Мир тесен. Короткие истории из длинной жизни — страница 3 из 28

ерватории, затем в Алма-Ату, а потом, по странности судьбы, — в Ригу.

* * *

Мы сидели с мамой в конце автобуса, тогда третий и пятый маршруты еще ходили по улице Йомас, и женщина, плюхнувшаяся на сиденье где-то в районе «Пирожковой», на месте которой теперь стоит гостиница «Юрмала», сказала мне, чуть отдышавшись:

— Ты очень похож на бабушку.

Мама загадочно улыбнулась, а я, задетый до крайности таким неожиданным хамством, ответил:

— Это не бабушка, а моя мама.

В Латвии мама состарилась быстро, ее подъедали диабет и гипертония, но разница в сорок лет между нами чувствовалась ровно до той минуты, пока мама не решала улыбнуться. Улыбка, теперь я это знаю, может омолодить целый зал. А в случае с мамой срабатывала еще надежнее: природа подарила ей ровные белые зубы, которые мама до самого своего ухода чистила только зубным порошком, потеряв незадолго до смерти ровно один незаметно сжеванный зуб.

Она уверяла меня, что в молодые годы чистила зубы мелом, а когда на Колыме появилась китайская зубная паста, тут же отринула ее, поскольку обильная пена, появлявшаяся во время чистки, вызывала у мамы спазм тошноты.

В Юрмале я перестал болеть так часто, как в Сусумане, после того как мне вырезали гланды.

Я лежал в детской больнице в Булдури с гнойным тонзиллитом, а вышел из нее с новыми знакомствами и с ощущением, что у меня началась новая жизнь. Меня больше никогда не будут закутывать в горчичную простыню, и я, умирая от невыносимого жжения, перестану считать до пятисот, а потом еще чуть-чуть, и еще, и в который раз слушать «Сказку о царе Салтане», которую папа знал наизусть и которую я еще долго помнил, пока эстрадные тексты не выбили из моей головы песни и стихотворения колымского детства.

Мое ощущение здоровья и теперь связано с воздухом весны, а в памяти — с запахом маленьких клейких листков на веточках вербы, которые пускали длиннющие корни в трехлитровой банке на подоконнике. Точно в такой же банке стоял у батареи чайный гриб. В нем плавали настоящие витамины, и вкус этого пьянящего напитка мне не заменили потом ни напиток «Байкал», ни появившаяся уже в Риге пепси-кола.

— У него упадок сил, — говорила мама после того, как осторожно открывалась форточка в нашей с Элькой спальне, ветерок со стороны Морджота влетал в комнату, залитую солнцем, и я знал, что навсегда перестану болеть, если когда-нибудь стану сильным.

* * *

У дяди Гесселя не было левой руки, он потерял ее в войну, но не на войне, а при неизвестных мне обстоятельствах; говорили, что это следствие гангрены, развившейся после того, как удалили осколок, но что за осколок, я, честно говоря, не знаю. За несколько лет до смерти Гессель еще и ослеп, но так же, как и мой отец, не терял оптимизма, никогда не жаловался ни на здоровье, ни на жизнь и, лишенный возможности читать, спокойно переключился на радио.

После войны Гессель с семьей жил в Орше, в пяти минутах ходьбы от бабушки, у которой был дом, большой огород, сад и куры. Помню, что Гессель съедал зеленый лук со стрелками, даже не поморщившись, чем приводил меня, маленького, в восхищение, а в школе его одинаково любили родители, учителя и ученики: все очень ценили его преподавание и частное репетиторство и, главное, никогда не разочаровывались в нем после того, как его питомцы держали экзамены в вузы.

Когда мы стали вместе жить в Юрмале, мама и жена Гесселя, как это часто бывает, рассорились; пришлось делить дом: нам достался нижний этаж, а семье Гесселя — верхний, мы почти перестали общаться, хоть и жили под одной крышей, и даже свадьба его младшей дочери отшумела без нас. Эта нелепая размолвка стоила папе обширного инфаркта. Вскоре семья Гесселя переместилась в Каугури, а мы стали делить двор и сад с чужим семейством, переехавшим в Юрмалу из Слуцка.

* * *

Все равно не успеваешь зажмуриться. Да даже закрыв глаза, я не сумел бы отделаться от этого хруста в ушах. Я возвращался из школы в Яундубулты, вышагивая с портфелем по узенькой, вытоптанной в снегу колее, когда передо мной вырос человек без шапки, в незастегнутом пальто. Он зачем-то уступил мне дорогу, а затем рванул вдогонку проходящей электричке: то есть сначала быстро зашагал, потом побежал, а потом ринулся головой под колеса. Я видел все это — до того момента, когда, отвернувшись, услышал страшный треск сдавленных костей и затем кряхтенье резко тормозящего поезда.

Самоубийца.

Что за горе стояло за его решением уйти из жизни на виду у мальчишки, посреди белого дня? Какая мука предшествовала этому страшному бегу от жизни в никуда — в черную дыру небытия, через готовность испытать возможный ужас самой последней в жизни боли?

