап потирает поясницу, крякает, почем зря кроет скакуна:
— Да разве ж это конь? Волкодав, а не конь, седока на себе удержать не может!.. Вот, помню, в турецкую войну были у нас кони, так то ж кони!..
У Миколки было свое мнение насчет коней и седоков, но на сей раз он решил не спорить с дедом. Зачем огорчать старика, у того и так невесело на душе.
А дедов рысак, набегавшись вдоволь по лесным опушкам, вернулся к хозяину, одноухий, с обкорнанным хвостом. Партизаны, посмеиваясь, глядели то на коня, то на кавалериста и спрашивали:
— Что ж это случилось с твоим скакуном, дед Астап?
А тот — и оком не моргнет, сам сокрушается:
— Да не иначе где-нибудь сучком прищемило… Ну, и оторвало… слуховой орган скакуну…
Дед Астап порой любил вставить в речь какое-нибудь ученое словцо. И заслышав этот его «слуховой орган», партизаны о подробностях уже не расспрашивали. А может быть, и не хотели они обижать деда Астапа. Только
Семка-матрос хитро подмигнул ему и спросил:
— Ну, а сучок тот уцелел, интересно?
С той поры и остыл дед Астап к кавалерийскому делу. А тут еще случились такие события, что хоть дед и вышел из них победителем, но окончательно решил перейти в пехотинцы. И не потому, что любил он ходить пешком по земле, а просто не с его, дедовым, здоровьем совершать кавалерийские рейды да атаки.
Довелось однажды деду Астапу поехать в разведку. Поехали втроем: Семка-матрос, Миколка и дед — проверить, правда ли, что в ближних деревнях немецкие всадники объявились. Только они прискакали на окраину леса, видят — прямо перед ними восемь немецких всадников.
Тотчас приказал Семка-матрос, чтобы без промедлений дед с Миколкой в лесу прятались. Не идти же втроем на восьмерых! Но тут с дедом что-то такое стало твориться, что и не поймешь, в своем ли он уме. Правда, дед отчасти был и не виноват, — началось все с коня. То ли заслышал он лихое ржание своих бывших немецких дружков, то ли еще какая блажь взбрела в лошадиную голову, но только выказал дедов скакун явное намерение ринуться, вперед, навстречу немцам.
Дед Астап и так и этак дергал за уздечку, на кулак наматывал поводья, натягивал, стараясь повернуть в лес. И все попусту! Уже через какую-нибудь минуту мчался он во весь опор на немцев, все еще в глубине души надеясь укротить непокорного своего скакуна. Но до Миколки донеслось только одно-единственное: «Спасай, Семка, старого артиллериста!» И вдруг… «Ура-а!» — закричал дед. Миколка ушам не верит. А лес эхом отвечает на дедово «ура!».
Дед Астап, видя, что встречи ему с немцами хочешь не хочешь, а не миновать, пришпорил в отчаянии скакуна своего носками сапог, выхватил из ножен саблю и с криком «ура!» ринулся на врага.
Глянули ему вслед Семка-матрос и Миколка, оторопели.
— С ума сошел дед! — выкрикнул Семка, выхватил из кармана гранату и ринулся вслед рубаке-кавалеристу. Разве можно оставлять партизанского деда в беде!
Видят немецкие всадники: летят на них какие-то удалые кавалеристы, саблями размахивают, «ура» кричат. Да еще из лесу скачет и третий — Миколка. И этот третий из карабина вовсю палит.
Переполошились немцы, засуетились. А заслышали Миколкину стрельбу и вовсе испугались. Подумали, что вот сейчас выскочит из лесу несметное партизанское войско. Пришпорили они коней да давай улепетывать — от греха подальше!
Но не таков был дед Астап, чтобы прервать атаку на противника в самом разгаре! И хоть тысячи проклятий сыпались на одноухого скакуна, хоть готов был дед отсечь ему и второе ухо за такое самовольство, но все же потрясал он саблею высоко над головой. А раз сабля «наголо», так уж тут не останавливайся, тут уж лети вперед и вперед. И налетает дед Астап на немцев, и кричит хриплым голосом:
— Сдавайтесь, пока удрать не успели!
Что делать немцам, когда такое невезение им выпало?! Бросили карабины на землю, руки вверх задрали — сдаемся, мол.
И под конвоем деда Астапа, Миколки и Семки-матроса были доставлены в партизанский лагерь восемь немецких всадников. С оружием. В амуниции. И при конях.
Так ни с того ни с сего, ринувшись в кавалерийскую атаку на немцев, дед Астап вышел из нее победителем. И авторитет его снова пошел в гору, и никто не смел больше напоминать ему про ту джигитовку, что обошлась скакуну-рысаку дорогой ценой — потерял он ухо и половину хвоста.
Да зато в тот же день свалился дед, захворал. Три дня провалялся. И потом рассказывал:
— Думал, не видать мне больше Миколки из-за этого чертова немецкого скакуна. Он, знай, прет на кавалерийский отряд, несет меня во весь опор! Ну, думаю, смерть в двух шагах, и нет никакого от нее спасения. Я тогда на солдатскую хитрость и отважился: как гаркну во весь голос, самому страшновато стало. А тут и Семка-матрос подоспел! А тут и Миколка палит из своей «орудии» трофейной! Ну, думаю, теперь выставляй против нас хоть дивизию с самим генералом! Я им такое покажу, вовек не забудут. Даром, что ли, у меня в руках турецкая сабля!..
Разгорячился дед, упомянул про саблю свою, да еще турецкой назвал ее, и покраснел немного, осекся. Неловко ему стало: все же хватил через край, ведь сабля-то оказалась грозной не столько для противника, сколько для хвоста и ушей дедова скакуна!
Миколка кинулся на выручку, нарушил неловкое молчание:
— Да ты плюнь, дедушка, на ту старую историю! Подумаешь! Что было, то сплыло. Зато вышел ты победителем! Восьмерых немцев в плен захватил!
— Конечно, захватил, — взбодрился дед и задымил трубкой.
Но впредь участвовать в кавалерийских атаках дед Астап отказался. Что ни говорите — тяжеловата сабля для его руки. Да и скакун-рысак пригодится кому помоложе…
— Орудию бы мне! Показал бы я вам, как надо воевать! — приговаривал дед Астап и мечтательно щурил глаза, вспоминая о своей артиллерийской доблести на той, давнишней войне, о грозном оружии, перед которым выбрасывали белый флаг даже турки-янычары.
И сбылись-таки мечты и надежды дедовы, и снова стал дед Астап заядлым артиллеристом, да еще как помог партизанам в их борьбе против немцев.
Однако и об этом речь впереди.
ПАРТИЗАНСКИЙ БРОНЕНОСЕЦ
Пока партизанили Миколка и дед Астап, на родной их железнодорожной станции и в городе жизнь настала совсем скверная. Тюрьма была переполнена, а рабочих все продолжали арестовывать. Многих угоняли на каторжные работы и в концентрационные лагери. Вокруг депо и вокзала стояли часовые и расхаживали патрули. Рабочие работали под строгим надзором. А машинисты, так те водили поезда только под конвоем. И за малейшую провинность угрожал расстрел на месте.
Получали рабочие за свой труд гроши, и семьи голодали. Станционные ребятишки с тоской смотрели вслед эшелонам с хлебом, с тушами мяса, с мешками сахара. Кайзеровская армия грабила народ и все награбленное в городах и в деревнях отсылала в свою Германию.
Но как ни горька была жизнь, рабочие и не думали покоряться врагу. Вредили как только могли проклятым захватчикам, пришедшим, чтоб задушить Советскую власть. Портились паровозы. Сходили с рельсов вагоны. Машинисты вдруг останавливали в лесу поезда, и партизаны, перебив охрану, раздавали крестьянам отнятый у них немцами скот. Создавались вооруженные рабочие дружины.
Не отставала от взрослых и детвора. Частенько можно было увидеть кого-нибудь из Миколкиных приятелей на подножках вагонов. И не просто катались они, а подсыпали в буксы вагонов песок, разливали у кондукторов и смазчиков мазут, чтобы нечем было смазывать колеса.
Всей этой борьбой рабочих руководили большевики. Такие, как Миколкин отец, — помощник машиниста Андрей. Он скрывался в подполье, и даже самые близкие его товарищи порой удивлялись, как умеет он ускользать прямо из-под носа немецких сыщиков.
В ответ на лютые зверства кайзеровских солдат поднимались рабочие на решительный бой. И тогда начали понимать враги, что не сломить им рабочей силы.
Вот и теперь получил Семка-матрос записку из города. Не простую записку, зашифрованную. Прочитал он ее, задумался. Созвал на совет партизан своих. И деда Астапа пригласил, и Миколку. И услышал Миколка, что предстоит отряду совершить налет на город и на станцию, чтобы проучить зарвавшихся пришельцев. Думу думали партизаны, решали, как им нападать на вражеский гарнизон.
До полночи не давал Миколка покоя деду разными своими советами. Надоел даже.
Деду Астапу было лестно, что советовался с ним Семка-матрос, и сердито отмахивался он от Миколки:
— Отцепись ты от меня! Мал еще военные дела вершить! Тебе вон по воронам из карабина палить да штыком канавки в песке копать…
И кивнул на Миколкино боевое оружие, на штык трофейный. Обиделся Миколка, даже рассердился на деда и пренебрежительно ответил ему:
— А ты, видать, не так уж и хорошо знаешь меня! Может, я воевать умею почище кого другого… Вспомни, кто спал возле пакгауза, а кто в пакгауз пробрался и людей освободил? Ага! Припоминаешь! Ну, а кто ухо кавалерийскому скакуну начисто саблей отбрил?
Скривил губы дед Астап, задетый за живое, на попятную пошел, стал искать примирения с Миколкой:
— Ну и чего это ты разошелся так! Разве я говорил, что храбрости у тебя нету? Никогда такое и в голову мне не придет… Ну давай, выкладывай, что ты там надумал?
— А вот и надумал…
И поведал Миколка деду Астапу свой план.
— Видишь ли, дедусь, сил у нас еще маловато да оружия не ахти как много… Не пойдем мы на хитрость, ничего путного и не получится, пожалуй!
