Арфа Гвилан
Арфа перешла к Гвилан от матери, и, как все говорили, мастерство игры тоже досталось ей по наследству.
«Ах, — говорили люди, когда играла Гвилан, — да ведь это же манера игры Диеры». Точно так же говорили их родители, когда играла Диера: «Ах, это же настоящая манера Пенлин!»
Матери Гвилан арфа досталась от Пенлин, которая, умирая, оставила этот чудесный инструмент самой достойной ученице. Пенлин тоже усердно трудилась, чтобы получить арфу от одного музыканта; инструмент никогда не продавался и не обменивался, и никто даже не брался оценить стоимость арфы в денежном выражении. Лишь простой бедный музыкант мог владеть столь роскошным и совершенно невероятным инструментом. Форма арфы была самим совершенством, и каждая деталь — великолепная и прекрасная: твердое и гладкое как бронза дерево, отделка серебром и слоновой костью. Большой изгиб корпуса обрамляла серебряная оправа, гравированная длинными переплетающимися линиями, которые превращались в волны, а волны переходили в листья, и из этих листьев выглядывали глаза лесных эльфов и оленей, которые вновь превращались в листья, а затем в волны, и волны снова переходили в линии. Арфу сделал великий мастер — это видел с первого взгляда даже несведущий человек, и чем дольше кто-либо на нее смотрел, тем яснее это понимал. Но вся красота инструмента создавалась ради одной лишь цели — лучшего звучания. Звук арфы Гвилан был подобен журчанию воды, и дождю, и реке, искрящейся в солнечном свете, шелесту пенистых волн на темном песке, лесу, листьям и веткам, и сияющим глазам лесных эльфов и оленей среди листьев, шелестящих, когда в долинах дует ветер. Звук арфы был одновременно всем и ничем.
Когда Гвилан играла, рождалась музыка, а что такое музыка, если не незначительное колебание воздуха?
Она играла всегда, когда этого хотели люди. Гвилан имела хороший голос, но в нем не хватало мелодичности, поэтому, когда люди хотели услышать песни и баллады, она аккомпанировала певцам. Ее игра поддерживала слабые голоса, хорошие же становились еще лучше, а громогласные, самодовольные певцы иногда даже старались сдержать свою мощь, чтобы услышать звучание арфы. Гвилан играла в сопровождении флейты, тростниковой флейты и тамбурина, исполняла музыку, специально написанную для арфы, и мелодии, которые рождались сами по себе, когда пальцы касались струн.
«Приедет Гвилан и сыграет на арфе», — говорили на свадьбах и фестивалях. «Когда же выступит Гвилан?» — спрашивали на музыкальных соревнованиях.
Гвилан была молода; руки ее загрубели словно железо, но прикосновение было подобно шелку; она могла играть всю ночь и еще следующий день. Она путешествовала из долины в долину, из города в город, останавливаясь здесь, живя там и двигаясь дальше, путешествуя вместе с другими музыкантами. Они шли пешком, или за ними присылали телегу, или подвозили их на фермерской повозке. И как бы они ни передвигались, Гвилан несла свою арфу в футляре, обитом шелком и кожей, на спине или в руках. Когда она ехала верхом, то ехала вместе с арфой, и когда шла пешком — шла с арфой, и когда спала… нет, она не спала с арфой, но клала ее так, чтобы могла дотянуться до нее и потрогать. Гвилан не относилась к арфе с ревностью и с радостью поменялась бы инструментом с другим музыкантом; она получала огромное удовольствие, когда ее собственная арфа возвращалась к ней и музыкант говорил с завистью: «Я никогда еще не играл на столь прекрасном инструменте». Гвилан содержала арфу в чистоте, полировала отделку и натягивала струны, сделанные старым Улиадом, каждая из которых стоила как целый комплект обычных струн для арфы. В летний зной она несла арфу в тени собственного тела, а в зимний холод укрывала ее своим плащом. В зале с камином Гвилан садилась не слишком близко, но и не слишком далеко от огня, потому что смена жары и холода могла изменить голос инструмента, а возможно, и повредить корпус. Так она не заботилась даже о себе самой. Она не видела в этом необходимости. Гвилан знала, что есть другие арфисты и могут быть другие арфисты: некоторые хорошие, другие не очень. Но ее арфа — самая лучшая. Нет и не было инструмента лучше. Эта арфа дарила наслаждение и требовала заботы. Гвилан считала себя не собственником, а исполнителем. И величественный инструмент был для нее всем — музыкой, радостью, жизнью.
Гвилан была молода, путешествовала из города в город, играла «Прекрасную долгую жизнь» на свадьбах и «Зеленые листья» на фестивалях. Ей случалось аккомпанировать пению элегий, играть на похоронах и на поминках, и там Гвилан исполняла музыку Ламента и Ориота, музыку, которая обрушивается и кричит, словно море и чайки, которая приносит облегчение и помогает разразиться слезами иссушенному горем сердцу. Иногда проходили соревнования арфистов, выступающих в сопровождении визгливых скрипок и мощных теноров. Гвилан шла из города в город, под солнцем и дождем, неся арфу в руках или на спине. Однажды она ехала на ежегодный День музыки в Комин. Ее подвозил землевладелец Торм Вейл — человек, который так любил музыку, что поменял хорошую корову на плохую лошадь, потому что на корове не мог доехать туда, где играли прекрасную музыку. Торм и Гвилан ехали на шаткой повозке, запряженной тощей длинношеей чалой кобылой, которая шагала по склону по залитой солнцем дороге.
Медведь в придорожном лесу, или привидение в образе медведя, или тень ястреба: лошадь метнулась в сторону. Торм в этот момент говорил с Гвилан о музыке, размахивая руками, словно дирижировал хором, и от испуга и неожиданности выронил поводья. Лошадь подпрыгнула, как кошка, и понесла. На крутом изгибе дороги повозка покачнулась и сильно ударилась о каменистый склон. Колесо оторвалось и, подпрыгивая, прокатилось несколько ярдов. Кобыла продолжала взбрыкивать и скакать, волоча за собой полуразломанную повозку, и наконец скрылась из виду. И на залитой солнцем дороге, пролегшей между лесных деревьев, вновь воцарилась тишина.
Торма выбросило из повозки, и он лежал минуту или две оглушенный.
Когда лошадь метнулась, Гвилан схватила арфу, но во время внезапного падения ослабила хватку. Повозка опрокинулась, подмяв под себя арфу, но продолжала двигаться. Инструмент оставался в своем футляре из кожи и расшитого шелка, но когда уцелевшей рукой Гвилан достала футляр из-под колеса и открыла, то вынула оттуда не арфу, а кусок дерева, и еще один кусок, и спутанный клубок струн, крошки слоновой кости, скрученные обломки серебра, гравированного линиями, листьями и глазами, которые все еще удерживал серебряный гвоздь на куске рамы.
