Микрофон — страница 2 из 4

сить более двух дней. Он незаметно, как бы передвигая микрофон, вправил манжеты под рукава. «Впрочем, этого он заметить не мог, но брюки у колен...» «Вы ставите микрофон? Обычно это делает N, - сказал секретарь. Он все же не говорил: «э-э-э»... «Да, но N заболел, я его заменяю, об этом было сообщено«», - сухо ответил инженер. «Очень хорошо. Пойдем», - сказал секретарь и, вполголоса напевая, пошел вперед немного переваливающейся походкой.

В этой большой комнате пахло дымом хорошей сигары. Несмотря на свои взгляды, инженер не без волнения смотрел на комнату, в которой двести лет творится история мира. Особенное его внимание вызвал письменный стол. На нем лежало много бумаг, и стояли три телефона разных цветов. Секретарь сел на стул у стоявшего позади стола высокого книжного шкафа. «Микрофон надо поставить сюда. ... будет говорить отсюда», - показал он, назвав должность большого человека. Ее название тоже состояло из двух слов, и их было еще приятнее произносить, чем название дома. «Значит, ... будет говорить стоя?» - спросил инженер, повторяя название должности: она была такова, что занимающего ее человека неудобно обозначить словом «он». «Да, … будет говорить стоя».

Работы было очень немного, и отняла она лишь несколько минут, хотя инженер умышленно ее затягивал: ему не хотелось уходить. Работая, он поглядывал по сторонам, старясь все запомнить, чтобы еще сегодня рассказать жене.

- Я никогда не мог понять принципа микрофона. Даже стыдно: вероятно, я глуп, - неожиданно благодушно сказал секретарь и засмеялся.

- О, это очень просто, - ответил инженер, мгновенно переставший ненавидеть секретаря, и начал объяснять принцип. - ...В сущности, все сводится к тому, чтобы перевести одну форму энергии в другую и вызвать те же вибрации у приемников.

- Те же вибрации, - покорно-недоверчиво повторил секретарь и взглянул на часы. - У вас готово? Очень хорошо... Я, однако, попрошу вас остаться: вдруг эта штука расстроится, ведь это была бы катастрофа.

- О, она расстроиться не может, - начал было инженер, но спохватился: - Да, разумеется, я останусь... Здесь?

- Мы с вами будем слушать рядом, - сказал совсем мило секретарь.

Дверь вдруг распахнулась, и в комнату вошел большой человек. Он был уже в обыкновенном пиджаке и вместо шляпы держал в руках бумаги. Инженер испуганно впился в него глазами. «Что это? Он как будто groggy{8}». Лицо большого человека было искажено. По-видимому, он не ждал, что в этой комнате могут быть люди. Выражение его лица тотчас совершенно изменилось, на нем снова засияла радостная улыбка. «Надеюсь, готово? Время подходит. Благодарю вас», - весело сказал он. Секретарь и инженер вышли на цыпочках. Большой человек тяжело сел в кресло, снова прочитал бумаги и опустил голову на руки.

Он действительно был почти groggy! Полученные им только что известия были ужасны.

Весь этот день, как, впрочем, теперь все дни недели, был у него расписан даже не по часам, а по минутам. Он начал работу еще там, где проводил ночь, затем приехал в историческое здание и продолжал работать в постели, приготовленной для него в надежном месте. Сидя в ванне, он прочитал полученные ночью телеграммы; в них еще ничего ужасного не было, хотя хорошего они никак не предвещали. Затем, позавтракав, он сначала читал доклады, записки, проекты, потом принимал сотрудников и посетителей. К нему письменно и устно обращались со своими важными делами важные люди со всех концов мира. Дел этих было так много, и они были так разнообразны, что по-настоящему разобраться в них не мог решительно никто: у всякого нормального человека голова пошла бы кругом. Из бесчисленных предложений, поступавших к большому человеку, одна половина совершенно исключала другую. Суждения экспертов обычно между собой не совпадали. Между тем решения должен был принимать он, и притом очень быстро, иногда, при устных докладах, почти мгновенно. Всеобъемлющие познания, которые нужны были для основательного суждения обо всех этих делах, нельзя было приобрести ни в учебном заведении, ни на государственной службе, ни в парламенте и нигде вообще, так как совокупность их превышала познавательную способность самого выдающегося человека. Принимая посетителей, он часто делал над собой усилие, чтобы по возможности говорить все же не очень определенно и не сказать какой-нибудь чудовищной глупости. Каждый из людей, являвшихся к нему за решением, знал только свое небольшое дело и порою, в предвкушении своих будущих мемуаров, усмехался, если замечал недостаточную осведомленность человека, от которого зависело решение и который, очевидно, должен был знать во всех мелочах все бесчисленные дела.

Затем он наскоро позавтракал. В обычное время это было немалой радостью, - в последние довоенные годы, пожалуй, одной из главных радостей жизни: он любил тонкий стол, старые вина. Теперь, помимо того что еда стала гораздо менее обильной и вкусной, для нее почти не было времени, и при спешке она никакого удовольствия не доставляла. Утешением были крепкие напитки и сюры, - сигара странным образом и возбуждала его, и успокаивала в тяжелые минуты.