Был Миколкин план очень простым. Забираясь на сосну, Миколка частенько видел, как проплывали по Днепру пароходы. На мачтах у них трепетали на ветру немецкие флаги, а на палубах были видны кайзеровские солдаты с пулеметами. На иных пароходах были установлены даже орудия.
— Раздобыть бы нам такой пароходишко, а там уж дали б мы чесу немчуре… — восторженно прошептал Миколка.
— А что ты думаешь! — увлекся планом дед Астап. — Да ты у меня почище Наполеона!.. Да что там Наполеон!.. Ты просто, ну, как сказать…
— Сын большевика, — подсказал Миколка.
— Так оно и есть! — согласился дед Астап и пошел поговорить по душам с Семкой-матросом.
А с утра отправились дед Астап с Миколкой на разведку в город. Запрягли они лошадь в самую обыкновенную крестьянскую телегу, вскинули полмешка муки, прихватили десяток яиц. Дед еще и петуха раздобыл для такой важной боевой операции. И все это делалось, чтобы немцы приняли наших разведчиков за деревенских людей, направляющихся в город на базар.
И поехали.
До города добрались без особых приключений. Только один раз, правда, задержали их немецкие патрульные и хотели было в обоз погнать. Да пригодились прихваченные на всякий случай яйца. Сунул их дед Астап солдатам, те и пропустили телегу дальше.
Так и уехали.
Чтобы не думать не гадать, что делать с мукой и прочими припасами, решили завернуть на станцию и отдать все Миколкиной матери.
— Небось, забыла уже, как хлеб пахнет… Расплакалась Миколкина мать от нежданной этой встречи.
— А я-то думала уже, что и косточек твоих не соберу! Что ни день, одно только и слышишь: «Расстрел… расстрел…» Вот и отца в глаза не видела сколько, скрывается где-то… Разве это жизнь! Да тебе в твои годы только в игрушки играть бы…
— Некогда, мать, игры играть, — строго промолвил Миколка.
И полными страдания, заплаканными глазами посмотрела на сына Миколкина мать.
— Утри слезы-то! Некогда, мать, плакать! Накрывай лучше на стол храбрым большевикам! — солидно сказал Миколка и принялся резать хлеб. — А ты, дед, сало достал бы из торбы.
Незаметно настала пора прощаться. Миколкина мать все просила деда Астапа, чтобы следил за внуком, чтобы от беды оберегал.
— Ладно, будет тебе надрывать сердце. Мы уж как-нибудь друг за дружку постоим, в обиду не дадим один другого…
И отправились наши разведчики к пристани. По дороге дед Астап заглянул к Миколкиному старшему брату, потом забежал на телеграф к знакомому телеграфисту. И всюду у него были дела.
— Ты уж простучи по телеграфной линии на разъезд, что, дескать, выезжаем мы с Миколкой. А уж с разъезда передадут в отряд…
К пристани пробирались кружным путем, почти весь город обошли. Выглядывали, где какая немецкая часть расположилась. Заметили на берегу Днепра вражескую батарею. А неподалеку от берега разместился штаб. За штабом — тюрьма. Вокруг тюрьмы расхаживали немецкие часовые.
Все это надо не только увидеть, а и запомнить. Как «Отче наш», сказал было дед Астап, да и чуть не поперхнулся теми словами: вспомнил про Миколкины стычки с попом из-за этого самого «Отче нашего»…
У пристани, покачиваясь на редкой волне, стоял пароход. Не маленький какой-нибудь пароходишко, а самый настоящий, днепровский. Дед Астап купил в кассе билеты, и по сходням поднялись на палубу два новых пассажира. На них поглядывали не очень приветливо: пароход занимали буржуи, помещики, царские офицеры и генералы. И не на прогулку по Днепру отправлялись они, а бежали от Советской власти. Одни держали путь на гетманскую Украину, другие и того дальше — за границу. Была на пароходе и специальная сопроводительная команда из немецких солдат с офицером. На носу и на корме были выставлены пулеметы, а рядом с капитанским мостиком торчал ствол скорострельной пушки.
Загляделся на нее дед Астап, вздыхает, на Миколку исподтишка косится.
— Вижу, дедуся, завидуешь? Это тебе не сабля турецкая!..
Да нельзя разведчикам подолгу глаза на оружие пялить, и давай они шнырять по всему пароходу, где что запоминать, пока не накинулся на них капитан:
— Какое лихо носит вас тут, дьяволы? Господам глаза мозолите… А ну, шагом марш в свой третий класс, голодранцы!
Глянул из-под бровей на капитана Миколка, кулаки сжал. Хотел было ответить, да в тот же миг дед Астап его за локоть схватил и вниз по лестнице потащил в трюм.
— Не забывай, где мы находимся, — шепчет.
А третий класс и не так уж плох оказался. Главное — просторно. Простые люди, видать, не очень-то и разъезжали в такую тревожную пору на пароходах. Все больше паны-господа ехали. С чемоданами, с саквояжами, с сундуками. А кое-кто и с собачками-болонками. Ехали офицеры. Ехали эсеры. Кто их тут всех разберет! Разная погань плыла Днепром. И все старались сберечь свою шкуру, сбежать от большевиков, чтобы потом начать расправляться с рабочими и крестьянами.
— Мы им покажем матушку-Русь! Мы им отомстим за батюшку-царя! Вздернем их на телеграфные столбы за святую нашу церковь! — только и слышно было на палубах и в салонах парохода.
И особенно старался один генерал. Старенький такой, седенький, немощный, но уж больно воинственный. Если бы он мог, он, казалось, собственными руками перевешал бы всех большевиков.
— Вот покажет им гетман! — брызгал он слюной. — Немцы им пропишут! Вот научат их уму-разуму французы… Вот придут англичане… Да пусть кто угодно в России правит, только не они, не большевики проклятые…
Голос генерала срывался на хрипоту, он то и дело начинал шепелявить и вместо «батюшка-царь» у него получалось «бачушка-шар». И про супостатов-большевиков та же приблизительно песня: «Я их, шупоштатов, на каждом штолбе развешу, я из них кишки выпотрошу…»
Слышит эти речи Миколка и его так и подмывает вставить словцо, да такое, чтоб лопнули со злости господа-паны. И вдруг видит он, что генералишка тот седенький один-одинешенек на корме прогуливается. Нащупал Миколка штык, припрятанный под рубахой.
— Давай я его, дедуся, штыком кольну в одно место, — шепчет Миколка деду, — или трахну по черепу…
Дед Астап категорически запретил орудовать штыком.
— Оставь ты его в покое, крикуна дурного. Он и так околеет от собственной же злости. А нас с тобой тут всего — раз, два… Сорвется вся наша затея. Давай-ка дождемся утра, а пока что пойдем выспимся как следует…
Утро выдалось на редкость хорошее. Взошло яркое солнце над Днепром, и белые клочья тумана растаяли в лучах ранней зари. Пароход медленно плыл по тихой глади речных вод.
Дед Астап растормошил Миколку.
— Вставай-поднимайся! Время и за работу приниматься, подъезжаем к месту назначения…
Нащупав оружие и убедившись, что все в порядке, дед Астап и Миколка без промедлений направились на верхнюю палубу. Там народу было мало. Да и те все спали. У пулемета клевали носами солдаты, и лишь офицер ходил и курил сигарету за сигаретой, чтобы прогнать от себя сон. Генералишка, видать, страдал бессонницей: развалясь в плетеном кресле, он провожал слезящимися глазенками офицера и не унимался, все проклинал «шупоштатов-большевиков» и поминал «швятую шэрковь».
Присел дед Астап на связку канатов. И Миколка рядом. Свернул дед Астап цигарку, задымил. Миколка покосился на него: почему, дескать, не трубку закурил, — но дед только сплюнул небрежно за борт. А сплюнув, стал приглядываться к проплывавшим мимо берегам. И вдруг заметил что-то, на ноги вскочил, на ходу крикнул Миколке:
— Начали!
И откуда столько прыти взялось у деда Астапа — в два прыжка вскочил на капитанский мостик. Выстрелил в воздух да как гаркнет на капитана:
— А ну, сворачивай к берегу! Да живей! Не то голову оторву!
Эхо выстрела еще кружило над Днепром, а на пароходе поднялась паника. Вдогонку за дедом Астапом кинулся офицер. Защелкали затворами карабинов солдаты. Офицер уже прицелился в деда, уже готов был нажать на курок, как с правого берега прогремел дружный залп. Застыл на месте офицер. Еще залп — фонтаны брызг вокруг парохода. И сотни раз повторило эхо выстрелы над рекою.
Партизаны стреляли так, чтобы страху нагнать на команду и пассажиров и чтобы деда Астапа с Миколкой не задела какая шальная пуля. Генералишка старенький, заслышав стрельбу, вскочил было да и опять в свое кресло шлепнулся, так и прилип к нему.
А солдаты суетились, пулеметы разворачивали в сторону правого берега. Вот-вот завяжется перестрелка парохода с тем берегом, да тут снова загремел дружный залп. Начал обстрел левый берег. Солдаты — врассыпную, кто куда. Офицер пистолетом размахивает, бегает от борта к борту, орет…
А пассажиры спросонья ничего понять не могут, мечутся по пароходу. Толкучка на палубе. Бьются в истерике толстые барыни и худощавые паненки-барышни. А какой-то перепуганный барин выскочил на верхнюю палубу да как сиганет в Днепр. За ним — еще и еще. Шлепают ладонями по воде, пузыри пускают.
Пробрался немецкий офицер на корму, к пулемету припал и застрочил, сам не зная куда. Однако и пол-ленты не успел израсходовать, как навалился на него дед Астап да так саданул по черепу, что тот и обмяк сразу.
А пароход, ткнувшись туда-сюда носом, повернул к правому берегу. И подняли руки кверху пассажиры и команда, застыли вдоль борта.
А с берегов несется навстречу пароходу стоголосое партизанское «ура!». И машут оттуда деду Астапу и Миколке, поздравляют с победой.