…
Шесть месяцев после этого события Гвилан не играла, поскольку сломала руку в запястье. Запястье заживало довольно быстро, но арфу починить оказалось невозможно. К этому моменту землевладелец Торм сделал Гвилан предложение, и она ответила согласием. Иногда она сама удивлялась, почему согласилась, ведь никогда ранее особо о замужестве не помышляла. Но если бы Гвилан заглянула в глубины своей памяти, то поняла бы — почему. Она видела, как Торм стоял на коленях возле сломанной арфы на залитой солнцем дороге, все лицо его было перепачкано кровью и пылью, и он рыдал. Когда Гвилан увидела эту картину, то поняла, что время скитаний и странствий прошло. Бывают дни, подходящие для путешествий, но проходит ночь, наступает следующий день, и уже не стоит двигаться дальше, потому что ты пришел туда, куда стремился.
Главное богатство Гвилан, накопленное к свадьбе, составлял кусок золота, который ей вручили в качестве приза в прошлом году на Дне музыки Четырех Долин. Гвилан пришила его к корсажу как брошь — ибо где на земле можно продать столько золота? Кроме того, у нее были два куска серебра, бронзовая монета и хороший зимний плащ. Торм же имел деньги и прислугу, леса и поля, четверых батраков, еще более бедных, чем он сам, двадцать кур, пять коров и сорок овец.
Они поженились по старому обычаю, сами, над истоком ручья, там, где начинается течение, вернулись и рассказали обо всем прислуге. Торм никогда не предлагал сыграть свадьбу с пением и игрой на арфе, не сказал об этом даже ни слова. Торм был человеком, которому можно доверять.
То, что начинается с болью, в слезах, обречено на новый страх новой боли. Торм и Гвилан были добры друг к другу. Не то чтобы они прожили тридцать лет без каких-либо ссор. Даже камни, недвижно стоящие рядом тридцать лет, и то надоедают друг другу, и кто знает, что говорят люди, когда их никто не слышит. Но если два человека доверяют друг другу, они могут и поворчать, а немного ворчания убавляет силы для злости и гнева. Ссоры Торма и Гвилан вспыхивали и сгорали, словно бумага, не оставляя ничего, кроме кусочков золы, смеха в кровати под покровом ночи. Земля Торма никогда не приносила больше чем достаточно, и они не накопили никаких сбережений. Но жили они в хорошем доме, и солнечный свет мягко падал на каменистые поля. У Торма и Гвилан родились два сына, которые выросли и стали веселыми, благоразумными мужчинами. Одному нравились скитания, а второй оказался фермером от рождения; но ни у одного не было музыкального таланта.
Гвилан никогда не говорила о том, что хочет иметь новую арфу. Но к тому времени как зажило запястье, Улиад прислал странствующего музыканта, который привез арфу на время; когда же Улиад получил выгодное предложение продать эту арфу, он забрал ее обратно. В это время Торм выручил деньги от продажи трех хороших телок землевладельцу с высокогорной фермы Комин, решил, что на эти деньги надо купить арфу, и так и сделал. А год или два спустя старый друг Гвилан, все еще путешествующий повсюду флейтист, привез ей в подарок арфу с юга. Арфа, купленная на деньги от продажи трех телок, была обычным инструментом, простым и тяжелым; «южная» же имела тонкую гравировку и позолоту, но постоянно расстраивалась и тихо звучала. Гвилан могла извлечь мелодичность из одной и силу — из другой. Когда она брала в руки арфу или разговаривала с ребенком, то и инструмент, и ребенок слушались ее.
Гвилан играла на похоронах и на фестивалях, проходивших по соседству, и на заработанные деньги купила хорошие струны; но то были не струны Улиада, потому что Улиад умер еще до рождения ее второго ребенка. Если где-то поблизости проводили День музыки, Гвилан ехала туда вместе с Тормом. Она не участвовала в соревнованиях, не потому что боялась проиграть, а потому что больше не считала себя арфисткой, и если люди не знали этого, то она знала. Поэтому Гвилан судила на соревнованиях, что делала справедливо и беспощадно. В ранние годы странствующие музыканты часто останавливались в доме Торма на две или три ночи; с ними Гвилан играла «Охоту» Ориота, «Танцы» Кайля, изысканную и прекрасную музыку севера и узнавала от проезжих музыкантов новые песни. Даже в зимние вечера в доме Торма звучала музыка: Гвилан играла на арфе — обычно на «трехтелочной», а изредка на капризной «южанке», — Торм подпевал приятным тенором, а мальчики — сначала мелодичными дискантами, а потом — хрипловатыми ломкими баритонами; один из батраков оказался веселым скрипачом; а пастух Керт, когда был дома, играл на трубе, хотя никогда не мог настроить ее в унисон с другими инструментами.
«Сегодня у нас День музыки, — говорила Гвилан. — Подкинь-ка еще одно полено в огонь, Торм, и спой со мной «Зеленые листья», а мальчики подпоют нам».
Шли годы, и сломанное запястье Гвилан утратило былую гибкость, а потом начался артрит. Работа, которую она делала по дому, была нелегкой. Но кто вообще, глядя на руку, может сказать, что она создана для легкой работы? Напротив, рука существует для выполнения всяческих сложных действий и является прекрасной, послушной слугой сердца и разума. Но с годами даже самые лучшие слуги становятся неловкими. Гвилан все еще могла играть на арфе, но не так хорошо, как раньше, а делать что-либо наполовину ей не нравилось. А потому две арфы, хотя и настроенные, висели на стене. Приблизительно в это время младший сын отправился странствовать, чтобы посмотреть, как живут люди на севере, а старший сын женился и привел жену в дом Торма. Старого Керта нашли мертвым высоко в горах под весенним дождем, его собака молча лежала рядом, невдалеке паслись овцы. А потом пришли засуха, хороший год, и плохой год, и были продукты, чтобы готовить и есть, и одежда, чтобы носить и стирать, хороший год или плохой год. В середине зимы Торм заболел. После кашля у него началась лихорадка, затем он затих и умер, пока Гвилан сидела рядом.
Тридцать лет… Никто не знает, долго ли это, но не дольше, чем произнесение этих слов: «тридцать лет». И никто не знает, тяжело ли бремя тридцати лет, однако можно собрать все тридцать лет в горсть, и они покажутся легче, чем зола, короче, чем смех в темноте. Тридцать лет начались с боли и прошли в мире и довольстве. Но они не окончились сейчас. Они окончились там, где начались.
Гвилан встала с кресла и пошла в каминную комнату. Прислуга и все домашние спали. В свете свечи она увидела две арфы, висящие на стене: «трехтелочную» и позолоченную «южную» — унылую музыку и фальшивую музыку. «В конце концов, — подумала Гвилан, — я сниму их и разобью о камни камина, и буду ломать до тех пор, пока они не превратятся в щепки и клубки проволоки, как моя арфа». Но Гвилан не сделала этого. Она не могла больше играть на арфе, руки стали слишком непослушными. Но глупо ломать инструмент, на котором даже не можешь играть.