После завтрака начались дела, которые необходимо было проделывать не ввиду их прямого назначения, а по соображениям посторонним и чрезвычайно важным. Выкурив сигару, допив кофе и рюмку ликера (все это было ему запрещено врачами), он отправился в парламент и там, сияя улыбкой, посидел с полчаса. В парламенте теперь почти никогда почти ничего важного не происходило, а то, что говорилось, он не раз читал в статьях газет, составленных гораздо лучше, чем речи. Большой человек делал вид, будто очень внимательно слушает и придает речам громадное значение. Этим свидетельствовалось уважение к национальным учреждениям: его всегда подозревали в недостаточном к ним уважении и в увлечении диктаторской властью. Сияющая улыбка большого человека успокаивала парламент, а через него и через газеты всю страну. Посидев сколько было необходимо, он выждал удобную минуту (один оратор кончил, другой еще не начинал), взглянул на часы, изобразил на лице крайнее огорчение: что ж делать, надо уезжать, - и вышел.

Несколько влиятельных членов парламента вышли за ним для частного разговора. Одному он уделил две минуты, другому три, третьему пять, в зависимости от важности вопроса и от значительности собеседника. В этих частных разговорах, которые в печать не попадали, он нередко сообщал то, чего публично сказать не мог. Но очень многого, разумеется, не сообщал и в частных беседах. Таким образом, в любой момент положение вещей имело три изображения: то, которое предназначалось для всех; то, которое могло быть показано десятку важных и не болтливых людей; то, которое было известно, пожалуй, ему одному. И за этими тремя изображениями скрывалось настоящее положение вещей, никому решительно в мире не известное.

Наиболее влиятельный из вышедших за ним членов парламента, тот, который имел неписаное право на пять или даже на десять минут частного разговора, настойчиво, с тревожным видом сказал большому человеку, что следовало бы усилить воздушную бомбардировку главных городов и особенно столицы врага: это вызвало бы моральное удовлетворение у страны, так страдающей от бомбардировок. Улыбка на лице большого человека засияла еще более радостно: ответ нашелся у него немедленно. Несмотря на быстроту своих умственных реакций и на природное остроумие, он обычно придумывал остроумные слова дома. Но на этот раз отточенное словечко всплыло в его уме немедленно в совершенно готовой форме. Он взял за пуговицу влиятельного члена парламента, зная, что с его стороны фамильярность не может не быть приятна.

- Я понимаю, - сказал он сокрушенно, - ах, как я понимаю ваше настроение! Мы бомбардируем - пока! - только пункты, имеющие военное значение. Но ведь для всех нас было бы таким удовольствием побомбардировать их просто, - просто для того, чтобы они на себе испытали прелесть этого... Ах, какое бы это было удовольствие! - повторил он, вздыхая, помолчал несколько секунд и вдруг, выпустив пуговицу собеседника, бросил свой экспромт: - Однако business before pleasure{9}.

По улыбке, расцветшей на лице члена парламента, он почувствовал, что его словцо будет иметь бешеный успех: сначала здесь, потом в газетах, потом во всем мире. Это доставило ему радость: такие шутки очень нужны и для победы; поездка в парламент оказалась на редкость удачной. Он уехал домой, надел мундир и отправился на придворную церемонию. Там тоже нужно было побывать, по другим, а в сущности по тем же, причинам.

Прежде он любил эти церемонии, как любил все пышное в жизни. В последние годы они немного его утомляли; мундир но нем сидел уже далеко не так, как когда-то гусарский, да и церемонии изменились. Сами по себе они, впрочем, оставались прежними, но теперь, уже лет двадцать, в них принимали участие люди, вышедшие из низов. В большинстве это были очень достойные люди, и он нисколько их не презирал: напротив, многих, как людей, уважал Гораздо больше, чем «своих», - поскольку вообще по-настоящему уважал кого бы то ни было. Однако большой человек никогда не забывал, что принадлежит к одной из знатнейших семей страны. Они были они, а он - он. В общении со «своими» он испытывал сходное чувство, но исходившее из сравнительной оценки заслуг и дарований. Честолюбие, после любви к стране, было в нормальное время самым сильным из его чувств. Теперь самым сильным была ненависть.

Много вышедших из низов людей было и в этот день на придворной церемонии. Они носили мундиры и шпаги ничем не хуже других (некоторые были гораздо представительнее, чем многие «свои»), - носили их с заметным наслаждением. Это его забавляло, но церемонии вредило. И еще раз с новой силой он почувствовал, что, как бы дальше ни шла война, их время, время «своих» кончено: страна будет, великая страна, да не та.

Вернувшись к себе, он получил эту страшную, только что расшифрованную телеграмму. Большой человек сидел, опустив голову на руки, минут пять думая о последствиях нового события и о том, как по возможности смягчить от него впечатление. «Надо же было, чтобы оно пришло перед самой речью!..» Речь уже была им написана. Он провел за ее составлением, отделкой и чистой почти всю предыдущую ночь. Эта речь была превосходна: в ней было, помимо всего прочего, несколько фраз, каждую из которых должна была подхватить печать; иные могли перейти и в историю. Фразы эти доставляли ему и чисто литературное наслаждение. Теперь кое-что надо было изменить, кое-что добавить, и писать уже не было больше времени.