В Лондоне я провел почти два года. Я охотно ездил в Лондон еще перед войной и теперь заранее уже предвкушал удовольствие от гостеприимства этого огромного города, в котором было больше жителей, чем во всей Чехии. Человек совершенно незаметно пропадает в этой человеческой пучине и может всецело отдаться своей работе. Я жил в северной части Лондона, в Гэмпстеде – это почти уже деревня, в город я ездил в автобусе (bus); я любил наблюдать с верхней площадки уличную жизнь и этим как бы возмещал потерю времени. Если же был уж слишком сильный дождь или снег, то я ездил подземной дорогой. На автомобиль у меня еще тогда не было денег.
В Лондоне я нашел своих старых, милых друзей, всех трех: мистера Стида, мадам Роз и Сетон-Ватсона. Это было дружеское прибежище и центр, из которого я день изо дня расширял свой политический круг. Стид помогал мне в Вене во время борьбы с Эренталем и в моем предприятии Пашич – Берхтольд, с Сетон-Ватсоном нас сближала Словакия. Все три были знатоками Австро-Венгрии и всей средней Европы – тем более чувствовал я себя у них как дома. У Стида бывало не только английское политическое общество, но и французское, и, собственно говоря, всей Европы, по крайней мере, союзническое и нейтральное; здесь бывали люди всех отраслей: военные, журналисты, банкиры, депутаты, дипломаты, словом, активный политический мир. Ясно припоминаю, например, автора работы о Святом Франциске Ассизском, проф. Сабатье и многих других.
В нашем освобождении Стид и Сетон-Ватсон сыграли большую роль; их заслуга заключается не только в том, что мы могли развивать нашу программу в газетах группы Нортклиффа и что благодаря влиянию обоих друзей я имел доступ во все наиболее влиятельные круги Лондона, но и в том, что и Стид, и Сетон-Ватсон лично защищали нашу программу и, как английские политики и писатели, приняли антиавстрийскую программу.
Стид вскоре после моего приезда в Лондон и почти одновременно с моей вступительной лекцией опубликовал в «Edinburgh Review» (октябрь 1915) программу, в которой условием продолжительного мира ставил решительное изменение Австро-Венгрии – соединение югославян и единое «чехо-моравско-словацкое» государство. После моей поездки в Париж в том же журнале (апрель 1916) Стид напечатал «мировую программу», в которой требовал между прочим Югославянские соединенные штаты, самоуправление Польши под протекторатом России, независимую или по крайней мере автономную Чехию с Моравией и Словакией, единую Румынию и т. д. То, что наша самостоятельность требовалась с некоторой осторожностью, происходило ввиду военного положения; позднее эта осторожность отпала.
Участие Сетон-Ватсона в выработке и пропаганде нашей программы выразилось в его журнале «The New Europe»; влияние этого прекрасного журнала было значительное. Влияние это можно, думаю, также определить тем, что нашлись противники, которые хотели убрать Сетон-Ватсона какой бы то ни было ценой в войска и мешали ему писать.
Печатные произведения и все заявления наших друзей находили отзыв во Франции, Италии и Америке. У Стида были постоянные связи во Франции и Италии, и он часто бывал во время войны в этих государствах (читал лекции и вел иную пропаганду), благодаря чему его политические взгляды расширялись и поддерживались в решающих политических и военных кругах через его же личное влияние. Но и у Стида бывали хотя и временные, но все же неудачи в официальных кругах; лорд Нортклифф и «Times» вскоре после объявления войны выступили против иностранной политики правительства, Foreign Office целую зиму 1914/15 г. не имело никаких дел с «Times»; только весной 1915 г. наступили перемены.
Живя в Лондоне, я никогда не прерывал связи с Францией не только через Бенеша, но и через французов, живших и посещавших Лондон; таким образом, я переживал в себе самом союз Англии и Франции. Во мне этот союз был органический, семейный, личный: семья жены – родом гугеноты из Южной Франции (Гарриг – холм в южной Франции), которая окружным путем через Данию попала в Америку. Также не случайность и то, что моя первая чешская работа в Праге касалась англичанина Юма и француза Паскаля.
С Францией я с детства сросся духовно. В тринадцать лет я начал учиться по-французски; несмотря на то что до войны я не имел частых сношений с французами, я постоянно следил за их литературой, которую очень остро переживал. Я так подробно изучал Францию и ее литературу и культуру, что не чувствовал потребности посетить ее лично, потому до войны я там не бывал, кроме как в портах (Гавр и др.).
Обо мне иногда говорят, что на меня наибольшее влияние оказал Конт; быть может, в социологии, но его позитивизм был для меня ноэтически слишком наивен. Конт выходит из Юма, но преодолевает его скептицизм традицией, так называемым общественным мнением. Позитивизм Конта имел сильное влияние во Франции; его учение и научный метод до сих пор высоко ценятся (например, еще математиком Пуанкарэ!); но позитивистическое стремление к ясности и точности легко впадают в односторонний интеллектуализм. Культ разума от Декарта до революции и до послереволюционного позитивизма в сущности есть Кантовский «математический предрассудок» и «чистый разум», который, как и в Германии, в конце концов потерпел фиаско – сам Конт стал фетишистом, безудержный романтизм появился и здесь и там. Нужно быть осторожным и со знаменитой французской ясностью!