«Больше не осталось инструмента, на котором я могу играть», — подумала Гвилан, и мысль эта звучала у нее в голове, словно длинный аккорд, пока она не поняла, из каких нот он составлен. «Я думала, что моя арфа — это я сама. Но это не так. Арфа сломалась, а я — нет. Я думала, что я — жена Торма, но и это не так. Торм умер, а я — нет. И теперь у меня не осталось ничего, кроме меня самой. Ветер дует из долины, у ветра есть голос, отрывок мелодии. А потом ветер стихает или меняется. Работа должна быть сделана, и мы ее сделали. А теперь настал их черед, детей. А мне не осталось ничего, только петь. Я никогда не умела петь. Но надо играть на том инструменте, который имеешь». Она стояла у холодного камина и пела «Похоронную песнь» Ориота. Люди в доме пробудились в своих кроватях и услышали, как поет Гвилан, — все, кроме Торма, но он и так знал эту мелодию. И тогда проснулись расстроенные струны висящих на стене арф и тихо ответили, голос в голос, вместе, словно глаза, которые сияют среди листвы, когда дует ветер.
Округ Мэлхью
— Эдвард, — сказала теща, — посмотри фактам в лицо. Ты не можешь убежать от этой жизни. Люди не позволят. Ты слишком хороший, слишком милый и даже симпатичный, хотя сам как будто этого не замечаешь. — Она перевела дыхание, а потом продолжила более холодно: — И мне всегда было интересно, замечала ли это Мэри.
Он молча сидел по другую сторону камина, съежившись и обхватив себя огромными ручищами.
— Ты не можешь убежать от того, в чем даже не участвуешь! Ах, прости, — беспощадно добавила она.
Он улыбнулся, слегка захмелевший от выпитого пунша.
— Индейцы навахо, — продолжила она, — по-моему, не разрешают тещам и зятьям разговаривать друг с другом. Это табу. Причем весьма благоразумное. А мы так чертовски самонадеянны — никаких правил, никаких табу…
Седая полная женщина в возрасте за шестьдесят мрачно замолчала, выпрямившись в кресле у огня. Она вообще никогда не сутулилась. Сигарета в левой руке и стакан с виски в правой демонстрировали грубоватую натуру этой женщины, происходящей из порядочной, никогда не умевшей приспосабливаться семьи. Семья эта покинула насиженное место в Западном Орегоне, округе Мэлхью, находящемся на самой границе бесплодных земель, и двинулась на запад, оставив позади сотни разорившихся ферм, самоубийства мужчин и младенческие могилы, разбросанные по всей территории от Огайо до побережья.
— Конечно, Мэри знала, что ты симпатичный, — задумчиво продолжила она, — и гордилась этим. Но я никогда не замечала, что она получает массу удовольствия, находясь рядом с таким мужчиной. Не ты — Мэри, а она тебе приносила настоящую радость.
Ему было лишь двадцать семь лет. Наклонившись, чтобы бросить в огонь докуренную сигарету, Генриетта Аванти отвлеклась от потока бегущих мыслей и охвативших ее эмоций, увидела лицо Эдварда, и все мысли тут же улетучились.
— Не стоит мне думать вслух, — сказала она, — я не хотела причинить тебе боль.
— Нет-нет. Все в порядке, — успокаивающе произнес он, повернув к женщине доброе, мрачное молодое лицо.
— Но я опять задела тебя. Ты чувствителен, а я нет. Ты одержим чувством вины, а я даже не знаю, что это такое.
И снова она тронула Эдварда за больное место; он нахмурился и заговорил:
— Нет, я не одержим виной, Генриетта. Я не виноват. Не виноват в том, что выжил. Только я не вижу в этом никакого смысла.
— Смысл! — Она сидела прямо, не двигаясь. — А смысла и нет.
— Знаю, — прошептал он, глядя в огонь.
Они довольно долго молчали. Генриетта думала о своей дочери Мэри, красивом, капризном ребенке. «Мама, это Эдвард». И молодой человек, смотрящий на девушку с недоверчивой, восторженной страстью — о, это был он, единственный, кто смог отвлечь Генриетту от постоянного, неутихающего горя, вызванного смертью мужа, кто еще раз показал ей с плоской равнины и бесплодной земли невероятно высокие горы. Эдвард напомнил ей, что даже после всего пережитого в жизни есть нечто большее, чем способность терпеть и мириться с тем, как уходят дни и годы. К сожалению, Генриетта знала, что терпение — это ее нормальное состояние. Она терпела бы всю жизнь, постепенно зачерствев и окаменев, если бы ей не посчастливилось выйти замуж за Джона Аванти, который научил ее радоваться. Он умер, и Генриетта тут же провалилась обратно в терпение и никогда больше не познала бы удовольствия и восторга, если бы однажды вечером в дом не вошла ее дочь, ведя за собой высокого парня с сияющим лицом: «Мама, это Эдвард».
— Может, ты не знаешь, — внезапно проговорила она. — Бессмысленность — это не для тебя. А для меня. Я рождена, чтобы вести бессмысленное существование, как мои родители и братья. По какой-то ошибке я попала в действительно стоящую жизнь, жизнь, в которой есть смысл. Как раз в такую жизнь, для которой рожден ты. А потом ты — ты, а не кто-нибудь другой, столкнулся с этим ужасом, с пьяным на шоссе, с ненужностью и бессмысленностью, когда тебе исполнилось всего лишь двадцать пять. Без сомнения, произошла еще одна ошибка. Но это неважно, Эдвард. Смерть Мэри не является самым важным событием в твоей жизни. И ты смалодушничаешь, если признаешь ее важной, примешь бессмысленность.
— Возможно, — ответил он. — Но дело в том, Генриетта, что в последнее время я чувствую, что дошел до точки.
Генриетта была напугана болью Эдварда, его неуверенностью в себе. Она не много знала о боли, в ее жизни встречались только страдания, терпимые, бесконечные, но не разрушающие муки. Она попыталась настроиться на более оптимистический лад, сказав: «Что ж, точка — это всегда начало следующего предложения…» Слезы — вот чего боялась Генриетта. Дважды здесь, в этой комнате, Эдвард не выдерживал и плакал, первый раз — когда вернулся из госпиталя после аварии, а потом — несколько месяцев спустя. Она боялась этих слез, хотя знала, что слезы помогают справляться с болью. Но при виде плачущего мужчины Генриетта начинала жалеть себя. Когда Эдвард внезапно поднялся с низкого каминного кресла, она вся напряглась, ожидая чего-то плохого.
— Я хочу еще выпить. А ты? — только и сказал он, а затем взял стаканы и пошел на кухню.
В этот момент часы на каминной полке мрачно пробили полночь, тем самым возвестив, что окончился октябрь и начался ноябрь. Они прожили еще месяц. Генриетта сидела у огня, а Эдвард открывал на кухне буфет: обоим тепло, оба выпили хорошего бурбона — и еще была Мэри, умершая восемнадцать месяцев назад. «Может, я безжалостная и суровая женщина, если даже ни разу по-настоящему не плакала, когда умер мой ребенок? Если бы она умерла прежде чем Джон, я бы плакала по ней», — подумала Генриетта.
Эдвард вернулся, сел и вытянул ноги.
— Я пытался… — произнес он так спокойно и серьезно, что Генриетта забыла все свои страхи и попыталась понять, что он имеет в виду. Эдвард был искренним, но молчаливым, а его мысль, тренированная неизменными правилами и формулами химии, неотступно следовала логике даже там, где ее и в помине не было. — Я честно пытался, — повторил он и вновь замолчал, скрестил ноги, задумчиво отхлебнул из стакана и наконец продолжил: — Техник в медицинском отделении. Элинор Шнейдер. Довольно привлекательная блондинка, очень умная. Моя ровесница. («Старше», — подумала Генриетта). Ну и… — Эдвард замолчал и усмехнулся, подняв стакан. — Я пытался.