Когда мы купили дом в Майори, квартирант, доставшийся нам на время вместе с домом, красивый темноволосый латыш, тоже бросился под поезд у переезда на улице Турайдас. Мне было всего десять лет, и я помню только, что к нам приходила милиция и записывала сведения о нем. К сожалению, у этого тихого человека, кроме фамилии Димант, не было вообще никакой известной нам биографии. Появлялся он в общем коридоре утром и вечером, уходя и возвращаясь с работы, и еще оставлял за собой крепкий запах одеколона после походов в туалетную комнату.

Как бы я сейчас хотел узнать: почему он решил уйти? Почему он всегда был один? И почему своим убийцей тоже выбрал поезд?

Господи, я опять закрываю глаза, но даже при закрытых веках вижу это неописуемое сальто, которое сделала уже, по-видимому, мертвая старушка, которой неистово сигналил поезд, приближаясь к другому переезду, у рынка на улице Пилсоню, где в тот час никого не было, да и я, хоть и кричал ей издалека, обхватив руками голову, не смог бы перекричать истошный рев тепловоза.

Режиссер Горбань, с которым мы сделали несколько спектаклей, погиб таким же страшным образом, оставив дома слуховой аппарат и тоже не услышав протяжного гудка приближающейся электрички.

Я не Лев Толстой, я не сумею описать эти железнодорожные трагедии так, как однажды и на века получилось у него. Но на мое представление о ценности жизни, о ее хрупкости повлияли не кино, не литература, не самоубийство Анны Аркадьевны, а вот эти реальные, страшные исчезновения людей, жизни которых так же, как и ее, нелепо закончились под колесами всегда неумолимого поезда.

* * *

Это моя привычка. Ее сформировали не рассудочность и даже не мои представления о морали. Она была продиктована инстинктом самосохранения — я всегда «исчезал» в тот момент, когда дружба была исчерпана или отношения заходили в тупик, в котором глупее всего было бы начать объясняться.

Мое свойство не оглядываться тоже сложилось из-за инстинкта: я умею страдать по поводу существующих отношений и никогда не мучаюсь после того, как они закончились.

Это касается и моих любовей.

О любовях я расскажу когда-нибудь потом; пока я счастлив настоящим, мне не хотелось бы ранить тех, для кого я значил что-то в прошедшем.

Когда мы переехали в Юрмалу, родители оставили нас на попечение тети Сарры, родной папиной сестры, и уехали в Олу, чтобы заработать деньги, которых недоставало для возмещения долгов за покупку дома в Майори. В большом доме разместились несколько семей Шифриных: семья папиного брата Гесселя, только что сложившиеся ячейки двух его дочерей, и наша «опекунша» со своей дочерью — моей кузиной Верой.

Элька продолжил учебу в средней школе в Дубулты, а меня отправили учиться в продленку — восьмилетнюю школу в Булдури.

В четвертом классе, в котором я начал учиться с 1 сентября, в середине года появился еще один ученик — Гриша Смирин. Его семья приехала из Десны, он разговаривал со смешным белорусским акцентом — «шéесят» вместо «шестьдесят», а звук «с» под наш заливистый хохот произносил как мягкий «ш».

Мы были неразлучны до десятого класса, нас сблизили происхождение и белорусские корни родителей, а кроме того, соседство — Гриня жил на параллельной улице, буквально наискосок от нашего дома.

В девятом классе бывшей Элькиной школы, которая теперь переместилась в лесок у станции Яундубулты, мы опять сели за одну парту, по утрам я списывал у Смирина домашние работы по химии и алгебре. Вместе мы много времени отводили основанному Гришей радиоузлу и созданному на пару школьному театру.

Потом я уехал в Москву, мы продолжали дружить в мои приезды на каникулы, и как-то раз наш общий московский знакомый, которого я однажды свел с Гриней на предмет летнего отдыха, поведал мне шутливую небылицу о моей матери — байку, в авторстве которой мне не пришлось ни минуты сомневаться.

Этого было достаточно, чтобы больше никогда не вспоминать о Грине. Много лет спустя мы сошлись с ним на съемках программы «Возвращение домой», где авторы подстроили нам встречу. В гостинице, в которую Смирин зашел, чтобы обменяться книгами, я не позвал его к себе. Прямо у стойки регистрации вручил ему свою первую книжку «Театр имени меня», получил из его рук написанную им книгу «Выдающиеся евреи Латвии», где мне отводился целый разворот, и, сославшись на неважное самочувствие, вернулся к себе в номер.

Гриша много сделал для изучения истории евреев в республике, которая стала теперь отдельной страной, получил степень доктора истории, а несколько лет назад я получил сообщение о том, что его не стало.

Паблик «Юрмала» на Фейсбуке попросил меня тогда написать несколько слов. У меня получилось чуть больше, чем несколько:

Мы сидели за одной партой семь лет.


Вот эти несколько слов. А дальше — слова кончаются. Потому что я не могу справиться с болью, которую причиняют мне сейчас навалившиеся воспоминания. Мы жили на соседних улицах, висели на телефоне сразу же после расставания. Открыли школьный театр «Не рыдай». Вместе хотели ехать в Москву. Я поехал. Он поступил на журфак.

Я вернулся и через год поступил на филфак в том же университетском здании. Возвращались в Юрмалу на одной электричке.