– Во девка, два года как к ней кто только клинья не подбивал – всех отшивала, а тут пропала совсем… – говорил командир с завистью.
– Не ешь меня, Волкова, – одним обманчиво тихим вечером сказал Колобок, обнимая ее за плечи. – Не твоя я добыча, мой путь – дорога одиночества.
– Мой тоже – дорога одиночества.
– Значит, только тут и сейчас наш перекресток. Давай расскажу тебе свою историю, хочешь знать, что я за человек? Может, и не станешь тут сидеть со мной рядом…
– Мне неинтересно… – горячо продышала Волкова, переворачиваясь через его руку на живот, почти лежа на нем сверху. – Дай винтовку.
Колобок все равно рассказал ей, неожиданно для самого себя, смакуя детали. «Странно, не было во мне никогда склонности к такому бабству…» – думалось ему.
– Тебе было их всех просто жаль, и ты боролся со своей жалостью, бесполезнейшим из чувств, – спокойно сказала Волкова. – А я лучше сдохну, чем позволю кому-то себя жалеть.
Поздно ночью на хутор опять напали. Ароматным тонким шелком стелилась по полу сквозь выбитые окна майская жаркая ночь. Нежно пах жасмин, и толстые неповоротливые хрущи стукались в окна и стены. Волкова стонала, кусая до крови свое вымазанное пулеметным мазутом запястье, а Колобок чувствовал себя впервые по-настоящему сильным, мужественным; упругая сталь винтовки, нагретая его рукой, напоминала сталь и упругость его естества, обезображенные трупы под окнами с лужами темной застывшей крови составляли ключевой элемент этого нового пейзажа его жизни, свободного от стабильности и определенности. О, inferno! – думалось ему, когда блаженство золотой кляксой уже застилало глаза. Палец на гашетке дрогнул, вжатая в стену, обвившая его ногами Волкова горячо ахнула, где-то вдали, заглушенный шумом крови в ушах, грохнул выстрел, пахнуло порохом, и отдача от винтовки с тупой сладкой болью ударила в предплечье.
– Сожру… сожру, – стонала и хохотала Волкова.
– Заячковская не сожрала, Галина Степановна не сожрала, и ты не сожрешь, – улыбался Колобок.
На заре седьмого дня прибыло подкрепление из Киева – четыре сотни молодых комсомольцев, мальчишек и девчонок. Разве могли они посостязаться в силе и опыте с матерыми головорезами Зеленого? Погрузив на подводу ружья и пулемет, поехали биться за село Триполье. В жаркой жуткой сутолоке первого боя Волкова не заметила, что Колобка нет. Рядом были другие товарищи, державшие оборону хутора. Когда с пологих холмов, окружающих село, стали стекаться новые отряды неприятеля, было принято решение отступать. Отступать было некуда, и ребята прыгали в воду, по ним палили так, что вода кипела, в кровавой пене, прибитые к берегу, дрожали на мелких волнах их белые тонкие тела.
– Где Колобок? Где он? Почему не вижу? – волновалась Волкова.
– Как, ты не знаешь? Он с Орловым на лодке на Канев уехал, ночью еще.
Волкова почувствовала, как немеет лицо, становится трудно дышать.
– Как уехал?
– А зачем ему тут? Он важная птица, на особом счету, кто еще будет бомбы нам делать, вот они с Орловым и ушли туда от греха подальше.
– Как, совсем?
– Волкова, – командир батальона сплюнул, обнимая ее за плечи, – не бери дурного в голову, никакой любви не бывает, ты что, не знала?
Она безумно улыбнулась, облизывая пересохшие губы, локтем отпихнула его, вскидывая винтовку и целясь в прущих на них плечистых мужиков с ружьями.
Вскоре остатки комсомольского отряда были окончательно окружены и прижаты к берегу, из сорока человек их осталось пятеро. Когда неприятель стал отрезать путь к воде, командир потянул Волкову за ремень, куда-то в камыши, орал ей на ухо, отбирал отстрелявшую винтовку, но она не слышала. С другого конца села избитой колонной вели пленных на страшную мученическую смерть.
– Уйди! – безумно завопила Волкова, толкнув командира в грудь, встала во весь рост, пошла прямо на противника. Стрелять прекратили, ухмыляясь, выглядывали из-за кочек, думали, что она сдается. Поскальзываясь на песке у берега, хватаясь за сухую траву, она вылезла на луг, обсаженный ивами, с покосившимся плетнем с одной стороны и неглубокой канавой с ручьем с другой. За спинами Зеленых круто ввысь, заслоняя небо, уходила Дивич-гора, лысая, как оборванная папаха, из-за которой рыжим заревом светило вечернее солнце. В руке у Волковой, спрятанная за спиной, была граната, Колобкова граната. Сорвав чеку, стиснув зубы, она прокричала страшное «ннннннны!» и неожиданным выпадом бросилась в самую гущу врага.
По мере того как война приближалась к концу, селения и станицы захватывались и упорядочивались красными, Колобок двигался на юг. На смену песчаным кручам, поросшим осинами, дубами и березками, приходили раскинувшиеся на пологих холмах пряно пахнущие степи с ковылем и цикорием. Днепр становился шире, разливистей, кое-где из воды торчали серые граниты, и все будто съезжало по округлости горизонта туда, вниз, на юг и к морю.
Море пленило Колобка и дало ему никогда ранее не испытанное душевное успокоение, одновременно отрезав своей гладью путь к дальнейшим странствиям. «Все мы родом из воды», – думал он, гуляя против ветра, улыбаясь ему, вбирая его в себя глубокими вдохами, порами на коже, пропуская под плащ и за шиворот. Морской колючий ветер был хорош.