Меня давно интересовала великая проблема Французской революции и реставрации: Руссо, Дидро, Вольтер (его я не особенно долюбливал) и другие, с одной стороны, де Местр, а потом Токвиль, с другой. Я привожу лишь наиболее видные имена, но я знал и остальных, великих и малых, принадлежавших к обеим сторонам.
Конт занимал меня как соединение Французской революции и реставрации: основатель позитивизма и позитивистической религии гуманности, он осуществляет политику де-Мэстра…
Французский романтизм я пережил довольно сильно. Уже в ранней молодости я наслаждался Шатобрианом и всем романтизмом; замечание Коллара, направленное против романтизма, тогда меня поразило, лишь много позднее я уяснил себе нездоровый элемент романтизма. Некоторые мои критические замечания о том, что я часто называл декадентством (недостаточно правильное название), могут быть доказательством этого. Меня отталкивал во французском романтизме этот особый нервный и даже извращенный сексуализм; я думаю, что Мюссэ до сих пор является истинным представителем этого направления во Франции. Я искал (думаю, основательно) в этом свойстве романтизма влияние католицизма на католиков только по названию: католицизм своим аскетизмом и идеалом монашества обращает слишком большое внимание на пол и чрезмерно увеличивает его значение с самого раннего детства. Этому католическому воспитанию можно приписать французский сексуализм в литературе: Франция в этом отношении может быть особенно типичной. Католизирующий поэт Шарль Герен формулировал это так: «Вечная битва между огнем языческого тела и неземной страстью католической души». Не только аскетизм, но и излишний всеобщий религиозный трансцендентизм, который приводит католика, скептика и атеиста к противоположной крайности – чрезмерному натуризму. Я сравнивал французов и итальянцев с англичанами, американцами и немцами. У народов и писателей протестантских (также православных) нет этого полового романтизма и того особого кощунства, которые вызываются постоянным и очевидным противоречием трансцендентального религиозного мира и аскетического идеала и настоящего, переживаемого нами мира. Это противоречие беспокоит и раздражает. Протестантизм гораздо менее трансцендентен и более реалистичен. У Бодлера в его романтическом соединении католического идеала Мадонны и натуралистической Венеры ловко и прямо образцово проделано то же сальто-мортале, что у Конта при его капитуляции позитивной науки перед фетишизмом. Золя выкинул это сальто мортале в своем натуралистическом романе при помощи удивительной смеси непозитивистического позитивизма и грубого романтизма.
Приятно меня удивили литературные этюды Карриера о романтизме; я с ними недавно познакомился; он говорит там различные вещи, которые я говорил в своих опытах. Анализ и критика романтизма являются до сих пор великой задачей для духовного развития Франции; романтизм осудил Токвиль, а позднее Тэн и Брюнетьер, и в наше время есть целый ряд противников романтизма, как, например, Сельер («очиститься от Руссо») и его ученик Лассер, потом Фагэ, Гилуэн, Морра и др.
Как уже видно по именам, сопротивление романтизму происходит по разным причинам и взглядам. Вопрос становится моральным, прежде всего моральным: революция против старого режима – в конце концов против католицизма – впадает во Франции в чрезмерный сексуализм, сексуализм болезненный, а потому и упадочный. Я вижу в этом упадке важную проблему для Франции, для остальных католических народов, да и вообще для современной эпохи.
Своевременность этого вопроса доказывается, по-моему, тем, что наиболее сильные французские писательницы (Рашильд – Колетт – Маркс) поддались в такой мере этому направлению.
Что, будучи в Париже и Лондоне, я занимался этим литературным и моральным вопросом – вполне естественно; он имел непосредственное отношение к войне: как и насколько выдержит Франция и особенно ее интеллигенция всю тяжесть войны; для меня во время войны это был важный вопрос. Я не признавал справедливым доказательства немецких пангерманистов, пророчивших окончательное падение Франции и романских народов, но и временный упадок был опасен; опасность была тем более грозной, что уменьшение населения Франции, столь возмущающее французов, находится в тесной связи с этим моральным упадком. Опасность, казалось мне, не будет отстранена даже победой союзников, несмотря на то что в данный момент речь шла прежде всего о победе.
Как я уже указывал, говорилось много о беспорядках во французской армии, которые нельзя было объяснить лишь пацифистическим отвращением к кровопролитию; я размышлял и об этом явлении в связи с этой проблемой упадка. Говорили, что только благодаря чрезвычайной строгости Жофру удалось привести в порядок армию. Я убедился, что эти жалобы были преувеличены.