— Что?
— Заинтересоваться.
Бедная Элинор Шнейдер, теперь, наверное, специально обходит Эдварда стороной, едва завидев его хмурое, темное лицо. Боль заставляет человека концентрироваться на собственной особе.
— Я полагаю, лаборатория — подходящее место для экспериментов… — Генриетта слегка вздохнула.
— В любом случае это была попытка вновь соединиться с жизнью, или называй это как угодно. Но не сработало. Я не смог. И не хотел. Я знаю, ты считаешь меня слабым.
— Тебя? Конечно, нет. А если бы и да, что тогда? Ты лучше знаешь себя.
— Нет, Генриетта, не знаю. Ты действительно первый человек, который много знает обо мне. Чтобы судить объективно. Родители… — Родители Эдварда развелись, когда он был еще маленьким, и постоянно перекидывали бедного ребенка от отца с женой к матери с мужем — дитя раздора. Эдвард отогнал неприятные воспоминания и добавил: — А мы с Мэри в некотором смысле вообще ничего друг о друге не знали.
— Ты был очень молод.
— Мы просто не успели, — ясно и тихо проговорил Эдвард, и в этой короткой фразе выразилось все — его боль, тоска и сожаление о том, что ничего нельзя вернуть.
Генриетта сидела неподвижно, с отрешенным видом, стараясь не вдумываться в услышанное.
— Поэтому, — он продолжал рассуждать логически, — в тебе я вижу первое ясное отражение самого себя. И оно выглядит слабым.
— Ты смотришь в старое зеркало, которое искажает отражение.
— Нет, ты судишь о людях очень справедливо.
— Хочешь знать, каким я вижу тебя на самом деле? — строго спросила она, разгоряченная двумя стаканами непривычно крепкого напитка. Эдвард хотел. — Светлым и удачливым человеком. — Генриетта старательно подбирала слова. — Не везучим, а удачливым. Удача никогда не сопутствовала тебе. И все же ты был удачливым. Ты рано обрел свободу, слишком рано, а ведь многие люди вообще никогда не становятся свободными. Ты познал настоящую страсть, настоящие свершения — и ни одного разочарования. Ты никогда не познаешь разочарования, отчаяния. Ты пришел в зрелость свободным, и дальше пойдешь свободным или… — Но «или» завело ее слишком далеко. Если бы она была моложе, ровесницей Эдварда, то могла бы закончить: «или покончишь с собой». Но люди разных поколений не должны говорить о смерти. О мертвых — да, об умирающих — тоже, но о смерти — нет. «Это табу», — сказала себе Генриетта, испытывая отвращение ко всему сказанному. Эдвард же выглядел довольным и заинтригованным; он размышлял об услышанном.
— Да, и что касается Элинор, — сказал он, — этой девушки из лаборатории. Она любит детей. Я всегда думаю об Энди.
— С Энди я справлюсь сама, с ним все будет в порядке. Никто не просит тебя жениться на няне. Боже упаси!
Эдвард облегченно вздохнул. Но через несколько минут, сквозь сонливость и расслабленность, навеянные виски, Генриетта почувствовала, что он снова думает об Элинор.
— Когда я сказала, что ты поймешь, что не можешь убежать, не можешь освободиться, отсоединиться, знаешь, я просто хотела тебя предупредить. Ты сейчас очень уязвим. Можешь попасть в ловушку. А я не хочу этого. — «Хватит того, что ты побывал в сетях у Мэри», — подумала она. Генриетта считала, что ее дочь вышла замуж больше из желания самоутвердиться или даже от зависти, чем по любви. Она знала, что в душе Мэри под приятной мягкой живостью и итальянским изяществом таится унаследованная от матери разрушительная, пагубная черта характера — беспомощность, бессмысленность, которая привела их всех в конце концов в округ Мэлхью. Генриетта так и не смогла поплакать о Мэри, никогда не осуждала ее — и опять с горечью, как и раньше, подумала, что ранняя смерть Мэри свидетельствует об удачливости любившего ее мужчины.
— Ты портишь меня, Генриетта, — сказал молодой человек, приведенный в замешательство результатами своих размышлений.
— Конечно. Но я не порчу твоего сына. Я знаю разницу между неиспорченностью и просто невинностью. — Она коротко рассмеялась, испытывая удовольствие от произнесения столь сложного изречения. — Я становлюсь многословной — все, пойду спать. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — неохотно ответил Эдвард, когда Генриетта пошла к лестнице, так неохотно, словно хотел удержать ее. Как будто хотел, чтобы его снова предупредили об «отсоединении». Он никогда, даже когда ему было очень больно, не убегал от самого себя и всегда заботился о тех, кому нужен. Все, что у него осталось, — это ребенок и старая женщина, которых он любил всей душой. И им втроем было хорошо друг с другом. «По крайней мере я — хорошая защита от дурных мыслей», — подумала Генриетта с гордостью.
С тех пор как четыре года назад умер ее муж, она не спала нормально ни одной ночи. Половину темной части суток она бодрствовала и читала и часто вставала еще до того, как просыпался ребенок. Генриетта помнила, как ее мать, уже в пожилом возрасте, молча сидела на кухне, освещенной керосиновой лампой, и смотрела в окно на огромное небо, тускнеющее над заросшей полынью равниной. Но в этот вечер Генриетта заснула сразу же, на всю ночь, провалившись в омут сновидений. Ей снилось, что кто-то умер — точно неизвестно кто и неизвестно, умирает ли он или уже умер, — и в конце концов в каком-то незнакомом летнем домике, стоящем в саду, она нашла кого-то, съежившегося на полу, одна длинная рука откинута в сторону, но это оказался всего лишь пустой рукав серого пиджака. В ужасе убежала она в другой, давний кошмарный сон, виденный лет пятьдесят назад, в котором нечто сверкающее гонялось за ней по пустыне. Наконец солнечный свет пролился на стены комнаты и разбудил ее, не развеяв ночные страхи. Генриетта в душе пыталась отрицать, что боится за Эдварда, но за завтраком вела себя с ним довольно беспощадно. Все утро она делала в доме уборку, оставив ребенка играть одного, пытаясь забить страх работой прежде, чем ее сознание решит, что действительно стоит чего-то бояться.
Ребенок не мог все время оставаться в одиночестве. Ему было два года. И он походил на маленького шимпанзе; физическая красота родителей утратилась, смешавшись в ребенке. Малыш был задумчивым и любознательным.
— Ген, Ген, Ген! — закричал он и вошел, покачиваясь, на кухню. — Моко! Моко!
— До обеда ничего не получишь, — ответила ему Генриетта.
Мальчик улыбнулся и пристально посмотрел вверх мудрыми обезьяньими глазками.
— Моко? Песенье? Ябоко?
— Ничего до обеда, ты, прожорливое брюшко, — строго ответила бабушка.
