Интенданта на месте не оказалось, надо было ждать, мы прошли в помещение, что осталось от небольшого вокзала: два обломка стены, печь, куски железа на обнаженных стропилах. Сохранилась, помню, станционная скамья. Сели возле печки, постарались вообразить, будто она пышет жаром. Воображение у нас было, как видно, довольно богатое, потому что вскоре, и правда, согрелись, оживленно заговорили о школе, об учителях, о книгах. В кармане полушубка у меня лежала повесть Горького «Трое». Я вытащил, стал читать вслух, хотя, пожалуй, книга эта не совсем для детей. Но так хотелось услышать звуки собственного голоса, произносящего не только слова приказаний и рапортов; так хотелось услышать слова о природе, о любви, о… Не знаю точно, о чем, только читал я увлеченно, Коля слушал с интересом, мы почти не обращали внимания на трещанье дрезины, гудки паровоза, на людей, изредка проходивших мимо, на мальчишку лет трех, сына путевой обходчицы. Она что-то делала на рельсах, а он копался рядом с нами в нагромождении камней, досок, битого стекла.
Коля был благодарным слушателем, я разошелся вовсю, читал с выражением, с чувством, с толком, и, когда неподалеку упала первая бомба, мы оба не сразу сообразили, в чем дело.
Застрекотали замаскированные где-то зенитки. Грохнуло еще раз. Зазвенели и посыпались остатки стекол, торчавшие в оконных проемах. Я лежал на груде присыпанного снегом мусора, а в голове билась фраза из книги, которую не успел дочитать до конца, когда взрыв поставил в нем преждевременную точку… «Он шел во власти этих дум полем… Он шел во власти этих дум полем…» Я собрался уже встать и оглядеться, когда услыхал прямо над собой рокот мотора. Летел огромный черно-серый «Юнкерс». Он был красив по-своему — как может быть красив хищный стервятник-гриф, несмотря на страх и неприязнь, которые вызывает.
— Митя! — услыхал я женский вопль. — Митя! Где?!
— Коля! — крикнул я.
Коля с каким-то виноватым видом поднимался с земли — под ним в неудобной позе лежал сын обходчицы. Коля прикрывал его собой.
— Митя! — опять закричала мать.
— Да живой он, — сказал Коля. — Все живые. Мы с ним под лавкой спрятались…
Мимо нас под руки провели раненого, невдалеке была еще одна жертва налета — большая черная лошадь. Осколок попал ей в грудь, оттуда хлестала толстая, как из пожарного рукава, струя крови, лошадь покачивалась на расставленных косо ногах — словно расшатавшаяся игрушечная. Потом колебания стали сильнее, еще сильнее, и она рухнула черной глыбой на снег.
Я увидел, что Коля с каким-то особым удивленным вниманием и состраданием вглядывается в лошадь и подумал: для этого паренька такими уже обычными сделались картины смерти людей, что гибель животного представляла куда большее потрясение. Для меня, во всяком случае, было так. В тот момент… И до сих пор отчетливо вижу, как раскачивается черная тяжелая лошадь… Сильнее, еще сильнее…
Это было уже во время оттепели, недалеко от Высоковска. Мы везли снаряды. Везли долго, вытаскивая каждую машину на себе, люто завидуя обгонявшим нас ездовым, чей гужевой транспорт медленно, но верно продвигался вперед, чавкая копытами в лужах и потряхивая грязными хвостами.
Смеркалось. Дорога через поле и так была размыта, а в сумерках приходилось определять ее вообще наугад: всюду, куда ни посмотришь, серая полужидкая каша с белыми прожилками снега. Хорошо еще вперед вырвался один из ездовых — он скользил по грязи в санях, запряженных сытой лошаденкой, и служил нам неплохим ориентиром.
Я ехал в головной машине, грыз любимые свои черные сухари и напевал новую фронтовую песню, которую недавно во время одной из ночевок услыхал в землянке у саперов.
Мы б никогда не расстались,
Нас разлучила война-а,
Люди надели шинели,
Встала на битву страна.
И потом шли такие слова — они мне особенно нравились — а то, о чем рассказывали, казалось почти сказкой:
Бакенщик ехал на лодке,
Пела гармонь вдалеке-е;
Тускло в воде отраженный
Плыл пароход по реке…
Страшный взрыв потряс воздух, комья жидкой земли залепили лобовое стекло.
— Стой! — заорал я водителю, но тот и сам остановил машину.
Я выскочил из кабины, огляделся. Впереди нас только-только оседал на землю поднятый фонтан грязи. И не одной лишь грязи… Мы всмотрелись и поняли, что произошло.
— Противотанковая, что ли? — сказал водитель. — Ишь, как рвануло!.. Может, две зараз?.. Залазьте в машину! — крикнул он вдруг. — Это ж минное поле! Дорога, она правее… Сбился мужик с пути…
Теперь я тоже видел: подобие дороги — справа, а слева, на фоне закатного неба, — палка с дощечкой, вроде креста. Это и правда выглядело сейчас как крест — как памятник тому, кого за минуту до этого мы называли «ездовым» и «мужиком». И написано было на кресте: «Осторожно, мины!»
Став на подножку, я передал по колонне, чтобы все сдали назад строго по той же колее, из машин не выходить. Снова забрался на сиденье и вдруг подумал: а если ездовой жив? Бывают ведь чудеса… Надо пойти посмотреть… Пойти по минному полю и посмотреть. Или послать кого-то. Послать кого-то на минное поле… Нет, пойти должен я… Но ведь я командир и разве могу?.. А мои бойцы — они могут?.. Должны?.. И какая разница в данную минуту — минное это поле или пшеничное? Там сейчас человек, который, быть может, еще…
Что это? Мимо кабины промелькнула знакомая фигура в одежде не по росту… Коля!
