Мир Михаила Булгакова — страница 3 из 15

[7]. Очевидно, не по доброй воле и уж никак не из воинственного энтузиазма Булгаков попал в качестве врача в военные формирования деникинской армии и был отправлен с эшелоном через Ростов на Северный Кавказ. Насколько сильно занимала его уже в то время мысль о литературном призвании и как постыла была военная служба, видно уже по тому, что, едучи осенью 1919 года в «расхлябанном поезде», при свете свечки, вставленной в бутылку, он под дерганье состава, на дрожавшем столике писал рассказ. Рассказ этот, упомянутый в одной из автобиографий, был напечатан, но найти его не удалось. Однако первые обнаруженные булгаковедами публикации в газетах Грозного и Владикавказа относятся как раз к концу 1919 и началу 1920 года. Некоторые из сохранившихся фрагментов, не станем этого таить, носят откровенно «белогвардейский» характер: Булгаков пишет об отречении Николая II как об историческом несчастье. Но в его настроениях той поры громче всего одно — усталость от братоубийственной войны.


Т. Н. Лаппа. Начало 1910-х годов

Написанные по горячему следу уже в Москве, автобиографические «Записки на манжетах» (1921—1922) начаты в одной из редакций с главы, названной «Кавказ» и заключающей в себе два ряда точек. Такими пунктирами прерывается то и дело и ранняя биография Булгакова — пробелы в ней только начинают заполняться. Можно лишь догадываться, что первые впечатления революции в смоленской деревне, когда горели барские усадьбы, пожаром гулял мужицкий гнев, а ревкомы крутой поры военного коммунизма осуществляли в Вязьме бессудные расправы, произвели сильное впечатление на Булгакова и заметно качнули его в сторону старого режима, с которым связывалось в воспоминании «мирное время», счастливое «до войны»: просторный уютный дом, любящие братья и сестры, ноты «Фауста» на пюпитре рояля, светло, тепло, жена молодая… 1913-й — «блестящий, пышный год». Кровавую черту под прошлым для него, как и для многих людей его круга, подвело известие о расстреле в 1918 году царской семьи. Короче, с белыми его связывало слишком многое. Как же тогда оказался он среди тех, кто стал сотрудничать с советской властью?

Когда после сражений белой армии на Кавказе с горцами, в которых Булгаков принял участие как военный врач, деникинцы стали отступать под ударами Красной Армии, он остался во Владикавказе. То, что его вчерашние товарищи по оружию бросили его больным, в злейшем тифу, заставило Булгакова, по-видимому, пережить личное потрясение, усиленное общим позором поражения. Не случаен отчаянный выкрик в «Записках на манжетах»: «Меня бросят! Бросят!» И когда «бросили», он, заодно с приятелем Юрием Слезкиным, известным петербургским беллетристом, пошел сотрудничать в подотдел искусств, не ощущая это как гибельный компромисс или, еще менее, предательство. Сотрудничество с новой властью он воспринял не только как средство не погибнуть с голоду, но и как неизбежный поворот судьбы. Кстати, просветительство — лекции, доклады о Пушкине и Чехове, а вскоре и писание пьес для местного театра — в чем-то отвечало его склонностям и стало заметно увлекать его.

Но на Кавказе он еще не оставлял мысли об эмиграции. Впрочем, когда оказалось, что путь через Константинополь в Париж для него труден или вовсе неосуществим, Булгаков примирился с этим. Потом он проделает эти дороги в своем воображении — с Голубковым, Корзухиным, Люськой и Чарнотой. «Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Я голоден, я сломлен! ‹…› Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит…»

Многозначительная недоговоренность XIV главки «Записок на манжетах» прояснялась заглавием XV — «Домой». «Домой», как ни странно для киевлянина, значило в Москву — в красную Москву, столицу большевиков.


4

В 1920—1921 годах во Владикавказе Булгаков окончательно понял, что он не актер, не лектор и даже не врач, а прежде всего литератор. Литератор по призванию, по склонностям, так сказать, по «составу крови». В письме к брату он сетовал, что зазря потерял четыре года для писательской работы. А между тем к пьесам, написанным им наспех для провинциальной труппы, сам автор, едва их сочинив и поставив, получал стойкое отвращение. Дольше других нравилась ему смешная комедия «Глиняные женихи» (другое название «Вероломный папаша») — Булгаков считал ее пьесой «подлинного жанра». Но вскоре же, заодно с «Самообороной», «Братьями Турбиными», «Парижскими коммунарами» и, конечно же, с написанными в соавторстве с присяжным поверенным «Сыновьями муллы», он в приступе самобичевания называл «Женихов» «рванью».

И все же в его жизни случился перелом: на владикавказской сцене он впервые узнал авторские волнения и выходил кланяться публике. «Парижских коммунаров» он посылал в Москву, надеясь на успех в конкурсе, а немного спустя замыслил большую пьесу о падении империи, с которой хотел дебютировать в столице. Пьеса о Николае II и Распутине так и не была написана, но, вероятно, именно тогда, знакомясь с историческими материалами, опубликованными документами, дневниками лиц, близких Зимнему дворцу, Булгаков пережил прощанье с последними монархическими иллюзиями.