— Ген, Ген! — залепетал ребенок, крепко обнимая ее ногу.
Он был любящим ребенком, очень милым ребенком. В полдень Генриетта бросила все домашние дела и пошла вместе с мальчиком вниз по холму в парк. И там, в розовом саду, полном последних лимонных, чайных, золотистых, бронзовых и малиновых роз, она бродила за ребенком, который крича бегал по дорожкам между колючими благоухающими кустами, освещенными осенним солнцем.
…
Эдвард Мейер сидел в машине и смотрел сквозь огни Беркли и черную, поблескивающую бухту на Золотые Ворота, тускло мерцающие в центре огромной панорамы света и темноты. Над машиной шелестели эвкалипты, листьями которых играл северный ветер, зимний ветер. Эдвард потянулся.
— Черт, — сказал он.
— Что случилось? — спросила сидящая рядом женщина.
— Что ты видишь там, внизу? Что значит для тебя это место, этот город?
— Все, что мне надо в этой жизни.
— Извини, — пробормотал он и взял ее руки в свои.
Они замолчали. В молчании проявлялось все изящество и мягкость Элинор. Он пил из этой женщины спокойствие, словно воду из ручья. Дул холодный, сухой январский ветер. Внизу, вокруг бухты, пересеченной множеством мостов, расстилались города.
Эдвард зажег сигарету.
— Так нечестно, — промурлыкала Элинор. Недавно она в пятый или шестой раз попыталась бросить курить. Она никогда ни в чем не была уверена до конца, послушная и тихая, принимающая то, что есть. Эдвард передал ей зажженную сигарету. Она слегка вздохнула и закурила.
— Это правильная мысль, — сказал он.
— В настоящий момент.
— Но зачем останавливаться на полпути?
— Мы не останавливаемся. Просто ждем.
— Ждем чего? Пока моя психика не придет в норму и ты не будешь уверена, что на меня не оказывают давление, и все в этом роде? Тем временем мы занимаемся любовью в машине, потому что ты живешь с подружкой, а я — с тещей, и не едем в мотель, потому что ждем — но только все это неправда. Все это нелогично.
Услышав такие слова, Элинор вдруг тихо, тяжело всхлипнула. Нервное раздражение Эдварда переросло в тревогу, но женщина отодвинулась от него, не пожелав его успокаивать. Раньше она никогда ни в чем не отказывала ему. Эдвард попытался извиниться, объяснить.
— Пожалуйста, отвези меня домой, — попросила она и затем все время, пока машина ехала по крутым улицам от пика Гризли в Южный Беркли, сидела молча.
Эта тишина действовала Эдварду на нервы, он чувствовал себя совсем беззащитным. Элинор выскочила из машины, прежде чем та полностью остановилась перед ее домом, и, шепнув «спокойной ночи», убежала. Эдвард сидел в автомобиле смущенный, озадаченный и чувствовал себя полным дураком. Он завел машину, и вместе с шумом работающего мотора рос его гнев.
Когда через десять минут он добрался домой, то был совершенно зол. Сидящая у камина Генриетта на мгновение оторвалась от книги и удивленно посмотрела на зятя.
— Ну-ну, — сказала она.
— Вот тебе и ну, — ответил он.
— Прости, — сказала Генриетта, — я должна дочитать главу.
Эдвард сел, вытянул ноги и уставился на огонь. Он был ужасно зол на Элинор за ее слабость, упрямство, нерешительность, колебания, привычку приспосабливаться. А здесь, слава Богу, сидела Генриетта — сидела, словно камень, словно дуб, дочитывая главу книги. Если даже произойдет землетрясение и дом рухнет, Генриетта постелит ребенку кровать, разожжет камин и закончит читать главу. Неудивительно, что Элинор до сих пор не замужем, у нее нет характера. Эдвард все еще злился, полный самооправданий, разомлевший от сексуального удовлетворения, которое дала ему Элинор, готовый к еще большему гневу, большей страсти и свершенности. И счастливый впервые за два года. Генриетта захлопнула книгу.
— Стаканчик на ночь? — спросил он.
— Нет. Я иду спать. — Она встала прямая, невысокая, непоколебимая.
Эдвард посмотрел на тещу с восхищением.
— Ты выглядишь грандиозно, — сказал он.
— Ого, — ответила она, — что еще придумаешь? Спокойной ночи, дорогой.
…
Генриетта простудилась. Обычно она простужалась в апреле. Простуда проникала ей в грудь, все внутри болело и при кашле громыхало, как трактор. В конце концов Генриетта добралась до телефона и попросила старушку Джоан прийти и присмотреть за Энди.
— Я сегодня не в состоянии бегать за ребенком, — прохрипела она, когда Эдвард пришел домой и удивился увиденному.
Затем Генриетта вернулась в постель и лежала, проклиная себя за то, что пожаловалась. Никогда нельзя жаловаться мужчинам. Женщины по крайней мере знают, для чего люди жалуются, — это помогает справляться с трудностями, но Эдвард поймет все иначе, подумает, что нельзя просить шестидесятидвухлетнюю женщину целый день присматривать за ребенком. И теперь, что бы Генриетта ни сказала или ни сделала, эта мысль прочно засядет Эдварду в голову. И у нее заберут ребенка. Постепенно или сразу она потеряет малыша, сына, которого ей всегда так не хватало и которому она была лучшей матерью, чем собственным дочерям. А ей так необходимо это маленькое обезьянье личико, песня по утрам, рубашки, которые надо гладить, маленькие машинки и разбросанные журналы по химии, и ежедневное и еженощное присутствие сына, мужчины, мужчины утраченного дома — да, утраченного — и утраченной жизни.
Когда Эдвард вошел, Генриетта даже не повернулась к нему. Лежала мрачная, больная до мозга костей.
— Послушай, — сказал он. — Энди расплескал молоко и бросил яйцо на пол. Слышишь, как он зовет Ген? — Действительно, снизу раздавались громкие театральные вопли. — Если ты не выздоровеешь за день или два, придется послать его в исправительную школу.
— Я собираюсь поправиться завтра, — все еще мрачно сказала Генриетта. Но на душе у нее полегчало. Доброта Эдварда всегда попадала в точку — вроде бы небрежно, не специально, но он всегда попадал в точку.
— Терпеть не могу валяться в постели, — чуть помолчав, произнесла она.
— Знаю. Ты не очень хорошо справляешься со всякими болячками. Слушай, я попросил людей, которых пригласил на пятницу, отложить визит на неделю.
— Ерунда, послезавтра я встану на ноги. А твой друг, игрок в шашки, придет?
— Да, — рассмеялся Эдвард, — наверное, он хочет снова потерпеть поражение. — Как-то Генриетта прослышала про молодого парня из Филадельфии, который хвастался, что с пятнадцати лет ни разу не проиграл в шашки, пригласила его в гости и выиграла у него шесть раз подряд.
— Я мстительная женщина, Эдвард. — Она лежала неподвижно, волосы ее разметались по подушке.
— А ему все равно — он просто пытается понять твой метод игры.
— Не люблю хвастунишек. — В Генриетте заговорил округ Мэлхью, край безнадежности, место, из которого бессмысленно пытаться убежать. — Все мы дураки, тут и хвастаться нечего, — твердо и безнадежно продолжила она.
