вали родного имени.
У меня была собственная любовь, от которой я никогда не слышал никаких признаний, не видел слез, не читал ни одного письма. Чья была в том вина? Моя или ее? Даже теперь мне трудно разобраться в этом.
Мы встретились на каком-то концерте летом 99-го, потом потеряли друг друга, затем я снова ее нашел. Ее звали Яна, Яночка, Янчик… Она была моей ровесницей и почему-то с ней я не чувствовал себя достаточно взрослым. Какая радость была для меня тогда? Пить с ней пиво в её подъезде, провожать или встречать ее из института, таскать по дешевым летним кафе. Это все, что я мог себе позволить, а потому, очень от этого страдал. Ведь я, неисправимый романтик и повеса-поэт, с таким восторгом рисовал себе картины, как катаю ее на танке, спасаю от врагов, прихожу вечером в ее дом, весь пропахший порохом, с закопченным от стрельбы оружием. Как же мне не хватало на наших встречах, болтающегося на ремне автомата! Как же я хотел прийти к ней однажды с кровоточащими ранами, едва уцелевший после какой-нибудь битвы, чтобы упасть в ее колени…
Откуда это пришло? Все оттуда же: из книжек, из рыцарских романов, из далекого школьного детства, из плохо сыгранных пьес о Дон Кихоте и Дульцинее, что, насмотревшись фильмов, мы ставили в соседнем дворе. В самой первой постановке главная роль рыцаря принадлежала мне, во второй кому-то другому. А в третьей мы подрались между собой. Не потому что, не поделили Дульцинею, а из-за того, что никто не хотел больше играть Дон Кихота. Каждый мечтал махать мечом, мечтал стать разбойником, пиратом, красноармейцем, а не скучным рыцарем Неудачи, охранявшим очередную школьную куклу. И, сыграв однажды, я больше не искал этой роли, потому что Дон Кихот слыл неудачником, потому что над ним все смеялись. А чего бояться дети больше всего? Насмешек сверстников. У меня были другие рыцари: Невский и Суворов. Над этими никто не смеялся.
Она никогда не любила меня. Любил ли ее я? Тогда, да, любил, а поэтому многого не замечал и не понимал. Почему-то я был уверен, что стоит мне вернуться с Кавказа, как все измениться в лучшую сторону. Ведь я стал воином, ведь мое оружие, наконец-то, запахло порохом. Разве нельзя не полюбить мужчину, вернувшегося с настоящей войны? Да какое женское сердце устоит перед ним?
Это был март, апрель 2000-го. Я еще не торопился к ней. Я еще считал, что слишком мало отбыл на войне и поэтому не так велика окажется ее радость. Я все еще мечтал о боях, о крови, о победах, трофеях.
Ты, слышишь, Яна?!. Ты была смыслом той жизни. Ты много ночей провела со мной в окопах, где с нами были только горы, туман и синяя луна — это бессменное солнце влюбленных. Ты так много выслушала в долгие эти часы. Это из-за тебя я разлюбил день, чтобы полюбить ночь.
Какие я писал стихи! В них было столько простоты, столько страдания, столько искренних чувств…
Я мог бы все тебе простить
За ненаписанные письма,
За то, что в мире этом жить
Я без тебя не вижу смысла.
Простить за то, что не смогла
Сказать "Люблю" перед уходом,
За те, без слез, твои глаза,
Что провожали на пороге.
Я так хотел бы рассказать
Тебе о том, как я страдаю,
Как тяжко будущего ждать,
Когда я писем не читаю.
Я б всё простил тебе в тот миг,
Когда б ты мне в глаза сказала:
"Я так люблю тебя. Прости
За письма, что не написала".
Они были так далеки, так недоступны и непостоянны, наши любимые. Мы гнали их от себя днем, но ничего не могли с ними поделать ночью. В тот час, когда выли от страшной своей тоски. Они приходили во снах, окликали нас из тьмы, так часто звали домой. У нас было столько светлых чувств и страсти для них, сколько порой было непонимания, обид и ревности. Нам просто невозможно было прожить без любви.
Мы так и продолжали любить наших девушек, даже тогда, когда они выписывали нас из своего сердца. Мы всё еще были преданы им и просто забывали об одном: они ведь никуда не уезжали из родного дома, и рядом с ними не убивали людей. Они совсем не менялись и оставались такими же, как и в день нашей разлуки. Наши любимые не ведали тех чувств, которые сотрясали нас. И просто не могли отвечать взаимностью. А еще, мы слишком давно ушли от них. Кто-то несколько месяцев назад, другие год, а третьи и два. Нас просто начали забывать.
…Самым счастливым человеком моего взвода был пулеметчик Немец. У него была любовь. Ему было проще остальных. Он еще не мог угомониться, еще бегал за письмами на соседнюю нашу заставу, бережно хранил ее фотографии, и вздрагивал над печальными нашими историями о своей любви. Сколько простоты порой было в нем! Сколько веры в свою любовь! Мы издевались над ним, шутили, смеялись, говорили, что ничего не будет, что он будет оставлен и предан, как все мы до него. А Немец только обижался, только спорил, что это неправда, и в доказательство своей правоты тряс перед нами ее письмами.
Он заказал гитару в Махачкале, чтобы вышибать из нас слезы своими концертами. И мы, уже забывшие свою боль, обрели ее заново. Как много счастливых воспоминаний оживил в нас Немец своими песнями. Как полюбили мы те ночи у костра, где, обкурившись конопли и упившись водки, надсадно хрипели сердечные песни Боярского, лирику Цоя, походные марши "Любэ". А после, не в силах выйти из этого круга, валились тут же спать на голую землю, бросив под себя автомат.