Мало-помалу дотянулся пароход до берега. Привязали его канатами к деревьям, на палубу доски перекинули. Стали перегонять пленников. И поднялось тут такое, что смех и сказать: визг, крик, гам… Вчера еще такие гордые да храбрые, бросались паны на колени перед дедом Астапом, перед Миколкой даже, молили о пощаде.
Широко расставив ноги, встречал пленников Семка-матрос. И едва спрыгивал пассажир с дрожащей доски на песок, командовал — одним в одну сторону, другим в другую. На две группы разделил. Заплаканных барынь и барышень вместе с пожилыми барами и стариками отогнал к ивовым зарослям:
— А ну, мадамы да старые сиятельства, айда налево!
Помоложе, тех под стражу брал. По взглядам читал, что собрались тут заклятые враги большевиков. Те, что вербовали силы для пополнения гетмановских банд, пробирались в Советскую Россию по своим контрреволюционным делам, предавали республику мировой буржуазии.
Догадывался Миколка: пощады им ждать нечего, и провожал их суровым взглядом, когда повели партизаны эту группу в лес, к оврагу.
Любопытно было ему, что станет со старым генералом. А генерала пришлось на руках переносить по доскам на берег. Посмотрел на него Семка-матрос — затряслись у бедняги коленки. Брезгливо поморщился Семка и сплюнул даже.
— Вот вам и обломок империи! До чего трусоват, однако…
Тогда и Миколка брезгливо сплюнул. Вспомнил он генераловы проклятия в адрес «шупоштатов-большевиков» да печаль по «бачушке-шарю» и хотел было сказать что-то грозное, но передумал, только презрительно махнул рукой.
— Как нам с генералом-то быть? — спросили партизаны Семку-матроса.
— А пошлите-ка вы его к тем мадамам! Черт с ним, пускай на все четыре стороны катится…
И обратился Семка-матрос с речью к пленникам:
— Эй вы, которые мадамы и старые сиятельства да разные другие обломки царской империи! Айда отсюда, чтоб и духу вашего не было, да на глаза нам не попадаться! Попадетесь еще раз — пеняйте на себя. Народ мы не ахти какой деликатный: адью, мусью, на штык да и в воду…
Говорит, а сам Миколке подмигивает: мол, видал, как я по-французски крою-наяриваю!..
А «мадамы», «сиятельства» и все «другие обломки империи» и не ждут, чтобы их очень-то уговаривали, — припустили с места в карьер да задали такого стрекача, что только пятки засверкали в прибрежных кустах. Генералишка и тот прыти набрался, «мадамов» вместе с их собачонками обогнал, трусцой в лес подался и на ходу знай приговаривает:
— Поже, поже, шпаши мою душу! Только хворост трещал под тем «обломком
царской империи».
А «шупоштаты» поднялись на пароход и стали приводить судно в порядок. Шутя окрестил пароход Семка-матрос броненосцем партизанским. И всем пришлось по душе то название. А поскольку Миколка, можно сказать, сыграл далеко не последнюю роль в захвате парохода, многие называли трофейное судно еще и Миколкиным броненосцем.
Так появился на реке Днепр партизанский броненосец.
КАРАУЛ! ПОЛКОВНИКА УКРАЛИ!
Два дня и две ночи кряду помещики во всей округе удивлялись: не заглядывали в их поместья лесные партизаны, не тревожили. Не до того было в те дни людям Семки-матроса. Ремонтировали они пароход. И не просто ремонтировали, а превращали его в настоящее боевое судно. Отвели в укромную заводь, чтобы никто не увидел с Днепра, принялись красить, топливом загружать, вдоль бортов мешки с песком укладывать. Понятно, за теми мешками никакая пуля тебя не достанет. Разместили пулеметы, боевые посты устроили.
А дед Астап все вокруг пушки скорострельной топтался. И не просто любопытства ради, а с толком: постигал премудрости механизма, учился поражать цель без промаха.
Самая ж главная забота была с амуницией. Миколкин план требовал, чтобы партизаны на пароходе были одеты в немецкую форму. Иначе и затевать ничего не надо! И хотя деду Астапу не очень нравился «этот спектакль», как он выражался, но пришлось переодеваться в немца и ему. Ничего не попишешь: дело есть дело. Мундир для деда отыскали не сразу. По росту подойдет — деду знаки различия не нравятся; другой дадут — фасон не по вкусу. Натянет дед Астап на себя мундир, в зеркало глянет и состроит такую физиономию, что жаль старика. В конце концов плюнул дед, согласился и каску напялить. А тут — белая борода торчит! Ну какой же это кайзеровский солдат с бородой, как у того Льва Толстого! Попробовал дед ее за воротник спрятать, глянул в зеркало — огорчился и только сплюнул.
Партизаны смеются, а это еще пуще злит деда. Вдобавок кто-то с советом полез:
— Взял бы ты, дед, головешку да подсмалил бы немножко бороду, — глядишь, молодец молодцом стал бы!
Взъелся дед Астап не на шутку и накинулся на непрошеного советчика:
— Хоть и молод ты годами, а вот разумом большой дурак! Борода, она войне не помеха… Солдатам, может, и ни к чему, так зато генерал всегда при бороде! Хочу быть генералом!
— Давай, дед, становись партизанским генералом!..
Кто ж переспорит деда Астапа! Вот и расхаживает он по капитанскому мостику, бороду оглаживает, каску со лба на затылок сдвигает. Для пущей важности и чтобы впрямь смахивал дед на генерала, нацепили ему на грудь две немецкие медали.
Увидел это Миколка, смех едва сдержал — вспомнил дедовы «побрякушки» за турецкую войну и хотел даже пошутить над ним: «Дались тебе, дед, эти медали!» Да только ведь все это делалось, чтоб лучше удалась боевая операция, какие тут могут быть шутки.
К тому же, превратившись в «генерала», дед Астап вел совсем не генеральский образ жизни. Поскольку был он знатоком разной техники, пришлось ему не с одной лишь пушкой повозиться, а еще и лазить вместе с Семкой-матросом в машинное отделение, чтоб осмотреть топку, ходовые механизмы.
И настал день, когда партизанский броненосец выбрался на стрежень и поплыл меж невысоких берегов. Никому и в голову не приходило, что под видом немецкой команды ведут по реке пароход партизаны. На мачте развевался немецкий флаг, на котором распластал свои крылья вильгельмовский орел. У команды — немецкие карабины, на корме и на носу — немецкие пулеметы, близ капитанского мостика — немецкая скорострельная пушка. И расхаживает возле пушки важный дед-генерал.
Вел пароход моложавый офицер, в котором окрестные крестьяне узнали бы Семку-матроса, если б не мундир немецкий. Помощником у этого капитана был проворный парнишка-юнга в щеголеватом мундирчике, аккуратно подогнанном на Миколкин рост лучшими партизанскими портными. Когда капитан спускался с мостика, над палубами разносился строгий звонкий голос:
— Лево руля! Эй, рулевой, не зевать!
Отдаст команду Миколка, и пароход плавно поворачивает нос, держа указанный помощником капитана курс. Да еще как послушно ведет себя корабль! Волны так и вздымаются за кормой, так и расходятся надвое к далеким берегам, плещут на песчаные отмели, в прибрежные камыши.
И гудит пароход, налегая грудью на глубокие воды. И не смолкают на палубах песни. Команда немецкая, а песни привычные, знакомые Днепру, наши. Чаще всего «Дубинушку» выводил стройный хор. Правда, едва покажется впереди пристань или деревенька, песня оборвется. Ни звука на пароходе. Оберегали партизаны свой боевой секрет.
Набирал пароход скорость. Нужно было как можно скорее попасть в город. Знал Семка-матрос, что беда обрушилась на большевистское подполье. Пришла весть: попал Миколкин отец в лапы немецких карателей. Да не один, а вместе с товарищами. Какой-то изменник предал их немцам. Подозрение пало на одного эсера, работавшего в депо техником.
Большевиков ждала суровая расправа… Потому и торопил Семка-матрос свою команду.
Потому и был так стремителен бег парохода по Днепру.
Немецкий полковник потирал руки от удовольствия. Он только что вернулся из тюрьмы, где допрашивал арестованных большевиков. И хотя ничего путного от них ему добиться не удалось, но все-таки неуловимые эти люди попались к нему. О, каких опасных преступников выловил полковник! Это они сеяли смуту в тылу немецких войск, они нарушали работу железнодорожного транспорта, они сбивали с толку рядовых немецких солдат из крестьян и рабочих. Теперь полковник мог со спокойной совестью отрапортовать командиру дивизии, а то и самому командующему армией, что отныне будет отправлять через эту станцию куда больше хлеба, мяса и масла в Германию.
Да и сама победа над большевистской Россией стала казаться полковнику совсем близкой. Какой удобной колонией будет эта огромная территория для императорской Германии! Одного сырья — хоть завались: вот когда заработают полным ходом заводы и фабрики его отца, известного банкира Шлепкинбаха…
А церемониться с большевиками нечего. Придется расстрелять этих бунтовщиков, которые выступают против Германии, против великого кайзера! И правильно он поступил, отправив наиболее подозрительных в арестантский вагон: на станции надежная охрана. Ему же самому, полковнику Шлепкинбаху, остается только ждать достойной награды. Наверняка у него на груди появится новый крест — за твердую руку, за безошибочные приказы…
И полковник стал парить в самых розовых мечтах о недалеком своем будущем. А чтобы насладиться мечтами и отдохнуть в такой славный, солнечный денек от разных приказов, от допросов, от рапортов, вышел он к Днепру, поднялся на пристань, присел на скамейку и закурил. Насвистывал что-то потихоньку и поглядывал на речное раздолье, на дальние берега, на белоснежные облака, проплывавшие в голубом небе, на стаи белых голубей, которые кружились над пристанью. Залюбовался полковник и пароходом, что попыхивал сизым дымком, поднимаясь с низовьев Днепра.
Неподалеку от берега купались немецкие солдаты. В городском саду, раскинувшемся вдоль днепровской кручи, прогуливались с барышнями немецкие штабные офицеры. По мостовой громыхали сапогами, маршируя к своей батарее, артиллеристы.
Полковник сквозь легкую дремоту наблюдал за тем, как пристал пароход, как с него стали спускаться немецкие солдаты.
