сти? Утешьте, сударь, подарите, — продолжал хозяин, — бьём немцев? Не правда ли? Крошим ферфлюхтеров?..[8]
— Бить-то били, да теперь отступаем и скоро, надо полагать, вовсе вернёмся. О перемирии заговорили.
— Что?.. отступаем? перемирие? Да кто ж его предложил?
— С нашей, знать, было стороны.
Табакерка и перо академика полетели на стол.
— Как? мы? о мире? да вы шутите? — вскрикнул дебелый, широкий в кости академик, дрожащими руками оправляя на плечах потёртый серый китайчатый халат. — Ах, дерзость! Ах, наглость и стыд! Батюшки! После стольких-то побед!.. Голубчик, молодой вы человек, с дороги озябли… устали… садитесь… Лизхен! Лизавета Андреевна! Леночка! Чаю, самоварчик ему… умываться скорее…
— Bitte, bitte, gleich![9] — отозвался женский голос из соседней комнаты.
— Извините, — поклонился офицер, — ваша жилица, Настасья Филатовна, мне старая благодетельница…
— Знаю, не обидится… Мы с ней почасту толкуем… архива всяких преданий!..
— Где ж она?
— К вечерне, должно, ушла. Переждите: вот, пожалуйте сюда, в комнату моей дочушки, Леночки; но осторожней. Тут у меня, как у крота, переходов да всяких клеток. Каменный дом под фабрику мною строен; а этот с садом уцелел от пожара, — в старину ещё, другими наложен. Внизу у нас жильцы и женино хозяйство; наверху ж мой рабочий кабинет, инструменты, электрические батареи, подзорные трубы, реторты да колбы…
В комнату, куда академик ввёл гостя, вбежала с полотенцем и со свечой улыбающаяся девочка лет тринадцати, тоненькая, белокурая, в локонах, голубыми глазами и улыбкой похожая на отца. За ней, с тазом и кувшином воды, повторяя снова: «Bitte, bitte», — вошла ещё красивая, полная, в белом фартуке, чепце и с засученными по локти рукавами жена хозяина. Все они и самые комнаты, тёплые, уютные, казались офицеру такими добрыми, ласковыми.
— Вот вам, голубчик вы мой, мыло и вода! — сказал академик, когда дамы ушли. — Делайте свой туалет без церемоний; а я — простите за любопытство — ещё кое о чём вас расспрошу… Так перемирие? Ах они, окаянные, слепцы…
— Панин хочет поправить дело и прислал рапорт: жалко, армия стремится к бою.
— И что ж? есть надежда поправить дело?
— Бог весть, как посудят; союзников нынче, сказывают, у Пруссии немало и здесь.
— Рвань поросячья! Каины! Черти особые, их же и крест российский не берёт! — шагая по горенке, сердито вскрикнул академик. — Иродовы души! травка гнусная, фуфарка!..
Он закашлялся и, поборая волнение, остановился у стемневшего окна.
— Бес шёл сеять на болото всякие плевелы и дрянь, — сказал он, не оглядываясь, — да и просыпал нечаянно это зелье — фуфарку; ну, из него и родился весь немецкий синклит: сам старый лукавец Фриц, его генералы Гильзен и Циттен, а с ними и наши доморослые колбасники — Бироны, Тауберты, Винцгеймы и вся братия[10]… И их ещё не ругать? Вздор! — обернулся и махнул кулаком академик. — Я их ругаю за нелюбовь к кормящей их России, позорно, в глаза, самою сугубою и их же пакостною немецкою бранью. Говорю ж с ними в конференции не иначе, как по-латыни. Не выносит их бунтующая против такой напасти и такого бесстыдства душа.
— Но их сила, господин академик! — произнёс офицер. — Не лучше ли иметь с ними волчий зуб да лисий хвост?