Неужели всё это было? Неужели мы никогда больше не соберемся вместе? Не разведем заново наш костер, и не споем добрые наши песни? Негромкие песни мира, едва слышные в шуме большой войны.
Нет, ничего никогда не будет. Она потрескалась от времени и уже не звучит как прежде, старая наша гитара из Махачкалы. А он, бывший пулеметчик моего взвода, уже не выйдет ночью из дома, не оставит своих детей и жену — ту самую армейскую любовь из мира своей молодости.
…Яна, я вспомнил. Ты говорила, что писала письмо.
Просто оно не дошло.
-------------------------------------------------------
ГРАЖДАНСТВО — ГРАЖДАНИН ГОСУДАРСТВА ВОЙНЫ
Июнь 2000 года. Северный Кавказ:
Проходили месяц за месяцем. Менялись люди, окружающие нас, командиры и боевые друзья. Кто-то приезжал сюда, кто-то возвращался домой. Все менялось вокруг. Все менялось, а мы оставались здесь. Оставались каждый месяц, и каждый новый месяц встречали с надеждой, что он будет последним. Но проходили дни, тускнела надежда, сменялась горечью и отчаянием, пока не превратилась в сплошное холодное равнодушие. Нам было уже все равно, сколько еще дней предстоит провести здесь, сколько людей сменится и, что произойдет на этой войне. Они стали такими одинаковыми, серыми и будничными, все, проведенные здесь дни. С холодным безразличием мы вяло следили за ходом времени. Для нас оно остановилось. Давно никто не считал числа, не отслеживал праздников, не заглядывал в календарь. Никто не мог вспомнить, когда произошло то или иное событие, была зима, весна или лето. Мы словно перестали жить. Порой мы просто тупо сидели друг перед другом в палатках, в окопах, и молчали по несколько часов. Мы даже перестали разговаривать о доме. Им пришел конец, длинным разговорам о возвращении. Нам обещали три месяца командировки, затем четыре, пять, теперь полгода и дольше. И вот мы перестали кому-то верить. Перестали верить, что когда-то вернемся домой.
Единственной отдушиной, единственным утешением для нас была водка. Чтобы как-то забыться и уйти от проблем, мы уходили в черный запой. Едва добравшиеся до двадцатилетия алкоголики, мы, не взирая на все опасности, мотались за этим пойлом в соседние аулы, подряжали на ее доставку местных жителей, выставляли на дороге скоротечные, до первого своего груза, посты. Мы пили без меры и без рассудка, хлебали всё, что попадало под руку и на что еще хватало денег. И ничего не жалели на эту гадость. А чего нам было жалеть? Что у нас было, кроме грошовых зарплат, казенного бензина и солярки, да попрятанного у кого лишнего комплекта обмундирования? Собственный, с иголочки камуфляж, я сменял у пастуха-дагестанца за хилую овечку — закуску на очередную вечернюю пьянку.
Какая там честь солдата, о которой когда-то, еще на Алтае, мы слышали от своих командиров?! Какой и перед кем стыд?!. Это было до войны. Это там мы придерживались какой-то морали. Здесь же мы растеряли все свои ценности. Здесь никто ничего не помнил. Мы начали сходить с ума. Нам казалось, что нас навсегда бросили здесь. Что эта Чечня, этот Дагестан, они станут повседневной нашей жизнью и уже никогда не кончатся. Что мы так и состаримся, так и умрем здесь.
Казалось, что напиться было проще всего, исчезало чувство беспокойства и одиночества, становилось легче на душе. Но так было лишь поначалу. Чем дольше мы находились здесь, тем сильнее отравлялось наше сознание. В нас поселилась какая-то пустота. Мы стали не нужны сами себе. Теперь у нас уже не было никаких вопросов к войне, а только к самим себе: "Почему я приехал сюда?" "Если меня все позабыли, для чего я вообще живу на этой земле?" Война ушла куда-то на задворки сознания. Нас больше не привлекали великие ее цели. Из одного общего дела он вдруг превратилась в личное дело каждого. В личную трагедию отдельного человека. Каждый просто уходил в себя. И ему становилось все равно, что происходит вокруг.
От нас уже ушла вера в завтрашний день. Но еще не остыла, еще кипела слепая ненависть. Мы ненавидели чеченцев за то, что они стали причиной войны. Мы ненавидели дагестанцев, потому что у них не хватило собственных сил, и они позвали нас. Мы забыли собственные слезы и клятвы на их митингах. Всё, что окружало здесь нас: люди, села, города, горы и даже небо, были виновны в любых наших несчастьях. Все они были причиной нашей ненависти. Но и она не прорывалась наружу, пока мы не прикасались к водке.
И вот, напившись, налакавшись самопальной бурды, мы выпускали из себя всю, накопившуюся на целый мир злобу. Целый мир был виноват перед нами! Но — горе нам! — весь этот мир состоял только из взводной нашей палатки на два десятка человек. И не на кого было расходовать эту ненависть, кроме как друг на друга. И мы поднимали руку на своих товарищей, чего никогда не случалось раньше. И редко обходилось, чтобы в такие ночи мы не стреляли на постах. Стреляли по поводу и без повода, поднимая к бою всю заставу. А потом приходило утро, когда мы просили друг у друга прощения и клялись больше не пить. Но шел день, наступал вечер, и все повторялось заново.