«Не иначе, как пополнение нашему гарнизону! В самый раз прибыло! — весело подумал полковник Шлепкинбах. — Теперь-то уж мы скрутим этих русских в бараний рог. Обязательно скрутим…»
И так ему было хорошо думать свои думы, что слова: «С нами бог!»— полковник промолвил вслух. Те самые слова, что носит на блестящей пряжке с кайзеровской короной каждый немецкий солдат.
И только это промолвил он: «С нами бог!»— как над самым его ухом негромко раздалось:
— А мы за вами, ваше благородие!
Оглянулся полковник и глазам своим не верит. Уж не померещилось ли ему?! Стоит перед ним человек: форма как форма, кресты и медали на месте, — но борода! Борода-то совсем не по форме, совсем не к месту! Скошена набок, несет от нее чесноком и квашеной капустой…
По секрету говоря, дед Астап и в самом деле только-только подкрепился: щей вдосталь нахлебался и отведал еще какого-то крепко начесноченного блюда. Так что запахи были самые натуральные. Да разве сообразить это полковнику! Потому-то и уставился он на деда Астапа как баран на новые ворота.
А времени у деда Астапа в обрез, не до шуток ему. Приставил он свой пистолет-«орудию» к полковничьему лбу и тихо, но решительно говорит:
— Так что, ваше благородие, прошу к нам на пароходик! Очень даже прошу!
Попробуй откажись от такого приглашения! И поднялся немецкий полковник в сопровождении деда-генерала на палубу. А вслед за ним, без лишнего шума, доставили туда и офицеров. Да не одних, а вместе с их барышнями, — чтобы не поднимать переполох в городе. Взяли и артиллеристов. Сняли батарею и перекатили на пароход. А дед Астап с Миколкой сколотили артиллерийскую прислугу и развернули орудия прямо на немецкий штаб.
Блестели на палубе и мокрые спины солдат-купальщиков, которых выудил из Днепра Миколка. Произошло это очень даже просто: собрал Миколка разложенную на берегу амуницию немецких солдат и отнес на борт партизанского броненосца. Увидели это солдаты, подумали, что воришка, выскочили из воды да вдогонку за пареньком в мундирчике. А тот уже на пароходе. Бегут купальщики на пароход, и только на палубу ступят — на них уже карабины наведены и раздаются приветливые голоса:
— Пожалуйте, пожалуйте! Чувствуйте себя как дома!
Полным-полно набилось гостей в кают-компании и на палубе.
Так без единого выстрела захватил отряд Семки-матроса много пленных с оружием, несколько пулеметов и целую артиллерийскую батарею.
И вдруг началась стрельба. Это часовой возле тюремных ворот поднял тревогу. И забегали вооруженные немцы вокруг штаба и тюрьмы. Показался на улице и кавалерийский отряд. Да поздно, последний пленный поднялся на палубу и проследовал в кают-компанию.
Бросились немецкие кавалеристы к пристани, где пришвартован был пароход, а навстречу им раздались дружные залпы. Рассыпался отряд, стал отступать. Завязалась упорная перестрелка. Как пальнули дед Астап и Миколка из всех пяти орудий, стекла в домах посыпались, а немецкий штаб окутало облаком дыма.
И все-таки надо было сниматься с причала и отваливать от пристани. В городе было много немецких воинских частей: силы неравные. Но партизан выручила неслыханная дерзость их внезапного налета. Немцы растерялись окончательно и никак не могли собраться с духом. Ведь партизаны захватили в плен добрую половину офицеров штаба. Так вот и проучили они немецких вояк. Своих людей из тюрьмы освободили, запас оружия пополнили, собственной артиллерией обзавелись да еще украли среди бела дня немецкого полковника.
Ну разве не прав был дед Астап, когда говорил, что Миколкин план почище наполеоновских будет!
Да только неполной была радость от этой небывалой победы. Не оказалось среди освобожденных из тюрьмы Миколкиного отца и еще троих большевиков. Стало известно, что утром перевели их на станцию и посадили в арестантский вагон, чтобы везти в губернский город и там судить военно-полевым судом.
Поручив деду Астапу командовать отрядом и всем пароходом, Семка-матрос, Миколка и еще десяток храбрецов спустили на воду лодку и неподалеку от города высадились на берег. Дождались ночи и направились на станцию. Надо было связаться с железнодорожниками и сообща вызволить узников.
Пароход с погашенными огнями поплыл по Днепру дальше.
А храбрецы добрались до станции и узнали печальную новость: они опоздали. На станции под парами стоял готовый к отправке паровоз. И в конце состава был прицеплен арестантский вагон. Охранялся он усиленным конвоем. И станция кишела немцами. Перепуганные происшествием на пристани, они принимали все меры предосторожности.
И решились партизаны на отчаянный поступок, чтобы непременно вызволить своих товарищей, не отдать их на лютую расправу немцам. Миколка подошел к паровозу и, заметив на нем знакомую бригаду, обо всем предупредил машиниста.
Партизаны ждали состав за выходными стрелками. Едва добежал до них Миколка, поезд тронулся с места. Был он смешанный, так называемый товаро-пассажирский. Впереди пассажирские вагоны, за ними — товарняк. Арестантский вагон — самый последний.
На станции было светло от фонарей, а за выходными стрелками — тьма хоть глаз выколи. Состав медленно двигался на стрелках, и Миколка, человек поднаторевший в железнодорожном деле, руководил посадкой отряда на поезд. Незаметно, друг за дружкой, все партизаны вспрыгнули на подножки товарных вагонов.
Поезд набирал ход. Сосредоточились партизаны на двух тормозных площадках, и никакому часовому не добраться сюда. Разве что по крышам вагонов, на полном ходу! Да и на крыши уже карабкались партизаны. И страшновато без привычки, да что поделаешь — надо! Народ подобрался не робкого десятка. Зажмуришь глаза и лезешь, словно бы на крышу родной хаты взбираешься. Правда, мчится та хата, не стоит на месте. Но как только поднимешься, уверенней себя чувствуешь и начинаешь ползти в хвост поезда, перепрыгиваешь с вагона на вагон, — ближе к арестантскому пробираешься.
Вот он уж совсем рядом. Через один товарный перемахни — и там ты! А двигаться дальше нельзя. На площадке вагона-тюрьмы ежатся на ветру часовые. Сделай шаг — на пулю наткнешься или под колеса свалишься.
Осторожно спустились партизаны на тормозную площадку товарного вагона. Поезд прибавил ход. Под гору идет легко. Налегают друг на друга вагоны, упираются буферами. И провисают между ними тяжелые крюки-сцепы. В самый раз было бы расцепить их! А когда пойдет поезд на подъем, с ними не управишься, ни за что не расцепишь натянутые крюки.
И приступает Миколка к работе. Перегнувшись через борт тормозной площадки, партизаны держат Миколку за ноги и за полы куцего пиджачишки. Миколка висит над крюками, пытается разомкнуть сцепку. Да не с его силенками на таком ходу поднять тяжелый крюк! Но где недостает силенок, выручает сноровка, сообразительность. И крепко-накрепко схватив крюк обеими руками, кричит Миколка:
— Тащите меня теперь вверх!
Тащат Миколку кверху» а вместе с ним и крюк поднимается. Еще секунда — и отталкивает его Миколка. С грохотом обвисает крюк и лениво раскачивается из стороны в сторону в такт мерному стуку колес. Миколка едва сдерживается, чтобы не заорать «ура!», команда готова в пляс пуститься от такой удачи, да нельзя, не раскричишься — рядом немецкие часовые, в пляс не пустишься — тесна площадка. Да и не время. Передние вагоны все удаляются и удаляются, вот уж и шпалы замелькали, и рельсы засверкали. Замедляет ход товарный с арестантами, поскрипывают тормоза. Партизаны спрыгивают под откос, в кусты прячутся, выжидают, что же дальше будет, как себя немцы поведут.
Проскрежетали колеса в тишине ночи. Остановились вагоны. Только и разглядишь их, если посмотришь из-под откоса: черные силуэты вагонов отчетливо видны на хмуром небе.
Ждут партизаны, притаились.
В арестантском вагоне тихо. Не слышно оттуда ни звука, ни шелоха. Темны окна вагона, даже отсвета свечи не видать.
— Что за ерунда такая? Где же конвой? Почему молчат арестованные? — недоумевали партизаны, окружая вагон.
Вплотную приблизились. Опять тихо. Постучали — нет ответа. Тогда давай партизаны дубасить прикладами в вагонные двери. Вагон молчал. Никаких признаков жизни…
— Буфер давайте сюда! — распорядился Миколка.
Сняли тогда буфер с вагона, начали изо всех сил стучать, бить им в запертые двери. Вот заскрежетало железо. Удар, еще удар — и сорвались с петель тяжелые двери. Разбили и вторые двери, и только после этого ворвались в вагон. И — замерли в недоумении: на лавках лежали связанные по рукам и ногам немецкие солдаты и два офицера. Весь конвой налицо.
Конвой, хоть и связанный, есть, да только арестованных нигде нет. Осмотрели все закоулки в вагоне — ни души. Куда они девались, никто не мог сказать. Двери на запоре, окна целы, кругом железо и решетки…
Тут Миколка заметил светлую щель в полу и догадался, в чем дело. Прорезали арестованные отверстие под лавкой и, прежде чем бежать, напали на конвой, обезоружили и связали, заткнув солдатам и офицерам глотки кляпами. Да и не сами они прорезали отверстие в полу, это для них сделали рабочие еще в депо.
И хоть обидно было, что не застал Миколка своего отца и не удалось ему лично распахнуть перед ним двери арестантского вагона, обрадовался он больше всех.
— Молодец батя! Не покорился, бежал… Тем временем начинало светать. По насыпи приближалась к вагону группа рабочих из ближайшей путевой казармы. Совместными
силами и опрокинули вагоны под откос. Оба — и товарный, и арестантский.
— Долой немецкую тюрьму! — со смехом выкрикнул один рабочий, налегая на телеграфный столб.
Немецких солдат отпустили на все четыре стороны. А сами лесом подались к Днепру, в свой отряд, на партизанский свой броненосец.