— Как насчет стаканчика перед ужином?
— Да, я бы не отказалась от виски с горячей водой. Но никакого ужина — не могу есть, когда болею. Принеси мне горячий пунш и «Домби и сына», хорошо? Я как раз начала читать эту книгу.
— Сколько раз ты уже ее читала?
— Ну не знаю. Каждые несколько лет, с тех пор как мне исполнилось двенадцать. И положи бедного ребенка спать, Эдвард, он не привык к Джоан.
— Меня она тоже пугает, — усмехнулся он.
— Да, это она может, ее не возьмешь ни обаянием, ни убеждением. Мы с ней договорились, — продолжила Генриетта, повинуясь внезапному порыву, — что, когда ты с Энди уедешь, Джоан переселится ко мне, если не передумает до тех пор. Она уже не в состоянии следить за домом, муж умер, а сын плавает по морям. Мы сумеем поладить.
Эдвард настороженно молчал. Генриетта посмотрела на него, уязвимого и величественного молодого человека, чья высокая фигура заполняла и оживляла весь дом.
— Не смотри так удивленно, — сказала она с мягкой иронией, — должна же я думать о будущем. А теперь иди и принеси мне виски, а то у меня глотка как наждачная бумага.
Сделать Эдварда свободным — вот ее главная задача. И она справлялась с этой задачей. Будучи матерью двух дочерей, Генриетта не знала, должна девушка быть свободной или нет, и потому из-за этих постоянных колебаний Роза получилась слабохарактерной, а Мэри — избалованной. Но с мальчиками такие вопросы не возникали, мальчики должны быть храбрыми, а потому нуждаются в свободе. Главное для девочки — умение терпеть, хотя Генриетта не очень была в этом уверена. По крайней мере сама она слишком нетерпелива — это касалось не жажды удовольствий и желания обладать, которые переполняли Мэри, но свершения, законченности событий и желаний: безнадежная и нетерпеливая.
Генриетта с удовольствием провела ночь и день в постели, развлекаясь Диккенсом, слушая дождь за окном и ужасные, длинные методистские гимны, которые Джоан распевала на кухне. В четверг Генриетта поднялась весьма бодрая, постирала и выгладила все занавески из спальни и прополола клумбу ириса, овеваемая свежим апрельским ветром, в то время как ребенок исследовал свежую мокрую грязь и нашел дождевого червя. В пятницу вечером пришли друзья Эдварда: две супружеские пары, Том — специалист по шашкам, у которого она дважды выиграла и один раз нечаянно проиграла, и невысокая милая женщина по имени Элинор. Элинор… Что Генриетта недавно, совсем недавно слышала об Элинор? Женщина была привлекательна, с пышными великолепными волосами и спокойным, словно вода в бассейне, лицом. И она смотрела на Эдварда. Вода в лучах солнца. О великолепие, невероятная яркость настоящего солнца, невероятные высоты.
— Мне всегда не слишком везет, когда я играю черными, — неловко проиграв, сказала Генриетта. — Но все равно согласитесь, мистер Харрис, я удерживаю позиции.
И молодой Том Харрис, ужасаясь, что обыграл хозяйку дома, извинялся, коверкая слова своим жутким западным акцентом, до тех пор, пока Генриетта не начала смеяться. Он искренне считал ее прекрасной пожилой женщиной, дочерью первых поселенцев, и если бы она сказала, что училась играть в шашки у самого Чифа Жозефа, он бы поверил. Но на самом деле Генриетта все время наблюдала за Элинор.
Она некрасивая. Застенчивая, часто терпящая поражение, около тридцати. О да, зато терпеливая, терпеливая женщина, обладающая таким страстным, разумным терпением, что умеет ждать, ждать десять лет, ждать не удачного прорыва, а известного, предвиденного свершения. Одна из удачливых, которые знают преимущество, знают, в чем смысл. «Но и в этом тоже должна сопутствовать удача! — закричала в душе Генриетта. — Можно прождать всю жизнь, и все пройдет мимо!» Но Элинор была похожа на Эдварда — одна из удачливых. Такие не спешат, такие всегда спокойны. Берут то, что приходит, и получают ответ, когда спрашивают. Такие люди видели высокие горы, и даже трагедии полезны для них. Эдвард встретил себе ровню, пару, свою половину.
Генриетта не пошла наверх, пока не поболтала немного с Элинор. Каждая из женщин чувствовала искреннюю попытку другой продемонстрировать расположение, предложить искреннюю дружбу, и хотя они сразу не смогли принять друг друга, но симпатии зародились. Довольная собой, в десять Генриетта пошла наверх. Надев халат, она пересекла комнату, чтобы посмотреть на фотографию мужа, живое смуглое лицо Джона Аванти в тридцать лет, когда они познакомились. Как всегда, при виде фотографии сердце Генриетты забилось быстрее. Джон сильно повлиял на нее, изменил ее жизнь и потому жил в ее сердце. Генриетта часто с ним разговаривала. «Ну, Джон, — подумала она, — вот я снова продвигаюсь дальше». Она легла в постель, закончила читать «Домби и сына», послушала тихие веселые звуки голосов, доносящиеся снизу, и заснула.
Генриетта проснулась очень рано, в серой предрассветной мгле, зная, что она потеряла. Теперь они уйдут, через год или чуть больше, ребенок и мужчина, а вместе с ними ее покинут все радости, опасности, свершения. Даже после смерти Джона она не чувствовала себя одиноко, но теперь останется одна, совершенно одна. Больше ей не надо быть нетерпеливой. Даже это изнуряет в конце концов. Она все сделала правильно, выполнила свою задачу. Но это оказалось бессмысленным, бессмысленным для нее. Все, что теперь остается, — терпеть эту жизнь, мириться с уходящими днями и годами. Она добралась до сути вещей, пришла наконец туда, куда приходят все люди. Седая, освещенная предрассветными сумерками, Генриетта села на кровати и громко заплакала.
Вода широка
— Ты здесь?
— Пришла к тебе.
— Где это — здесь? — спросил он, помолчав.
Лежа на спине, он мог видеть только потолок да голову и плечи Анны. И в глазах мутится.
— Ты в больнице.
Опять пауза. Он проговорил что-то вроде: «Это не я здесь». Слова расплывались.
— Это не ты, — добавил он уже яснее. — Ты хорошо выглядишь.
— Спасибо. Ты здесь. И я здесь. Пришла к тебе.
Он улыбнулся. Улыбка лежащего на спине взрослого напоминает улыбку младенца — тяготение помогает ей, а не мешает.
— Можешь мне сказать, — прошептал он, — или знание меня убьет?
— Если бы знание могло убивать, ты бы давно умер.
— Я болен?
— Ты себя хорошо чувствуешь?
Он отвернулся — первое движение за весь разговор.
— Паршиво. — Невнятная речь. — Накачали лекарствами какими-то. — Голова снова беспокойно качнулась. — Противно. — Он глянул ей в лицо. — Паршиво. Анна, мне холодно. Я мерзну. — В глазах выступили слезы, скатились струйками и намочили седеющие волосы. Так бывает при страданиях лежащих на спине пожилых человеческих существ.