Оказавшись в конце 1921 года в Москве без службы, жилья и денег, Булгаков пошел по знакомому с Владикавказа следу: он разыскал Лито (Литературный отдел Главполитпросвета при Наркомпросе) и устроился туда секретарем. Однако век этого учреждения, рожденного, как многое другое, сгоряча в пору военного коммунизма, был недолог. С наступлением нэпа Москва перешла «к новой, невиданной в ней давно уже жизни — яростной конкуренции, беготне, проявлению инициативы и т. д.». «Вне такой жизни жить нельзя,— писал Булгаков матери,— иначе погибнешь. В числе погибших быть не желаю». Москва переживала, по выражению Булгакова, «приспособление к новым условиям жизни». И слова о «бешеной борьбе за существование», которые он адресовал городу, можно отчасти отнести и к нему самому.

Бегая в поисках заработка по Москве, перебиваясь чаем с сахарином и картошкой на постном масле, Булгаков твердо знал, чего хочет. Для начала он мечтал начать жить по-людски, «восстановить норму — квартиру, одежду и книги». Но еще более мечтал получить литературное имя и в покое продолжить писание большого романа, начатого им еще во Владикавказе.

В эпоху «уплотнений» и жилищного кризиса укорениться в Москве было нелегко. После скитаний по общежитиям и чужим комнатам ему удалось получить право на жилье в большой коммунальной квартире дома на Садовой, принадлежавшего некогда табачному фабриканту [8]. Нравы квартиры № 50 и ее обитателей множество раз отзовутся в его рассказах, фельетонах («Трактат о жилище», «Дом Эльпит-Рабкоммуна» и др.), дойдя далеким эхом и до страниц «Мастера и Маргариты» — в описании подъезда дома, где живет Степа Лиходеев и шныряет по лестнице Чума-Аннушка.

Прежде чем стать московским журналистом, Булгакову пришлось поработать конферансье, редактором хроники в частной газете, занимать должность инженера в Научно-техническом комитете, сочинять проект световой рекламы. Однако уже с весны 1922 года Булгаков плотно входит в столичный журнальный мирок — печатается в «Рабочем», «Рупоре», «Железнодорожнике», «Красном журнале для всех», «Красной ниве» и т. п. С помощью знакомого журналиста Л. Эрлиха он устраивается в 1923 году литобработчиком в газету «Гудок», а вскоре становится постоянным фельетонистом этой газеты. Годом ранее он начинает печатать в берлинской русской газете «Накануне», литературное приложение к которой редактирует еще не вернувшийся из эмиграции А. Н. Толстой, принесшие ему первое признание московские очерки.

О работе в «Гудке» Булгаков отзовется потом довольно саркастически: «…сочинение фельетона в строк семьдесят пять — сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой,— 8 минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон каким-нибудь глупым псевдонимом или иногда зачем-то своей фамилией и нес его…» («Тайному другу»). Сочиняя очерки для «Накануне», молодой автор мог «несколько развернуть свои мысли», и эта работа была во всех отношениях крупнее и серьезнее.

Хотя Булгаков рано осознал, что творчество его «разделяется резко на две части: подлинное и вымученное» [9], в лучшем, что написано им как журналистом в 1922—1924 годах, есть внимательное вглядывание и вслушивание в современность.

В пору нэпа, при полном отсутствии симпатий к нэпманам-буржуа, Булгаков чутко ловил звуки возрождающейся жизни, восстановления хозяйства и быта, различал поступь близкой ему Великой Эволюции и искренне радовался этому. Его картины с натуры, печатавшиеся в «Накануне», лишены слащавости, лести советской власти. Но с ревнивым участием он отмечает всякое движение жизни, возвращение мирного быта, в особенности если это напоминает близкие ему формы.

О Москве: «Строить, строить, строить! С этой мыслью нам нужно ложиться, с нею вставать. В постройке наше спасение…» («Шансон д’Этэ»). «Москва — котел,— в нем варят новую жизнь. Это очень трудно» («Столица в блокноте»). И о Киеве то же: «Но трепет новой жизни я слышу. Его отстроят, опять закипят его улицы, и станет над рекой, которую Гоголь любил, опять царственный город» («Киев-город»).

Булгаков по крохам набирает отрадные впечатления, сулящие надежду на возрождение жизни: вот мальчик с ранцем за спиной бежит в школу, вот в фойе оперного театра появился «фрачник», вот открылись кондитерские, стал гулять по столице Бог Ремонт и воздвигся на пустыре неслыханный «золотистый город» — выставка. Своим скептическим берлинским читателям, эмигрантам с Фридрихштрассе, Булгаков возражает: «Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того, как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что „все образуется“ и мы еще можем пожить довольно славно» («Столица в блокноте»).