История с похищением полковника и побег большевиков переполошили немцев, нагнали на них страху. Начали рыскать по деревням карательные отряды. На рабочих обрушились еще более тяжелые кары.
Борьба принимала решительный и жестокий характер.
Но рабочие не сдавались. Еще медленней ползли от станции к станции поезда. Все чаще выходили из строя паровозы.
Зверели немецкие генералы. Грозными приказами были оклеены дома и заборы в городах. За поимку и за выдачу самых отважных большевиков была обещана крупная награда. Принимались все меры, чтобы переловить людей, которые осмеливались сопротивляться кайзеровским войскам, мешали им грабить города и деревни, распространяли прокламации среди немецких солдат.
Однажды Семка-матрос и дед Астап прослышали, что их головы оценены в сотни тысяч германских марок. Да что Семка-матрос с дедом, даже Миколкина голова значилась в немецком прейскуранте, в их зловещем ценнике. И расклеили его по всем городам и селам, и стояла под тем приказом фамилия генеральская.
Прочитал дед Астап, что настрочил про него немецкий генерал, сложил три пальца в известной комбинации и торжественно промолвил:
— Вот и все, что увидит немчура, и генерал тот тоже!
Семка-матрос лукаво посмотрел на деда Астапа, подмигнул хитровато и велел изготовить специальную печать партизанскую. Два дня провозился Миколка, старательно вырезая из липовой плашки печать. И вышла она на славу, как говорится: рисунок выразительный и крупные буквы. В центре круга красовался искусно вырезанный кукиш. По кругу вились замысловатые буквы, из которых получались такие слова: «Немецким генералам — с любовью от партизан». И вскоре та партизанская печать увенчала собою все генеральские приказы, расклеенные по городам и селам.
Той же печатью метились и партизанские расписки, которые получали немецкие солдаты после того, как у них отнимали награбленное у крестьян добро. И та же печать удостоверяла, что действительно у кайзеровских вояк партизаны отняли в качестве трофеев столько-то карабинов и пулеметов.
Делалось это так. Захватят партизаны немецкий обоз или нападут на патруль, отберут оружие, отнимут лошадей, и приказывает Семка-матрос вездесущему Миколке:
— Выдать им расписку по всей форме и с гербовой печатью!
Строчит Миколка расписку:
«Мы, партизаны, даем настоящую расписку в том, что сорок карабинов, пять револьверов, сорок лошадей, триста пудов хлеба, награбленного у крестьян, принято нами от немецкой воинской части в полном порядке и в полной исправности, что и удостоверяется подписями и печатью. Выдана для предъявления немецким генералам».
Напишет эту расписку Миколка, достанет из торбы печать, возьмет кусок бересты, подожжет ее и, закоптив липовую плашку, прикладывает «кукиш» к партизанской «квитанции». По всей форме получалось. И с гербовой печатью.
Со всей округи сыпались генералу на письменный стол эти самые кукиши…
Осатанел генерал, все силы бросил на расправу с лесными партизанами. Пришлось уходить нашим воинам в глухие чащи. А с пароходом, со славным партизанским броненосцем, — с ним как быть? В лес его не поведешь. По Днепру плавали вооруженные немецкие суда, и не сегодня, так завтра могли обнаружить в затоне пароход и захватить его. Как ни жаль было хлопцам своего броненосца, пришлось расстаться с ним. Светлой лунной ночью, сняв предварительно все пулеметы и пушки, вывели партизаны пароход на середину Днепра и затопили на самом глубоком месте. И стал партизанский броненосец служить свою службу под водой — мешать немецкому пароходному движению. Напорется дном на затопленное судно пароход с кайзеровскими солдатами — и был таков.
Путая следы и сбивая с толку немецких карателей, шел по лесам и по долам партизанский отряд Семки-матроса. А вместе с отрядом шли дед Астап и Миколка.
ВЕСЕЛЫЕ ПОХОРОНЫ
Запутав следы и сбив с толку немчуру, двинулся отряд Семки-матроса к городу, чтобы в случае чего пособить рабочим. А случалось в городе всякое. И вооруженные стычки, и засады, и настоящие бои. Разбился отряд на три группы. Так легче проникнуть через немецкие заслоны.
В передовой группе были Семка-матрос, дед Астап, Миколка и сотня всадников. Взяли они с собой только один пулемет. Больше надеялись на карабины да на гранаты. А самые ловкие — и на сабли:
На ночлег остановились в одном большом селе. И повалили к партизанам с жалобами и обидами крестьяне-бедняки, и принялись за разбор тех жалоб и обид Семка-матрос, дед Астап да Миколка. Жаловались мужики на то, что совсем уже распоясался местный помещик при немцах — землю отобрал, в лес «свой» не пускает, грозит расстрелами, жестоко расправляется с теми, кто был раньше в батрацких комитетах.
— Пустить ему красного петуха! — скомандовал Семка-матрос.
Гикнули, присвистнули партизаны, вскочили на коней и сквозь ночную темень помчались в имение, к помещику в «гости». И часу не прошло, как осветился горизонт широким заревом и заколыхались зыбкие зарницы над лесом и над полями. И знали все, что это пану-помещику наука на всю жизнь, что это огнем и дымом пустили партизаны панское добро.
Жаловались крестьяне и на деревенских кулаков, на мельника, на старосту, который выслуживался и перед помещиком, и перед немцами. Подати выколачивал из самых бедных — последнюю корову со двора угонял, последнее добро забирал.
Привели старосту. Допросили. При крестьянах не отвертишься, не схитришь. А чтоб как следует проучить кулака, постановили отобрать половину добра и раздать самым бедным сельчанам. Приказал Семка-матрос забрать кулацких лошадей в отряд.
Завыл тут староста, за голову схватился, заходил, забегал.
— Да кто ж это вам такое право дал распоряжаться чужим добром? Нет такого закона…
Вскочил тут на ноги Семка-матрос да револьвером по столу как ахнет.
— Молчать, кровопийца! Вот поставлю тебя к стенке, тогда узнаешь, откуда мужики да рабочие права берут!
Втянул кулак голову в плечи, сгорбился. Смирным стал, ни дать ни взять — овца. Только бороденкой трясет от страха.
— Простите меня, старика, по несознательности сказал, по темноте своей.
Бухнулся Семке в ноги, прощения просит.
Посмотрел на него дед Астап, и вдруг жалко ему стало человека, который вот так унижается, по земле ползает. И сказал он Семке-матросу:
— Пусти ты его лучше на волю… Стоит ли на такого пулю тратить?
Староста едва дверь лбом не вышиб от нежданной-негаданной радости — жив-невредим остался! Так рванул к своей избе, что дыхание с трудом переводил.
Но выше радости была в том человеке жгучая злость. Жалел он и коней своих, и добро свое. И когда вбежал староста к себе во двор, остановился и погрозил кому-то стиснутым кулаком: «Я покажу еще вам, голодранцы, как свои мужичьи законы устанавливать.» И не в дом пошел, а пробрался в сарай, вывел потихоньку коня, оседлал на ощупь. Огородами, задами, знакомыми тропками, сквозь кустарники поскакал в непроглядную ночную тьму. Торопил коня и все припоминал немецкий приказ с обещанными тысячами марок, которые получит тот, кто укажет стоянку партизан или доставит живыми или мертвыми Семку-матроса и деда Астапа.
— Не таких рысаков куплю за те деньги! И земли приобрету побольше… Дом поставлю новый, сад разобью, открою лавку да торговать начну. И каждая копеечка будет моя! А копейка к копейке — вот тебе и рубль! А там — сотня, а потом — тысяча… Такое богатство! Такие несметные деньжищи!
Пришпоривал староста коня, переводил стесненное дыхание и шептал все, шептал про несметные богатства, что ждут его вскорости. А припомнив тех, кто жаловался на него партизанам, цедил сквозь зубы:
— Ничего, этих я проучу! Эти у меня еще кровавыми слезами зальются!
Он то ворочался в седле, то привставал на стременах и зло грозил кулаком в темноту, то вдруг оседал, ронял голову на грудь и раскачивался на коне, как соломенный куль. Сжималась его душа от страха. Откуда-то сверху, из бездонной глубины неба опускался на него этот страх и прижимал к черной земле. Шел он оттуда, где трепетали на горизонте красные зарницы. И меркли там даже самые крупные звезды. Ронял староста голову на грудь и замечал отблеск зарниц на камнях, о которые спотыкался конь, пробираясь тайными волчьими тропами.
Глухая ночь была пропитана запахами гари и крови, озарялась вспышками человеческой ненависти.
И спешил сквозь эту ночь одинокий всадник.
А партизаны спали.
Давно уж смолкли гармошки. Давно разошлись, наплясавшись с удалыми партизанами, девчата.
Дед Астап с Миколкой улеглись на тачанке, рядом с пулеметом. В хате было душно. И, кроме того, лежал на столе покойник, возле которого моргала восковая свечка. На лавке стоял гроб. А дед Астап не очень-то любил покойников. Поэтому и объявил самым решительным тоном:
— Будем спать на дворе, на тачанке. Самое лучшее место: таракан не пощекочет, клоп не укусит. И дыши полной грудью! Лежишь себе, а тебе звезды улыбаются да подмигивают. Ну и обратно, не забывай, ночь — всякое может случиться. А тут тебе и пулемет под боком…
Так и устроились, накрывшись дедовым кожухом.
Тихо и спокойно прошла ночь. Давно погасли звезды и занялся зарею восток. Вот и первый солнечный луч сверкнул, позолотив журавль над колодцем, перепрыгнул на старую липу. Замычали глухо коровы. Выбегая из темных хлевов, пронзительно блеяли овцы. Стадо погнали на пастбище. И только выбралось оно за околицу села, покатился по улице страшный крик. Возник он там, откуда бежали перепуганные пастухи и подпаски. Подхваченный десятками голосов, крик ширился, рос, заполняя собою всю улицу, все дворы, все село.
— Немцы! Спасайтесь! — неслось со всех сторон.
Словно бы кто-то ударил Миколку, вмиг проснулся он и деда Астапа поднял. Забили тревогу, доложили Семке-матросу. Партизаны бросились к коням.