— Колька! — закричал я, отворяя дверцу и спрыгивая на землю. — Колька, не смей! Назад!.. Сейчас же назад!.. Куда?! Слышишь?.. Сволочь!
Коля Охрей бежал в огромных своих сапогах, бежал к тому месту, где взорвалась мина. Бежал, не разбирая дороги, зная только одно — нужно помочь… если можно, помочь… спасти…
Еще один взрыв… Все. Конец.
Так и погиб Коля Охрей. Там и похоронили его — неподалеку от креста «Осторожно — мины!»
Андрей Эмильевич Левьер два дня после этого ни с кем слова не сказал; потом — ничего, отошел. А тот лейтенант — он приезжал дознание вести — сказал мне, помню:
— Повезло этому мужику… Лаверу… что мальчонка, бедняк, подорвался. А то не миновать бы… Теперь прекратить велели… Чего уж…
И на этот раз я ничего не рассказал Андрею Эмильевичу. А вскоре переменчивая судьба разбросала нас по разным военным дорогам…
4
Не знаю точного дня, но наступило такое время, когда майор Панкевич начал ревновать секретаря отдела куклоподобную Веру. И почему-то больше всего к Юрию. Хотя, видит Бог, Вера стала тому даже не очень приятна после откровений сокурсников-капитанов о том, как она бойко поворачивалась по ночам спиной то к одному, то к другому. Впрочем, возможно, они малость приврали.
Что касается старика, как называли майора в отделе, то, вполне возможно, он по-настоящему влюбился, и Вера, чтобы покрепче его привязать, выдумывала всякие небылицы о своих действительных и мнимых поклонниках. Во всяком случае, стало заметно всем, что он старается не оставлять ее одну даже в комнате, а если уезжал, то либо брал с собой, либо отправлял в штаб с поручением. Если не получалось, становился придирчивым, подозрительным, и всем была понятна причина. Вера же продолжала свои заигрывания со многими, а на Юрия глядела откровенно призывно, что и вызвало, так он себе льстил впоследствии, скорые перемены в его судьбе.
В начале марте его уведомили, что по решению Управления он переводится на такую же должность в автоотдел 11-й армии — той, что обороняет рубеж восточнее Старой Руссы. (В январе-феврале наши войска пытались захватить этот город, даже создали угрозу окружения для одной из немецких армий, но из этого ничего не вышло, и еще два года он находился в руках противника.)
Юрий не переоценивал своих возможностей, не воображал, что с его прибытием в 11-ю армию дела на том участке фронта сразу пойдут на лад. Но, все же, надеялся, что там найдется побольше настоящей работы и она будет интересней и опасней… Он ошибался. Делать вообще было нечего, если не считать составления бумажек и совсем редких выездов на передовую для проверки, как идут перевозки. Ну, бывал он в землянках у «стрелков», у саперов, глотал с ними водочку и спирт, слушал их байки; засыпал под нечастую дробь немецких пулеметов и нашу, ответную… И что с того?.. Ненастоящая какая-то война…
Один из этих выездов особенно хорошо запомнился — когда вынужден был потом добираться с передовой к себе в штаб, в основном, пешим ходом, потому что дороги окончательно развезло, и его тоже: гостеприимные артиллеристы напоили под завязку. А на закуску была таранька — поэтому пить хотелось немыслимо.
Он шел по однообразной серой равнине, по хлюпающей липкой грязи, с трудом вытаскивая из нее сапоги и качаясь, как хотелось думать, от усталости. Казалось ему, он бредет по пескам Сахары, словно какой-нибудь Лоуренс Аравийский или, как его? — Ливингстон: так было жарко и душно, так мучила жажда. Если бы в море грязи нашлось хоть какое-то подобие лужи, он без колебаний припал бы к ней иссохшими губами, словно заблудившийся в пустыне странник.
Но луж не было, вообще ничего не было — он сбился с дороги, и в несколько затуманенном мозгу мелькнула мысль, что так вполне можно забрести на минное поле, как случилось недавно с его автоколонной, когда погиб бедняга Колька Охрей, или, что еще хуже, попасть в расположение немцев. «Ты не военный! — ругал он себя. — Ни карты, ни компаса… Ты просто дерьмо!» И он был совершенно прав — во всяком случае, в первой части своего обвинительного заключения.
Еще час мучительной ходьбы… Может, два… Или двадцать два… Он в отчаянии, хочется упасть и больше никогда не вставать. Временами кажется, он видит мучительный сон и вот-вот проснется… Или читает что-то из Джека Лондона, и на самом деле это не он, а настоящий он сидит сейчас на зеленом бабушкином диване, поджав под себя ноги, положив книгу в бело-коричневом бумажном переплете на валик, и свет от окна немного затемняется прямоугольником стоящего под углом зеркального шкафа, в который он часто не без удовольствия смотрится и где сейчас отражается высокая кровать с черными металлическими дугами в изножье и в изголовье и хрупкий столик, а на нем лампа со стеклянным зеленым абажуром… И в комнату сейчас войдет баба-Нёня и скажет: «Люка, иди наконец обедать! Сколько можно звать? Подавай-принимай целый день!.. Все скажу папе… Крутишься тут, как белка в колесе!..» Он хочет, как обычно, раздраженно ответить, но губы так пересохли, что не разжимаются, и он может только мысленно произнести и произносит почему-то: «Мама…»