Анна окликнула его по имени, взяла за руку. Ее кисть была чуть поменьше, чем у него, чуть теплее, а в остальном — такая же, вплоть до формы ногтей. Она взяла его за руку, и он сжал ее пальцы. Потом рука его разжалась.
— Л'карства к'кие-та, — пробормотал он. Глаза его были закрыты.
Спустя какое-то время он проговорил еще одно слово — не то «тошно», не то «тяжко». Анна ответила на первое: «Потерпи», а потом подумала, что ему просто тяжело дышать. Грудь спящего вздымалась медленно, с усилием.
…
— Это лекарства, — сказала она врачу. — Каждый раз он просит не давать ему лекарств. Вы не можете уменьшить дозу?
— Химиотерапия, — ответил врач и произнес еще какие-то слова, все больше названия лекарств, потому что они кончались на «цин» и «цил».
— Он говорит, что не может заснуть, и проснуться тоже не может. Думаю, ему нужен сон. И пробуждение.
Врач наговорил еще каких-то слов: говорил так гладко, ладно и ровно, что Анна верила ему почти три часа.
…
— Это дурдом? — спросил Гидеон совершенно отчетливо.
— Мм-м? — Анна вязала.
— Психушка.
— О, это просто отдельные палаты. Отличная частная больничка. Домашний уход. Очень вежливо. Очень дорого.
— Старческий мам… мар-разм. Говорить нет сил. Анна.
— Мм-м?
— Инсульт?
— Нет-нет. — Она отложила спицы. — Ты переутомился.
— Опухоль?
— Нет. Ты крепок как скала. Потрескался только. Устал. Вел себя странно.
— Что я сделал? — Глаза лежащего прояснились.
— Выставил себя ужасным глупцом.
— Да?
— Ты вымыл все грифельные доски. В институте. С мылом.
— И все?
— Ты сказал, что надо начать все сначала. И погнал декана за мылом и ведрами. — Они рассмеялись разом. — Остальное уже неважно. Поверь, ты их занял надолго.
…
Теперь-то всем было понятно, что его новогоднее письмо в «Таймс», полное необычной для него ярости, было симптомом. Для многих это стало облегчением — для тех, кому неуютно было думать об этом письме, как об укоре. Весь институт теперь вспоминал, что Гидеон уже не первый месяц был не в себе. Какое там — уже три года, с тех пор, как лейкемия унесла его жену Доротею. Конечно, он мужественно перенес потерю, но разве не стал он после этого отстраненным? И с каждым годом все больше? Никто не замечал этого лишь потому, что Гидеон был очень занят. Он перестал брать отпуска, выезжать в семейный домик у озера, а все произносил речи в обществе по защите мира, в котором был сопредседателем. Он слишком много работал. Теперь все было ясно. Только почему-то никто не замечал этого до того апрельского вечера, когда Гидеон начал публичную лекцию по вопросам научной этики. Сначала он молчал, глядя в зал, 35 секунд (приблизительно; кто-то из матемафилософов в зале засек время, когда тишина стала болезненной, но еще не была невыносимой), а потом медленно, тихо, хрипло — никто не мог потом выкинуть из головы его голос — объявил: «Основной проблемой, занимающей ныне физиков-теоретиков нашей половины Западного полушария является квантовое определение смерти». Потом он закрыл рот и уставился на аудиторию.
Хансен, произносивший вступительную речь, был человеком сообразительным и крепко сложенным. Он без особого труда уговорил Гидеона зайти за кулисы и затащил профессора в одну из аудиторий. Там-то Гидеон и настоял на мытье грифельных досок. К насилию он не прибегал, хотя вел себя, по словам Хансена, «исключительно своенравно». Позднее Хансен долго раздумывал, не было ли поведение Гидеона и прежде своенравным и даже, можно сказать, своевольным, и не следовало ли ему употребить вместо того слово «иррациональный», как от него и ожидали. Но размышления эти привели, в свою очередь, к раздумьям, а было ли поведение Гидеона (как физика-теоретика) когда-либо рациональным, и более того — было ли, в строгом смысле слова, рациональным поведение самого Хансена (как физика-теоретика или по жизни). Об этих философских спекуляциях он, однако же, промолчал и несколько выходных посвятил строительству сада камней.
Не проявляя агрессивных тенденций, Гидеон, однако, попытался бежать. В какой-то момент он, очевидно, как-то разом осознал, что медицинская помощь уже вызвана, и взялся за дело решительно. Заявив находившимся рядом декану, доктору Хансену, доктору Мехта и студенту мистеру Чью (еще несколько работников института и слушателей занимались тем, что не пускали в здание репортеров и любопытствующих): «Вы заканчивайте тут, а я пойду в сороковую», — он подхватил ведро и губку и ринулся в пустую аудиторию по другую сторону коридора. Только последовавшие за ним доктор Хансен и мистер Чью не дали профессору открыть окно. Этаж был первый, и намерения Гидеона были совершенно ясны. Он непрестанно повторял: «Выпустите меня, пожалуйста, выпустите», — и Чью с Хансеном пришлось удерживать его силой. Профессор немного поборолся, пытаясь высвободиться, потом затих и, казалось, задумался. Незадолго до прибытия скорой медицинской помощи он тихонько предложил Чью: «Знаете, если мы сядем на пол, они нас не заметят», — а когда медики вошли в комнату, громко заявил: «Ну ладно, как пожелаете», — и заорал или, быть может, завизжал. Студент Чью, восходящая звезда биофизики, не сталкивавшийся дотоле с человеческими страданиями, отпустил руку профессора и разрыдался. Медики, сталкивавшиеся с человеческими страданиями даже слишком часто, спешно ввели пациенту быстродействующий транквилизатор. Через 35 секунд (приблизительно) профессор замолк и покорно дал надеть на себя смирительную рубашку. На лице его застыло выражение легкого удивления или, быть может, любопытства.
…
— Мне надо выйти отсюда.
— Ох, Гид, не сейчас. Тебе надо отдохнуть. Это очень милое местечко. Тебе уменьшили дозы. Это уже заметно.
— Я должен выйти, Анна.
— Ты еще нездоров.
— Я не больной. Я борзой. Помоги мне выйти отсюда. Пожалуйста.
— Зачем, Гид? Почему?
— Они не пускают меня туда, куда я должен сойти.
— Куда?
— С ума.
…
«Дорогой Лин!
Мне все еще позволяют навещать Гидеона каждый день с пяти до шести, потому что я его единственная родня, вдовая сестра вдовца, и я просто вламываюсь внутрь. Кажется, доктор моих визитов не одобряет; по его мнению, пациента они беспокоят, но власти остановить меня у него нет, пока Гидеон не признан сумасшедшим. Похоже, у него вовсе нет никакой власти — это все же частная клиника, — но мне его жалко. Никогда не понимала, как можно кому-то подчиняться. А ведь этот врач тут лучший специалист по нервным срывам. В последние дни он ходит мрачный, говорит, что состояние Гидеона ухудшается, что тот перестает реагировать — а на что ему тут реагировать? На лекарства? Что он им скажет? Гидеон четыре дня не ест. Когда рядом никого нет, он отвечает мне; вернее, он говорит, а отвечаю я. Вчера спросил о вас, детях. Я рассказала ему о разводе Кейт. Он загрустил. Сказал: «Все друг с другом разводятся». Мне тоже стало грустно. «Ну, мы не разводились, — напомнила я ему. — Ты и Доротея, я и Луи. Нас разделила смерть. Не знаю, что лучше». «В конце концов все одно, — ответил он. — Деление, слияние. Все человечество — одна большая ядерная семья». Интересно, что бы сказал о нашем разговоре доктор — что так говорит безумец? Или два безумца?