Семка-матрос взобрался на высокую березу, за ним и Миколка вскарабкался. Глянули вокруг. По дороге из лесу скакал конный немецкий отряд. Человек сто. Хотел было Семка-матрос дать команду своим партизанам уходить в другую сторону села, да заметил, что с другой стороны еще более крупный немецкий отряд скачет.
Вот уже начали всадники рассредоточиваться, окружать село. Топот копыт все громче, все выше клубится пыль над дорогой.
— Окружают, гады, в ловушку берут! Что же делать? — вслух проговорил Семка-матрос.
— Прорываться! Саблями их перерубать! — закричали партизаны, но Семка посмотрел на них с березы и рукой махнул, стал слезать вниз.
— Всех нам не перерубать: велик отряд. Силы неравные. Зачем же на рожон переть? Придется нам, пожалуй… — задумчиво говорил Семка-матрос, видимо, на ходу принимая решение, и тут ему на ухо Миколка два слова шепнул.
Шепнул Миколка и на пулеметы показал. Уж очень жаль было бы, если б попали они к немцам. И возник у него неожиданный для его самого план. Поделился Миколка своим планом с партизанским вожаком. А Семка-матрос сперва рассмеялся в ответ, но тотчас стал серьезным и отдал команду:
— Коней развести по сараям! Седла спрятать в сено! Половине отряда притаиться в огородах, а половина пойдет со мной!
Распорядился, а сам прихватил с собою четырех партизан и — в хату, в ту, где покойник на столе лежал. Через какую-нибудь минуту вынесли оттуда пустой гроб. Партизаны и рты разинули: что такое, мол, к чему эти фокусы. А кто-то пошутил даже:
— В таком гробу всех нас и не поместишь! Да только как гаркнул Семка-матрос на
шутников, сразу подтянулись все, живей задвигались.
— Карабины спрятать! Гранаты и револьверы — с собой! Эй, дед Астап! Крест бери! Слышишь? Крест хватай, дед Астап, и возле гроба становись! И ты, Миколка, не зевай! Хоругвь бери!
Почесал дед Астап затылок, не поняв сразу, что к чему, но крест все же взял. Он сам намедни и выстрогал и сколотил его, и на крыльце поставил. Бери крест, коли команда такая дана! Миколка взял в руки хоругвь, с которой обычно провожают покойника на кладбище. А Семка-матрос уже установил в гробу пулемет. Пришлось с колес его снять, чтоб втиснуть вместе с патронными лентами.
Лишь теперь поняли партизаны, какую затею придумали Миколка с командиром. Накрыли гроб белым рядном, подняли на плечи и двинулись вперед по улице. Процессия растянулась. Идут вслед за покойником человек сорок, хохочут:
— Вот так покойничек! Заговорит — своих не узнаешь!..
Оглянулся Семка-матрос на процессию, приказал:
— Прекратить смешки! Слезу давай! Плачу не слышно! Рыдай погромче, публика! Слез больше, слез!
И грубоватые басы, как по команде, заголосили-застонали: «Угу-гу. — гу… Ого-го-го… Ай-ай-ай…»
Заслыша плач, выбежали из хат старушки. Увидели гроб да плачущих мужиков, сами давай голосить. Рыдают, крестятся и приговаривают сквозь слезы:
— Упокой, господи, душу безгрешную!
Партизанам легче даже стало гроб с пулеметом нести: поверили старушки, что взаправду покойника оплакивают.
А немцы уже ворвались в село. Столбом пыль над улицей вьется, сабли сверкают, кони ржут.
И страшно Миколке, и смех разбирает. Выше и выше поднимает он хоругвь да тонким голосом выводит:
— Ве-еч-ная память! Ве-еч-ный покой!
А вся процессия гулкими басами вторит: «Ве-е-ечная память!..»
Глянул Миколка на деда и чуть в обморок не упал, — немцы совсем близко, а старик несет крест и на себя никакого внимания не обращает. А на поясе у него болтаются две гранаты. Впопыхах за всем не уследишь, всего не предусмотришь, вот и шествует дед впереди процессии с гранатами на виду. Как затянет тогда Миколка, да на новый лад:
— Ве-е-чная память! Дед, а дед, бо-о-мбы пря-ачь, что на поясе висят! Гра-а-анаты сними-и!
И чуть ли не вся процессия подхватывает:
— Гра-а-анаты сними! Гра-а-анаты… Спохватился дед Астап, сорвал гранаты с пояса да за пазуху их. Спрятал и, как ни в чем не бывало, подмигнул Миколке. И стало Миколке до того весело, что чуть в пляс не пустился. Даже «вечную память» на манер кадрили затянул. Одернул Миколку Семка-матрос, шепнул грозно:
— Жалостливо тяни, жалостливо!
А немцы — вот они! Тяжело храпят взмыленные кони, гулко бьют в землю тяжелыми копытами. Сдерживают лошадей немецкие всадники, ждут, пока пройдет похоронная процессия. Под козырек берут: последний долг покойнику отдают. Партизаны даже и не смотрят в их сторону, сквозь приглушенное рыдание старушек выводят «вечную память».
Немецкий отряд дождался, когда процессия проследовала мимо, и галопом поскакал в другой конец деревни. Оттуда — назад. Обескуражены немцы: похоже, что налет на партизанскую стоянку сорвался. Тишина
стоит в деревне, никаких следов партизан в помине нет.
Процессия с гробом уже вышла за околицу села, уже приближалась к небольшому деревенскому кладбищу с перекошенными крестами.
— Живей! Живей! — торопил Семка-матрос. Старушки, семеня следом, не успевали и начали ворчать:
— Куда ж вы так несетесь?! Дайте, ради бога, душе усопшего этим светом напоследок надышаться…
Да тут как крикнет Семка-матрос, как скомандует старушкам:
— Прячьтесь, бабки, в березнике, усопший воскрес!
Как увидели старушки, кого оплакивали они, кто лежал в том гробу, подхватили юбки да кто в березник, кто в жито.
А немцы привязали лошадей к заборам и кинулись кур и поросят ловить, по хатам «млека унд яйка» искать. Услышали кудахтанье кур патрульные всадники и тоже в село подались на промысел.
И поднялись тут такой переполох, такая неразбериха, такая стрельба… Несусветная прямо-таки суматоха.
Не успели немцы молочком разжиться, как заработал оживший в гробу «покойник». Затараторил пулемет во всю силу, нагоняя страх на немцев своим неожиданным появлением. Кинулись они к лошадям, да тут притаившиеся в огородах партизаны такой огонь открыли, что немцы и забыли про своих коней. А пулемет не умолкал. Пустились немцы кто куда, бросая карабины… Если поймал кто курицу, так и прыгал с нею через плетни и заборы, через грядки и канавы. Не до крестьянской живности стало кайзеровским солдатам. Ошалело кудахтали куры, разлетаясь по огородам, бросали немцы кувшины с молоком, уносили ноги.
А вслед за ними уже мчались партизаны. На немецких конях мчались. И опять грозно стучали копыта, вздрагивала земля и курилось над нею облако пыли. Только кое-кому из немцев удалось скрыться в лесу, а остальных партизаны переловили и обезоружили. Согнали в кучу, стали допрашивать.
— Кто? — звучал единственный вопрос.
Семке-матросу нужно было знать, кто донес кайзеровским карателям на партизанский отряд, кто указал стоянку.
Имени того человека немцы не знали. Показали на ближний перелесок, где должен был прятаться неизвестный, который привел их сюда. Там он остался, боялся вместе с немцами появиться в селе.
Пустились в тот перелесок самые опытные партизанские разведчики. И вскоре пригнали оттуда перепуганного насмерть человека.
Это был староста.
— Он! — сказали немцы в один голос.
Задрожал староста, побледнел весь, припал к земле, не шевельнется. Обыскали его. Достали из кармана пачку немецких денег. Помахал этой пачкой Семка-матрос перед носом старосты, проговорил сквозь зубы:
— Мало, однако ж, заработал ты на нашей крови!..
Прищурил глаза партизанский вожак, словно прицелился в старосту:
— Становись под березу!
Коротким был разговор с предателем-кулаком…
А немцам были вручены знакомые всем расписки с Миколкиной печатью. И отпустили партизаны солдат на все четыре стороны.
Посмотрел Семка-матрос на деда Астапа, вздохнул и проронил:
— Видишь, пожалел вчера…
Дед Астап никак не мог простить себе такой оплошности.
— Да кабы знал я, что этот человек способен на такую подлость, собственными руками задушил бы его…
— Врага жалеть нельзя!..
И запела гармошка, и затянули дружные голоса песню. Ходуном заходило село, вспоминая необыкновенные похороны и удивительного покойника…
И Семка-матрос рассказал тогда:
— Вот кого благодарите за веселые похороны! Не догадался б он, так пропели бы немцы «вечную память» нам…
И похлопал Семка-матрос по плечу Миколку, и пожал ему крепко-крепко руку. И веселые хлопцы-партизаны пожали Миколке руку. И крестьяне, и дед Астап тоже подошел к внуку и молча жал его ладонь своей, мозолистой, рабочей…
А потом чистили оружие, собирали пулеметы, купали коней. Вспоминали дедовы гранаты, смеялись…
И выступил отряд в путь.
МИКОЛКИН БРОНЕПОЕЗД
Из далекой Германии приходили смутные слухи: говорили, будто и там приближается революция. И наконец слухи подтвердились. Революция совершилась. А немецкие генералы, видимо, старались скрыть это от своих солдат. По-прежнему рядовых жестоко наказывали за малейшую провинность и отправляли на расстрел за одно только слово про свободу, про революцию. Немецкая армия откатывалась к границе, но все равно продолжала опустошать нашу страну, все разрушать на своем пути.
Огромные запасы хлеба горами возвышались на платформах и в пакгаузах. Не было вагонов. Десятки поездов с хлебом и скотом стояли на путях. Не было паровозов. А те, что были, портились, выводились из строя деповскими рабочими.
— Не дадим вывозить хлеб! — постановил подпольный большевистский комитет.