— Один волчий зуб, без всякого хвоста! — более и более раздражаясь, крикнул академик. — Не церемонюсь я с несытыми в алчной злобе проходимцами и потому у них не в авантаже… Таков, сударь, моей натуры чин и склад!.. Ах, дерзость! Ах, нескончаемая лютость, поправшая всякий естества закон… Так это правда? Успела голубица мира, успел Гудович доставить масличную ветку в Берлин[11]? Боже — господи! Ужли ж побеждённому королю вверять судьбы российской исконной политики? Да этого, друг мой, Россия с ордынских баскаков не видывала…
— Жил я между немцами, — сказал офицер, — извините, хоть и враги наши, а у них хорошо: порядок, науки.
— Да нас-то они ненавидят, не признают. Бить бы тамошних до конца, здешние бы присмирели!.. Ни одобрения возрастанию родных наук, ни чести по рангу, ни внимания к каторжному, в здешнем крае, учёному труду! Я мозаику, сударь, я стеклянный завод завёл, а они — конюхов да сапожников креатуры — жалованье мне завалящими книжками из академической лавки платили. Я открытия делал, оды писал, а с меня, когда я жил в казённом доме, деньги за две убогих горенки высчитывали. Истомили меня, истерзали кляузами. Поневоле другой стал бы пригинаться, слабеть, как иные — не хочу их называть — Лазаря знатным барам петь, на задних лапках за подачкой стоять… Да не буду стоять! не буду подличать!.. Друзья у меня не по знатности — по гению и по усердству наук… И душа моя, сударь, плебейская, поморская… Воспитал её в соловецких беломорских зыбях студёный, надполярный океан… Оттого-то ветер солёный, морской ходит в ней, бушует почасту…
«Вот человек, открытая, смелая душа!»— подумал офицер, с горячим, почтительным сочувствием глядя на матёрого плебея-академика, с распахнутою, могучею грудью, шагавшего перед ним в стареньком китайчатом халате.
— Ох, извините, — сказал тот, остановясь, — вы привезли зело печальные, волнующие вести; не удержишься. А поттому, — вдруг добавил он, понижая голос и как-то детски робко оглядываясь на дверь, — если вы в сей момент, как военный походный человек, готовы и расположены, то померекайте тут с вашею старою приятелькой, а через час, через два за калиткой будет стоять договорённая мной городовая коляска… Дома, в горницах, беседовать по душе тесновато… Я ж проболел и давно не выезжал. Так мы с вами, сударь, коль согласны, поедем в герберг[12] к Иберкампфу; сыграем на бильярде, разопьём бутылочку и потолкуем обо всём на свободе…
— Не по рангу мне, господин академик… притом же дорога… мои финансы…
— Полно, полно, друг. Давно я, говорю, соблюдал лечебный дигет[13], ну, и пост; а сегодня вот кстати и жалованье из конференции прислали… Поедем; там, государь мой, устерсы фленские, анкерки[14] токайские, бургонское и особый, скажу вам, новоманерный пунш…
Дверь распахнулась.
— Какой пунш? кто пунш? — вскинув руками, произнесла на пороге полная, седая, но ещё румяная и бодрая, в тёмной душегрее и в такой же кичке[15], с калитой и ключами у пояса, шестидесятилетняя старуха. Это и была свет-матушка, древний, властный столб, Настасья Филатовна. Она взглянула на офицера, отступила.
— Вася, ой, да стой же… что это?.. Василёк, голубчик ты мой! — вскрикнула и повисла на шее гостя старуха.
Смуглые, обветренные щёки офицера дрогнули. Он горячо припал к Филатовне, с радостными слезами безмолвно обнимавшей нежданного гостя.
— Ох, милый, вот так утешил, — сказала она, — одначе стой… Так и есть, не стыдно ли? Не село, не пало, а уж и за компанство, за пунш… Да и вы, ваше высокородие, — хоть и хозяин мой… Стыдно! Вот я супружнице вашей всё отлепортую…
— Долг гостеприимства, сударыня, — ответил, глядя на офицера, академик.
— Гостеприимства! а ты? — ласково обратилась к гостю, по уходе хозяина, старуха. — Ну-ка, испиватель пуншей, кадет, рассмотрю, каков ты нынче стал.
