Милость и расправа в Вене — страница 3 из 4

о он ненавидит куда-нибудь влезать, но Сэм Фляйшман, который ненавидел Пола до мозга костей еще с тех пор, как Пол продал ему фальшивых урановых акций на 100 долларов, пожалел Дэвида и стал писать анонимки Сибил, поливая Пола грязью. Он писал их поутру, как только мы вставали, пока я готовила завтрак, и мы оба так смеялись, так смеялись, было очень весело.

— А, — сказал Сигел. — Ха-ха.

— И тут Пол вышел, — продолжила она, — как и полагается, но Харви взъярился на Пола, потому что узнал, что я в него влюблена и посылала ему сигареты, печеньки и всякую мелочь, и однажды вечером гнался за Полом семь кварталов до театрального района с боцманским ножом. Это тоже было довольно смешно, потому что Харви был в форме, и в итоге понадобилось четыре человека из Береговой охраны, чтобы его завалить, и даже так он умудрился одному сломать руку, а второго отправить в Морской Госпиталь Бетесды с серьезными брюшными ранениями. В общем, теперь Пол вышел под залог и угрожает достать Монику, потому что она живет с Сэмом, но что ж ей еще оставалось делать, если Кринклса уже какую неделю нет в городе, он где-то лечится от наркомании и все такое. Проблема в том, что до чертова нарика просто не доходит, какая она хорошая, Сигел. Баритон-саксофон Кринклса она заложила всего на пару дней, только потому, что бедняжка Сэм только-только потерял работу в Смитсоновском и едва ли не голодал, а она об этом узнала и пригрела его. Эта девушка — святая, — примерно в таком духе она продолжала еще пятнадцать минут, обнажая, как неуклюжий нейрохирург, синапсы и извилины, какие ни за что нельзя обнажать, открывая Сигелу анатомию болезни куда более серьезной, чем он подозревал: пустоши сердца, где тени и скрещенные тропки неаккуратного самоанализа и фрейдистских заблуждений и дороги, где обманчивы свет и перспектива, приводят к повышенной истерической нервозности, как в ночном кошмаре, когда глаза открыты и все вокруг вроде знакомо, но все же в щели полуоткрытой двери в чулан, под креслом в углу рыскает то je ne sais quoi de sinistrе[8], из-за которого просыпаешься с криком.

Пока наконец один из друзей Бреннана, которого Люси представила как Винсента, не забрел и не сообщил, что кто-то уже прошел через закрытое французское окно; и Сигел устало осознал, что это будет за вечеринка, но уже посвятив себя ей самим фактом лежания рядом с девушкой, которой он не знал, и получасового исполнения роли жилетки для слез, он, как истинный британский штабной офицер, решил взглянуть врагу в лицо и сделать все, что может, в невозможной ситуации.

На кухне на раковине целовалась парочка; Дакворт, в дымину пьяный, валялся на полу и кидался фисташками в эмбрион свиньи; и компания из четырех-пяти людей в бермудах сидели в кругу и играли в Принца[9]. В другой комнате кто-то поставил пластинку с ча-ча-ча и несколько парочек свободно импровизировали. По комнате с фальшивым блеском зарницы вспыхивал якобы интеллигентный разговор: в течение минуты Сигел уловил слова «дзен», «Сан-Франциско» и «Витгенштейн» и почувствовал легкое разочарование, словно ожидал какого-то эзотерического языка, что-нибудь из Альберта Великого. Подле эмбриона находилась единственная неконгруэнтная нотка в этой сцене: смуглый мужчина в рваных штанах цвета хаки и старом вельветовом пальто, стоящий в углу этаким memento mori, погруженный в себя и меланхоличный.

— Это теперешний у Консидайн, — сказала Люси, — индеец, которого она привезла с Онтарио. Боже, вот это мужик.

— Грустный какой-то, — сказал Сигел. Кто-то сунул Сигелу непонятную смесь в старомодном стакане и он автоматически отпил, скорчился и поставил на стол.

— Его зовут Ирвинг Лун, — мечтательно сказала она.

— Ирвинг как? — переспросил Сигел.

— Лун. Он оджибве. О, а вот Пол. Треплется с Консидайн, засранец, — она повела Сигела в угол, где крошечный менеджер второго звена пламенно разглагольствовал перед змеиной брюнеткой с сильно подведенными глазами. При первом взгляде на Дебби Консидайн Сигел издал низкий звук и поиграл пару раз четырьмя пальцами левой руки, позабыв про Ирвинга Луна, игроков в Принц и пьяных матросов. «Marrone[10]», — прошептал он. Люси смерила его взглядом. «И ты туда же, — сказала она разгневанно. — Будь прокляты эти секс-машины». Его представили, и когда Люси сумела под каким-то предлогом утащить Бреннана, Сигел остался наедине с девушкой-экономистом.

— И как вам дебри Онтарио, — сказал он. Она взглянула на него из-под длинных ресниц.

— Так очаровательно, — прожурчала она хрипловатым, отстраненным голосом. — Ты знаешь про оджибве? — Сигел отчаянно принялся листать мысленные перфокарты. Что-то он знал, что-то такое слышал в колледже. Он злился, что не получается вызвать информацию в памяти, ведь большинство курсов не служили никакой иной цели, — по крайней мере, так он заявлял в студенчестве, — кроме как предоставить материал для бесед на подобных вечеринках. Индейцы оджибве. Где-то в Онтарио. Что-то странное, даже чудное, но провалиться сквозь землю, если вспомнит.