Рабочие выбрали специальную делегацию из трех человек. Входил в нее и Миколкин брат, смазчик Павел. Навестили делегаты немецкий штаб и передали требование рабочих: пусть немецкие войска мирно оставят город и отправляются в свою Германию… Тогда рабочие согласны дать паровозы и сформировать эшелоны. А под хлеб и под награбленное добро рабочие не дадут ни вагонов, ни паровозов. Ни один такой эшелон не выйдет за выходные стрелки станции…
Таковы были мирные требования рабочих к немецким властям.
Седой подтянутый генерал молча выслушал делегацию. И когда рабочие передали свои требования, долго еще продолжал Молчать. Трудно было понять по гладко выбритому лицу, о чем думает этот генерал, увешанный орденами и звездами, разными шнурами и шнурочками. Вот он поднялся из кресла, важно приблизился к делегации, повернулся к старшему среди делегатов, к старому машинисту Орлову. И проговорил, цедя слово за словом:
— Как вам известно, я генерал армии его величества императора Вильгельма… Я представитель самой культурной, самой передовой в мире нации… Вам должно быть известно, что с дикарями вести переговоры мы не можем… Для дикарей у нас имеются винтовки, штыки, пулеметы! Поблагодарите меня за то, что я не приказал вас немедленно расстрелять за оскорбление немецкой армии такими позорными, такими дикими, такими небывалыми в истории требованиями… И убирайтесь отсюда вон!
Генерал еле-еле сдерживал гнев, холодно сверкали его глаза, щетинились и дрожали седые брови.
Однако делегация и не собиралась «убираться отсюда вон». Заговорил старший машинист Орлов:
— Выгнать нас отсюда — это дело нетрудное. Да только так вы не решите дела. А мы пришли к вам, господин генерал, не шутки шутить и не рассуждать о дикарях, кто они такие и где… Об этом, даст бог, потолкуем когда-нибудь в другой раз… Мы еще раз спрашиваем: согласны вы принять наши условия или нет? Ежели не согласны, тогда пеняйте на себя…
Что произошло с тем генералом, трудно и передать. Куда девался внешний лоск и строгая сдержанность! Что осталось от знаменитой немецкой выдержки! Зверем накинулся генерал на старого машиниста Орлова и хлестнул его по щеке. Стерпел старый машинист Орлов, а Миколкин брат, молодой смазчик Павел, тот не стерпел. Стоял он рядом с генералом, и как только ударил тот машиниста, Павел навалился на него и давай лупить по чему попало. Подскочили адъютанты генераловы, едва оттянули Павла.
Поволокли Павла на штабной двор и до тех пор измывались над ним, пока не потерял он сознания. А делегацию отконвоировали в тюрьму. Назначен был над Павлом военно-полевой суд.
Весь город, и депо, и станцию облетела молнией страшная весть о том, что произошло с рабочей делегацией. И через десять минут после того, как закрылись ворота тюрьмы, тревожно загудели гудки — паровозные и фабричные, в депо и в городе. Гасли топки в котлах, клубы пара окутывали застывшие на месте паровозы. Расходились из депо рабочие и поднимались боевые дружины. Попытались было немецкие солдаты штыками загонять машинистов на паровозы, да тут из-за водокачки грянули первые винтовочные залпы. И разбежались по путям немцы — не до паровозов им стало.
Пригнало тогда немецкое командование на станцию отборную роту карателей. Те малость потеснили рабочую дружину и попробовали все же отправить в путь один состав. Да перед самым носом паровоза на выходных стрелках раздался мощный взрыв и разнесло в стороны шпалы и рельсы. Передние колеса паровоза зарылись в землю, и, шипя паром, накренился он, уткнулся в воронку и загородил дорогу.
Завязалась сильная перестрелка. Немцы обрушили на депо шквал пулеметного огня. Отступали рабочие дружины, но не сдавались. Подожгли немецкие склады с амуницией и боевыми припасами. Горели пакгаузы, взрывались, сотрясая небо над городом, патроны и снаряды. И пришлось уже немцам отходить, оставлять станцию.
Огонь и взрывы не прекращались всю ночь.
А к утру подоспел на помощь боевым рабочим дружинам партизанский отряд Семки-матроса. С гиком и свистом ворвались отважные всадники на главную улицу, вмиг отрезали от основных немецких сил орудийную батарею и повернули пушки в сторону штаба. И бежали немцы через переулки и через сады, пробираясь к закрытым позициям, окапываясь второпях.
Начался затяжной бой. То затихая, то вновь усиливаясь, грохоча взрывами гранат, перестуком пулеметов, винтовочными залпами. Лесные солдаты Семки-матроса привыкли воевать в пущах и дубравах, наловчились бить врага из засады, и нелегко было им вести бой с засевшими в окопах немцами. А у них же еще и гранатометы, и артиллерия! Но ничто не могло сдержать партизан, и всадники совершали отчаянные налеты на вражеские окопы.
Не выдержали немцы, дрогнули перед натиском красных конников и стали отходить.
А Семка-матрос погорячился в бою. Захватив немецкий пулемет, бросился вдогонку за убегавшим офицером, вскинул острую саблю. Вот-вот опустится сабля на сверкающий лак офицерской каски… Аж замер Миколка, следя за этим поединком. Перестал из пулемета стрелять, чтобы не попасть в своих.
На дыбы взвился Семкин рысак, того и гляди перепрыгнет через офицера…
И глухо охнул Миколка: увидел он, как изловчился на бегу немец и почти в упор выстрелил из пистолета. Лихой рысак отпрянул в сторону, а Семка-матрос поник, уронив голову на разметавшуюся лошадиную гриву. Скачет, не останавливается рысак, болтаются безжизненные руки Семена-матроса, сползает он все ниже и ниже. Упала на землю, жалобно звякнув, кавалерийская острая сабля, воткнулась в песок и долго еще раскачивалась, словно грозила кому-то рукояткой.
И рухнул, раскинув руки, на этот же песок Семка-матрос, командир партизанских лесных отрядов, славный вояка и большевик…
Дрожащей ладонью провел Миколка по мокрому своему лицу и припал к пулемету, и нажал на спуск, застрочил по врагу. Задрожала земля, застонала. Гремел пулемет. И валились, как подкошенные, солдаты в мундирах и в касках. Справлял Миколка поминки по старшему боевому товарищу, по любимому партизанскому другу.
И распластался на земле тот офицер. Да не подняться с нее и Семке-матросу. Далеко-далеко откатилась пропыленная, пороховым дымом пропахшая матросская бескозырка. Много повидала она на белом свете — и корабли в открытом море, и синие бурные волны, и звездное небо, и зеленую ширь полей… Неразлучной была с человеком, который всей душою любил жизнь и хорошо знал цену человеческой любви и ненависти…
Так погиб Семка-матрос.
Командование боем принял дед Астап. И узнали б немцы, почем фунт лиха — уже и генерал готов был начать переговоры о перемирии с партизанами и рабочими дружинами, — да случилось тут такое, что сразу изменило ход боя. Услышал дед Астап паровозные гудки. Поглядел на запад, побелел и даже рукой безнадежно махнул.
— Плохо, братцы, — сказал дед Астап. — Просчитались мы малость… Надо было западные выходные стрелки взорвать: оттуда подкрепление к немцам идет. Вон эшелоны!..
Кинулись партизаны разворачивать орудия против эшелонов. Да поздно. Окружили немцы город, в обход станции пошли. Надо было отступать партизанам. А кайзеровские солдаты уже в атаку бросились.
Терпят красные бойцы урон…
Тогда поспешил дед Астап к Миколке и приказал:
— С пулеметом мы сами управимся. Пока есть патроны, не сдадимся и не отступим. А ты, пока не поздно, мчи на станцию. В тупике там, на паровозном кладбище, спрятали мы пассажирский паровоз. Под парами стоит. Так ты, Миколка, гони на нем к красным, верст пятьдесят до них. Готовятся они сегодня штурмовать соседнюю станцию. Проси подмоги. Нельзя отдавать немцам награбленное народное добро!
Стремглав помчался Миколка. Только ветер в ушах свистит. Вот и тупики. Вот и кладбище старых паровозов. Стоят на них отслужившие свой век паровозы. Поржавелые, грязные, холодные. Пассажирские, товарные, маневровые «кукушки». А вон и «живой» притаился среди них. Даже подрагивает от нетерпения — так хочется ему вырваться из завалов металлического лома, красавцу пассажирскому. И паровозная команда тут как тут. У каждого — карабин.
Обрадованно вздохнул паровоз паром и без гудка, без свистка выкатил на главный путь. Простор перед ним, разгон без конца и края. Колеса стремительно несутся по рельсам, за дышлом — не уследишь. Не идет, летит паровоз! И мелькают по сторонам переезды, столбы, полосатые версты. Склоняются белоствольные березы, и шепот их сливается с горячим дыханием машины.
А паровоз все мчит.
Только и слышно: «Ча-ша-ча… Ча-ша-ча…»
Колышется тендер, покачивается с боку на бок, да взвивается клубами, отставая, легкий дым, — и ничего там, позади, не видно в дыму.
Вот и семафор. Он закрыт. Стучат колеса на стрелках. Соседняя станция — чья она? Может, там немцы хозяйничают?..
Тревожно прогудел Миколкин паровоз и на полном ходу проскочил мимо закрытого семафора. И засуетились рабочие, поняли, что не попусту мчит паровоз. Перевели стрелки на главный путь. Не сбавляя хода, паровоз на всех парах проскочил станцию. Немецкий патруль высыпал на перрон, послал вдогонку несколько выстрелов, — да разве догонишь ветер!
А паровоз вихрем мчался вперед и через полчаса был у цели. Остановился перед бронепоездом как вкопанный: только отдувается тяжело. Миколка сразу догадался, что это бронепоезд, — широкое красное полотнище развевалось над закованным в броню паровозом.
— Быстрее к начальнику поезда! — крикнул Миколка подоспевшим красноармейцам.
Вот и начальник перед ним, молодой командир Красной Армии. Слушает внимательно, не перебивает.
— Срочно нужна подмога нам! Немедленно! Вот сию минуту!..