Бавыкина обвела его свечой.
— Сердечный мой, радостный! Едва тебя спознала! Вот она, походная-то доля, как возмужал! Ну, ангел мой Васенька, пойдём же в мою конуру, — не своя теперь, чужая…
Они прошли в сени, за которыми Бавыкина снимала две комнаты.
— Вася! соколик мой! — сказала, припав опять к гостю, старуха. — Повидала я тебя, а не чаяла более… Не такою ты оставил вдову сударя Анисима Поликарпыча… Дуб оголелый нынче я… облетели все листочки, ветром ошарпало их, сдуло… Не в этакой узкости и тесноте суждено было век доживать. Ах! И где-то, Вася, те счастливые да шумные старые годы?..
Вдова Анисима Поликарпыча — кто не знал общей печальницы и утешницы? — самой государыне Елисавете Петровне угодила, бессонные ночи ей грешным рабьим языком коротала. Сильно скучала иной раз ласковая царица, и хаживали её утешать из предместьев да с базаров бабы-цокотухи, умелые, бедовые на язык. Хаживала и лейб-кампанша Настасья. Сидит, бывало, её величество в кофте да платочке поверх русых, пудреных волос и спрашивает гостью:
— Отчего ты, Филатовна, темна будто становишься?
— Старею, матушка, запустила себя, ласковая; прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась… Ныне всё бросила…
— Румяниться не надо, — говорит царица, — а брови марай… Ну, сядь же, соври про разбойников или про какие иные дела.
— Казни, всевластная, невмочь; вся душенька во мне трепехчется…
— Отчего ж она у тебя трепехчется? — смеётся государыня.
— Как иду к тебе, милостивая, будто на исповедь, а вышла, точно у причастия была…
И припадёт Настасья к постели царицы, ножки, юбочку её целует, до утра ей тараторит.
— В чём счастье, Филатовна?
— В силе, матушка государыня, в знатности да в деньгах. По деньгам и молебны служат.
— А горе в чём?
— Без денег, всемилостивая.
— Да ты, нешто, ведьма, жадна?
— Жадна, ох, жадна и всё, пресветлая, что пожалуешь, возьму… Деньга — ох! — она ведь и попа купит, и Бога обманет…
Весело царице.
— Вот, было в старые годы… — начнёт Филатовна и говорит про всё, что видела и слышала на свете, на долгом веку.
Фавориты её побаивались, и сам канцлер Бестужев в праздники посылал ей подарки — муки, мёду, пудовых белуг и осетров. И хоть недолго Филатовна пожила за вдовцом, сержантом лейб-кампании, зато всласть, в полную волю. Анисим Поликарпыч нередко загуливал и буянил, но уважал Настю и тоже побаивался, а по смерти отказал ей дом на Острову у Невы. Падчерицу она пристроила за повара графа Разумовского, но вскоре её схоронила и осталась круглой сиротой. Зато кто её не знал? Совет ли дать, навестить ли в горе, похлопотать ли за кого — её было дело. Не только светские, духовные её уважали… Церкви Андрея поп взял её к себе кумой. Дом, хозяйство Филатовны славились в околотке. Сама она стряпала, окна и полы мыла, без очков на старости лет шила бисером, золотом, копала огород и доила коров. И не раз сама государыня Елисавета Петровна лично удостаивала её заездом к ней — малины тарелку откушать, прямо с кустов, либо выпить из холодильни стакан свежего, неснятого молока. И деньги водились у Филатовны. Они-то её и погубили. Отдавала она их тайком богатеньким господам в рост. Но попутал бес. Одна знакомка дала совет. Погналась Бавыкина за большим барышом, ссудила немалый куш известному гвардейскому моту и всю казну потеряла. Хотела извернуться молчком; поплакала, погоревала и заложила свой участок банкиру Фюреру, но не выдержала срочных платежей, дом её со двором были проданы в начале той зимы с молотка.