— Кажется, ты сочувствующий человек, — вдруг сказала Дебби. — Мы можем где-нибудь поговорить? — и Сигел, отвлеченный от перфокарт, подумал: «Господи боже, опять». Он отвел ее в спальню, которая уже становилась похожа на извращенно обставленную исповедальню, и задумался, а не здесь же ли Дэвид Лупеску выслушивал другие мятущиеся души. Что-то подсказывало, что да. Она стояла совсем близко, игралась с его галстуком из чаллиса и снова бросила этот свой взгляд скромницы из-под ресниц.

— Ты такой же, — прошептала она, — у тебя то же монументальное спокойствие, что у Лупеску. Уверен, что ты не его доппельгангер?

— Нет, — ответил Сигел, — не уверен. Продолжай, — она замялась и он подсказал: — Благословите меня, отец…

Ее глаза широко раскрылись.

— И Дэвид тоже так говорил. Кто же ты, Сигел?

— Пока что духовник. Так что тебя тревожит, дитя мое?

— Ирвинг Лун, — ответила она, садясь на кровать и покачивая пустой хайбол, пропуская мимо ушей его иронию, — он был так счастлив в Онтарио. Во время сбора урожая, понимаешь ли, все семьи вместе, все счастливы, Единение в краю оджибве. Драки, ссоры, секс-оргии, племенные пения, ритуалы взросления. Всевозможное туземное очарование, так и заполняй блокнот за блокнотом. И Ирвинг Лун, трехметровый, с кулаками, как булыжники, который смог растопить даже мое пресыщенное сердце… — затем, внезапно — а для Сигела ошеломляюще, — она принялась разворачивать список романов, какие у нее были во всех неразвитых областях с начала работы в Госдепе; несколько страниц неофициальной статистики, звучащие арией «Каталога» из «Дона Жуана». Похоже, у нее была привычка, куда бы она не заезжала, выбирать самцов и привозить с собой домой, а спустя пару недель бросать. Ее бывшие либо ассимилировались в Компанию, либо находили нишу в какой-нибудь другой компании, либо выпадали из поля зрения совершенно и навсегда. Но Ирвинг Лун, настаивала она, совсем другой. В нем есть что-то задумчивое, джеймс-диновское.

— Он простоял в углу весь вечер, — сказала она. — Не говорил ни слова два дня. По-моему, — и ее глаза обратились Сигелу через плечо, бог знает куда, — это не одна только ностальгия по природе, но почти как будто там, во внутренних землях, где нет ничего, кроме снега, лесов и лосей с бобрами, он обрел что-то такое, чего городские обыватели не найдут никогда в жизни, даже не поймут, что оно есть, и вот по этому он скучает, это город убивает или скрывает от него.

«Будь я проклят, — подумал Сигел. — Эта девица всерьез».

— И вот этого я не могу объяснить Полу, — вздохнула она. — Он смеется над Ирвингом, зовет его дикарем. Но это божественная меланхолия, и я люблю ее.

Господи, да вот же оно.

Меланхолия. Совсем случайно она использовала именно это слово, психологический термин, вместо «печали». Маленький профессор Митчелл, как нахохлившийся воробей на кафедре на лекции по антропологии, с руками в карманах куртки, с перманентной кривой саркастичной усмешкой в уголке рта, говорит о психопатии среди индейцев оджибве. Конечно. Все-таки старый банк памяти еще работает. «Помните, что эта группа всегда живет под угрозой вымирания от голода, — говорил Митчелл с тем осуждающим, извиняющимся тоном, который предполагал, что для него все культуры одинаково безумны; отличаются только формы, но никогда не содержание. — Есть мнение, что оджибве перенасыщены тревогой, — и одновременно 50 ручек копируют предложение дословно. — Оджибве учатся, с самого детства, голодать; все воспитание мальчиков посвящено единственной цели: стать великим охотником. Ударение на изоляции, самодостаточности. У оджибве нет сентиментальности. Они ведут аскетичное и мрачное существование, всегда в одном шаге от гибели. Прежде чем получить право зваться мужчиной, мальчик должен пережить видение, проголодав несколько дней. Часто после видения он чувствует, что приобрел сверхъестественного помощника, и тут начинается самоидентификация. В дикой природе, где между охотником оджибве и голодной смертью не стоит ничего, кроме горстки бобров, оленей, лосей и медведей, с вечным чувством опасности, ощущением концентрации против него и него одного неизвестных космических сил, циничных террористов, диких и аморальных духов, — говорит с самопорицающей улыбкой, — что нацелены на его уничтожение, его самоидентификация завершается. Когда подобные параноидальные тенденции усиливаются крайне соревновательной жизнью деревень летом, во время сбора урожая и ягод, или, например, проклятьем шамана с какой-то личной обидой, оджибве становится подверженным так называемому психозу вендиго». — Сигел знает про вендиго, еще как. Он помнит, как испугался до смерти образа в байке у костра — образа скелета изо льда в милю высотой, ревущего и прорывающегося сквозь чащи Канады, хватая людей пригоршнями и пожирая их плоть. Но тогда он уже перерос страхи детства, и хихикал над описанием профессора полуголодного охотника, уже слегка не в себе, что идентифицирует себя с вендиго и становится бешеным каннибалом, рыщет в дебрях в поисках мяса, объевшись телами членов собственной семьи. «Представь себе картину, — говорил он Гроссманну тем вечером за кружками Вюрцбургера. — Измененное восприятие. Одновременно на бог знает скольких квадратных милях сотни, тысячи индейцев поглядывают друг за другом краем глаза, и видят вовсе не жен, мужей или детей. А видят больших толстых сочных бобров. И все эти индейцы — голодные, Гроссманн. Я хочу сказать — ох блин. Большой массовый психоз. Всюду, насколько хватает глаз, — он драматически жестикулирует, — бобры. Мясистые, сочные, жирные».