— Хорошо, товарищ! — произнес начальник и приказал готовить бронепоезд к боевому рейсу, да еще и запасной эшелон держать наготове. А потом стал расспрашивать Миколку подробнее: — Расскажи ты мне, товарищ, обо всем. И сколько немцев против вас. И есть ли у них артиллерия и гранатометы. Исправны ли пути на станции…
Успокоился немного Миколка и принялся рассказывать. И о немецких карателях, и о рабочей делегации к генералу, и о своем партизанстве…
— Выходит, не простой ты мальчуган, а славный красный партизан!
Не любил похваляться своими боевыми делами Миколка, да и не время было. Давай он снова торопить командира.
— Да все готово уже! Садись к нам в вагон, поехали!..
— Нет, — сказал Миколка, — разрешите мне на ваш паровоз. Я с машинистом поеду!
— Коли такая охота есть, что ж, беги на паровоз! — весело сказал красный командир.
И побежал Миколка на паровоз, да не так-то легко ему взобраться на закованную в броню машину. Постучал Миколка, кричит:
— Эй, откройте! Командир приказал мне на паровозе ехать!
Тяжело отодвинулась стальная дверь. Заглянул Миколка в будку машиниста — и слезы застлали ему глаза. Не от страха, не от испуга, а от огромной нежданной радости: перед Миколкой стоял его батя. Это он, оказывается, был машинистом на бронепоезде.
Как очутился Миколка на шее у отца, не помнит. Приник к колючей щетине, целует родное лицо, слезы от бати прячет. А Миколкин отец одну руку положил на паровозный рычаг, другой гладит сына, целует непокорные вихры мальчишечьи, обветренные щеки.
— Откуда ты взялся, мой маленький партизан? Как же так случилось, что немцы вдруг партизан теснят? Рассказывай!
Говорил так Миколкин отец, а сам пристально вглядывался вперед, туда, куда мчался на всех парах красный бронепоезд. Глухо гудели, позванивали металлом орудийные башни, а борта ощетинились пулеметными стволами. Стучали рельсы под бронепоездом. Паровоз мчал и мчал вперед, словно с каждой верстой прибавлялось у него сил.
Когда рассказал Миколка отцу, как беспощадно били немцы из пулеметов и орудий по станции, по городу, как измывались они над Павлом, как загнали в тюрьму рабочую делегацию, — помрачнел Миколкин батя, машинист бронепоезда. Сурово сдвинул брови, до боли в руке сжал рычаг паровозный. И еще быстрее помчал бронепоезд. Гудели орудийные башни, разворачивались на ходу, готовясь к встрече с врагами.
— Не падай духом, Миколка! Как ни лютуют враги, победа будет за нами! — уверенно произнес Миколкин отец. — Уж такой закон, сынок, у нас: если мы не победим, сотрут нас с лица земли, смешают с грязью, с кровью нашей рабочей… Потому и должны мы во что бы то ни стало одолеть наших врагов.
Без устали мчался вперед бронепоезд.
А рабочие оборонялись из последних сил. Велики были потери партизанского отряда. Уже заняли немцы станцию, отогнав боевую дружину рабочих за штабеля шпал. На окраине города умолкали партизанские пулеметы, сберегая последние патроны.
Город горел. Это немецкие солдаты по приказу своего генерала поджигали дома, в которых засели рабочие. Огонь полыхал в небе и на земле.
Спешно возводились на окраинах города баррикады. Рабочие взбирались на крыши домов и оттуда обстреливали атакующих немцев.
Но по всему было видно, что еще час, самое большое два продержатся рабочие и партизаны. А там — либо сдаваться на милость врага, либо погибать всем под смертоносным огнем пулеметов и орудий.
Отстреливаясь от наседавших карателей, задумался дед Астап, как вывести ему людей из боя, сохранить бойцов. В минуту затишья вдруг встрепенулся дед: громкоголосое и дружное «ура» потрясло опаленный пожарами и стрельбой город. И застрекотали снова партизанские пулеметы, и суматоха поднялась в рядах атакующих немцев.
Повернул дед свое грязное от пороховой гари бородатое лицо к станции и даже подпрыгнул от радости: верстах в пяти от семафора билось на ветру, как огненное крыло птицы, красное полотнище флага — это мчал на всех парах бронепоезд. Сквозь набежавшие слезы смотрел дед на флаг, а тот вспыхивал, тонул в облаках черного дыма и вновь трепетал над паровозом.
— Держись, хлопцы, наши подходят!
Бросились в уличные схватки с врагом рабочие и партизаны.
Спохватились и немцы, стали разворачивать против эшелона бронированных вагонов и платформ свою артиллерию. Взвыл воздух под горячим свистом тяжелых снарядов. Замедлил чуть-чуть ход бронепоезд да как ахнет из орудий, как ахнет, — сразу замолкли все немецкие пушки, зазвенели на мостовой разбитые орудийные лафеты. Эхо залпов закружило над городом, над станцией, над Днепром. Бил бронепоезд из орудий крупного калибра.
Немцы предприняли отчаянную атаку на засевших возле водокачки рабочих. Торопились взорвать все пути да поскорее окопаться вдоль железнодорожного полотна.
Не подпустили рабочие к рельсам ни одного немца. Прицельными выстрелами снимали каждого, кто показывался на насыпи.
А бронепоезд уже подходил к станции.
Приоткрыл Миколкин отец стальное окошко, чтобы проверить, целы ли впереди рельсы. Выглянул и сразу как-то потяжелел, навалился на рычаг всем телом.
Повернулся рычаг — и прекратил свой бег паровоз, все тише и тише пошел, а вот уж и совсем остановился.
Удивленные, недоумевающие лица красноармейцев показались в узких бойницах бронированных вагонов.
А немцы словно того и ждали и, торжествующе крича, бросились к бронепоезду. Бегут, ручными гранатами размахивают.
И рабочие с партизанами тоже удивлены, молчат, стрельбу прекратили. Что с бронепоездом?
И не помнит Миколка, что было потом, — как снял он отцовскую руку с рычага, как нажал на него, — и рванул паровоз с места, зашипел весело паром, опять полетел по рельсам. Вовсю заговорили с бронепоезда пулеметы, орудия. И залегли немцы, и торопливо попятились.
А Миколка, стараясь перекричать стрельбу, двум красноармейцам приказывает:
— Машиниста — на пол! Да перевязку ему срочно!
Черный от мазута пиджак на отце набухал от крови. Проступило, расплылось темно-красное пятно. Красноармейцы быстро разрезали одежду, чтобы остановить кровь, забинтовать грудь Миколкиному отцу.
И хоть жаром пышет от топки, почувствовал Миколка, что холодеет его маленькое сердце, стынут пальцы на раскаленном рычаге. Неизмеримой жалостью к отцу полнилась его мальчишечья грудь. В комок сжимался Миколка и, напрягая все силы, удерживал в руках своих рычаг, который только что сжимала отцова рука. И видел он, как бежали от путей немцы, как бросились им вдогонку рабочие.
А потом окружили рабочие бронепоезд, подняли кверху карабины, шапки в воздух бросают и кричат:
— Да здравствует наша славная Красная Армия!
Остановил Миколка паровоз. Спрыгнул на землю, из паровозного крана полную шапку холодной воды набрал, плеснул на грудь отцу. И не смог больше сдержаться, обнял отца, и горячими слезами заволокло ему глаза.
— Ты жив, папа? Поднимись, хоть слово скажи мне!
Молчал Миколкин батя. Глухие рыдания разрывали Миколкину грудь.
Поднялся на паровоз дед Астап, шапку сдернул с головы, посуровел. Велел доктора побыстрее найти и привести сюда.
И молчала толпа рабочих и партизан вокруг бронепоезда. Шевельнулась она, расступилась, давая дорогу доктору.
Промыл доктор рану, перевязку сделал и похлопал Миколку по плечу:
— Ну, Миколка, твое счастье! Будет батька твой еще лет сто жить! Хоть и не легкая рана, да мы его за месяц выходим, на ноги поставим! Кровь у него рабочая, здоровая…
Смахнул слезы Миколка, улыбнулся доктору.
— Смотри ж, доктор, не обмани!
Подхватили тут Миколку рабочие на руки и давай его качать. Все выше подбрасывают, вот уж он над паровозом взлетел, выше дыма паровозного, и падает, ликующий и встревоженный, на протянутые навстречу руки — мозолистые, крепкие, надежные.
Никогда в жизни не выслушивал столько поздравлений Миколка! Расхваливали его на все лады — славного машиниста бронепоезда, смелого партизана, верного сына большевика.
А на следующее утро диктовали немецкому генералу свою волю победители — рабочие и партизаны. Диктовал и Миколка. А генерал расхаживал за своим длинным столом мрачнее тучи. Куда весь гонор делся! Проучили его рабочие, а еще крепче проучила революция в Германии, вот и чувствовал он себя побитым, как собака.
Весть о революции в Германии дошла наконец и до немецких солдат. И расхаживая у большого окна, генерал видел, как его солдаты, солдаты старой императорской армии, гуляют по улицам. Солдаты-завоеватели. Солдаты-рабы. Сегодня они пожимали руки рабочим, братались с красноармейцами, они были заодно с этим народом…
А он уже и не существовал для них, суровый и строгий генерал. Отныне он — никто! Да откуда ж ему быть кем-то, когда вынужден выпрашивать, унижаясь, вагоны для своих офицеров, чтобы добраться до Германии. И у кого выпрашивать! Перед кем унижаться!
А рабочие и партизаны посмеиваются:
— Вы бы, ваше превосходительство, может, пешочком как-нибудь! А солдат мы довезем до самой границы…
Но вмешался в разговор дед Астап — он не очень любит шутки шутить, когда важные дела решаются:
— Дать им вагоны! Пускай поживее выметаются с нашей земли…
А десятки поездов, тысячи вагонов — с хлебом, со скотом, с награбленным народным добром — вытянулись на станции, заняв все пути. И не видать больше генералу чужого добра, как не видать ему своих собственных ушей.
Сорвались генеральские планы!
И до чего ж прав был Миколкин отец, когда говорил сыну на паровозе:
— Не можем мы не победить! И — победили.
Нельзя иначе славному Миколкиному рабочему племени.