«Ветер от моря хорош тем, что, когда стоишь на месте и глядишь на несущиеся на тебя волны, создается иллюзия движения вперед, при фактическом стоянии на месте», – думалось ему.
Любил взбираться, цепляясь за клочья сухой травы, на кривой, в лобастых валунах обрыв, обгаженный птицами, садиться там и смотреть, ощущая движение земли и всего космоса.
Сразу после войны и революции Одесса из шикарного, кишащего иностранцами и миллионерами города превратилась в тихое захолустье. Как известно, места делают люди, а все общество удрало кто куда смог, остальных сослали или того хуже… уцелевшие тетушки, выпускницы института благородных девиц, приняли в свои многокомнатные квартиры на Дерибасовской, Малой Арнаутской и прочих центральных улицах по 40 человек новых соседей. Большие комнаты делили деревянными перегородками, через которые слышен был любой шорох, чадили примусами, кашляли, маясь бессонницей, стеснялись говорить о себе с соседями, но выкладывали все гостям из других таких квартир, и через две стенки в каждый конец комнаты всем все слышно было, и потом на кухне обсуждалось. В двадцатиметровых ванных устраивали кладовые, и на досках там спали чьи-то бабушки, потомки блиставших брильянтами, чирикавших по-французски и обмахивавшихся страусовыми веерами носили сбитые башмаки и жили, как повелевалось, вровень со всеми, забыв про французский и про перья с брильянтами. Рестораны, кондитерские и кафе в большинстве своем закрылись. Иностранцы исчезли, движение судов в порту сделалось минимальным.
После марта 1921 года, когда приняли «новую экономическую политику», ситуация где-то ухудшилась, сделавшись совсем катастрофической. Но где-то, и большей частью именно в улыбчивой и чуть хмельной приморской Одессе, стали появляться первые новые богачи – нэпманы. Подстраиваясь под их вкусы, постепенно пооткрывались кабаре и ресторанчики разгуляевски-разбитного пошиба, без всяких позолоченных канделябров, но с куплетистами, «муркой», портвейном и пьяными драками.
Благодаря партийным заслугам Колобок вел существование вполне безбедное. Полюбил покупать старинные измерительные приборы – в его просторную комнату, бывшую барскую столовую с балконными дверями во всю стену, потихоньку сносились астролябии, микроскопы и даже, в качестве исключения, два очень древних метронома. Вечерами ходил в кабаре «Павлин», открывшееся в подвале соседнего здания. Там знакомился с певичками и юными работницами швейной фабрики, ходившими в кабаре по очереди в одном и том же платье. Колобок называл их Пефредо, Энио и Дейно. Девицы томно усмехались, чуть прикусив черно напомаженные губы, словно хотели сказать «ффф», хлопали ресницами, поправляли завитые щипцами кудри полными короткими пальцами, и их ногти были по-плебейски короче в длину, чем в ширину.
По пятницам был особенный день. В «Павлине» попытались сделать что-то вроде театра, называлось это – студия «Помпон». «Помпон в павлине», – манерно загоняя в нос «н» говорил Колобок, желая повеселить девиц. Номера были в основном теми же, что и всегда, публика та же, единственное разнообразие внесла некая Елизавета Лисовских, появившаяся как-то промозглым мартовским вечером и взявшая за правило посещать кабаре в «помпонные» дни. Она всегда садилась за один и тот же столик, брала какой-то яркий ликер и сидела, вполоборота в зал, вполоборота к сцене. Так как второе место возле нее всегда оставалось свободным, к ней регулярно, но безуспешно пытались подсесть различные господа, а также присылались шоколад и напитки. К дарам Лисовских обычно относилась с большей благосклонностью, чем к господам. Колобку стало интересно, кто она и чем занимается, но информаторы вокруг были какими-то бестолковыми, и, кроме имени и догадок о ее причастности то ли к новой политической среде, то ли к старой богемной, никто ничего сказать не мог.
Однажды Колобок отправился гулять к морю в Аркадию, дорога была пуста и грустна даже в погожие дни. Впереди танцующей походкой шла женщина в черном пальто, из-под черной шляпки выбивались рыжие локоны, подрагивая на ветру. Глядя на ее спину, Колобок ощутил вдруг неожиданное, несвойственное ему ликование. Ускорив шаг, поравнялся, обогнал, обернулся и остановился, разводя руками и улыбаясь. Она, не замедляя движения, кивнула ему, улыбнулась и отвела взгляд.
– Елизавета, простите, не знаю, как вас по отчеству, я искренне рад встрече.
Она еще раз улыбнулась и – господи, неужели она стесняется?! – ускорила шаг.
Дорога скоро кончилась, начался парк. Она поднялась по ступенькам так быстро, что Колобок едва успел за ней.
Через два дня наступила пятница, и, отказываясь признаваться себе в этом, Колобок нервничал. Был ли это поглощающий азарт охотника, не совсем уверенного в своих силах, или нечто большее – во всяком случае, Колобок отметил в себе некую новизну ощущений. «Интересно, сколько ей лет?» – думал он в прокуренном полумраке, жадно и неотрывно глядя на ее профиль с нежной девичьей линией шеи и скул, раскосым глазом с расширенным зрачком, тонкой раковинкой ноздри, алебастровой мочкой уха, в которой синим сполохом поблескивал бриллиант. Что-то неуловимое в линии рта не давало отвести взгляд. «Не девчонка отнюдь. Наверное, кокаинчиком балуется…»