Потом Гидеон рассказал мне, что за тяжесть давит его. Это умирающие. Многие из них — дети, маленькие, исхудалые, опустошенные дети. Многие — старики, легкие, иссохшие старики и старухи. Каждый по отдельности легче перышка, но ведь их так много. Старики лежат на его ногах, куча детей навалена на грудь, над сердцем, и ему тяжело дышать.
Сегодня он все просил меня выпустить его, позволить уйти туда, куда он должен идти. Когда он говорит об этом, он плачет. Когда мы были детьми, я всегда ненавидела его слезы, я всегда плакала вместе с ним, даже когда мне было тринадцать или четырнадцать. Он плачет только от большого горя. Доктор говорит «депрессия», говорит, что надо давать ему лекарства. Но у Гидеона не депрессия. Думаю, у него горе. Почему нельзя позволить ему горевать? Неужели его скорбь принесет горе всем нам? Мне кажется, нас губят лишь те, кто не умеет скорбеть…»
…
— Вот твоя одежда. Вставай, Гидеон, одевайся, если хочешь уйти со мной. Разрешения у меня нет. Не могу уговорить этого доктора, он все хочет тебя лечить. Так что если желаешь уйти — надо встать и одеться.
— Постель брать?
— Не дури.
— Библию?
— Бога ради, не впадай в религию. А то я приведу тебя обратно. Быстрее. Вот штаны.
«Сойдите с меня на секундочку», — попросил он умирающих детей и стариков.
— О-ох, как ты похудел. Дай застегну. Вот так. Осилишь? Держись. Нет! За меня держись! Ты ничего не ел, у тебя от голода голова кружится.
— Гидеон-головастик.
— Да заткнись! Старайся выглядеть неприметно.
— Мы и есть неприметные.
Они вышли из комнаты, прошли по коридору рука об руку — неприметная пожилая пара. Прошли мимо старухи в кресле-каталке, тискающей куклу, мимо комнаты, где девушка глядела в пустоту. Мимо стойки регистратуры. Анна улыбнулась, сказала регистраторше с какой-то странной интонацией: «Мы пойдем погулять в сад». «Отличная погода», — улыбнулась регистраторша. Они вышли на выложенную кирпичом дорожку, через лужайку, к чугунным воротам. Свернули за воротами налево. Под вязами стояла машина Анны.
— О-ох. Если меня хватит инфаркт, то все из-за тебя. Погоди. Так руки трясутся, что завести не могу. Ты в порядке?
— Конечно. Куда мы едем?
— К озеру.
…
— Он ушел с сестрой погулять, доктор. С полчаса назад.
— Погулять, — повторил врач. — Господи ж ты Боже мой. Куда?!
…
Я Анна. Я Гидеон. Я Гидеанна. Я брат сестры и сестра брата. Я умирающий Гидеон, но я умираю за тебя — не за себя. Я Анна, сохранившая рассудок, но я безумный брат твой. Протяни ко мне руку из тьмы, о брат! Reich' mir das Hand, mein Lieben, komm' in mein Schloss mit mir. О, но в этот замок я не хочу входить, брат мой, я не хочу входить в этот замок. Темны башни его. Кто я, по-твоему, — Чайльд-Роланд? Роланд для твоего Оливера? Нет, глянь: мы знаем этот край, мы играли в нем детьми. Потанцуем же здесь, на берегу, у воды. Ты башня, я озеро. Я отражу в себе твой танец, я заполнюсь тобой, твоими отполированными водой блестящими камнями. Не дави на меня, башня, брат, и тогда мы станем одним. Но мы всегда были одним, сестра, брат. Мы всегда танцевали в одиночестве. Я Гидеон, танцор в душе твоей, и я умираю. Я не могу более танцевать. Я склоняюсь, склоняюсь, склоняюсь. Ни лечь, ни танцевать. Отражения расколоты. Ни танцевать, ни дышать. Они лежат на мне, во мне. Как могут истощенные стать такой тяжестью, Анна?
Гидеон, разве это наша вина? Это не твоя вина. Ты ни одной живой душе не причинил вреда.
Но это моя вина. Вина твоей души и моей, вина без вина. Земля пьяна без вина, и пьяная дрожь бьет ее, и трясется земля. Умирают люди: изумленные дети, и юноши с автоматами, и женщины, застрявшие с коляской в растворяющемся универмаге, и старики, тянущие костлявые пальцы к дрожащей земле. Я предал их всех. Я не дал им насытиться.
Как ты мог? Ты ведь не бог.
О да, я бог. Мы бог.
Мы?
Мы. Воистину, мы — бог. Не будь я богом, как мог бы я умирать? Бог-то, что умирает. Бог есть скорбь. Мы все умираем друг за друга.
Если я бог, то я бог-женщина, и меня ждет возрождение. Я рождаю себя.
Воистину так, но лишь если я умру; а я есть ты. Или ты станешь перечить мне на краю могилы, полвека спустя?
Нет-нет. Я не стану перечить тебе, хотя порой так хотела. Но это не край могилы, мой юный мрак, мой страх, мой маленький братишка. Это лишь озерный берег, видишь?
Но нет другого берега.
Должен быть.
Нет. У всех морей общий берег. Откуда взяться иному?
Есть лишь один способ узнать это.
…
Мне холодно. Холодно. Вода — ледяная.
Смотри: вот они. Их так много, так много! Дети держатся на воде, потому что они легкие, их держит воздух. Старики плывут, хотя и недолго. Смотри, как старик цепляется за ком земли, кусочек мира, отвалившийся при землетрясении. Это слишком маленький остров. Смотри, как женщина держит младенца над водой. Я должен помочь ей, я должен плыть к ней!
Если я коснусь хоть одного, они завладеют мной. Тонущие, они цепкой хваткой уволокут меня за собою на дно. Я никудышный пловец. Если они коснутся меня, я утону.
Смотри: я знаю его. Это же Хансен. Он цепляется за камень, бедняга; доска послужила бы ему лучше.
Вот Кейт. Вот ее бывший муж. А вот Лин. Лин хороший пловец, это у него с детства. За Лина я не волнуюсь. А Кейт захлебывается, Кейт нужна помощь. Кейт! Не выкладывайся, милая, не дергайся так! Вода широка. Береги силы, плыви медленней, милая, Кейт, дитя мое!
Вот молодой Чью. А смотри — вон там, за его головой, плывет доктор. И регистраторша. И старуха с куклой. Но их так много, так много. Если я протяну руку одному, к ней потянется сотня, тысяча, тысяча миллионов, и они утянут меня на дно, утопят. Я не могу спасти даже одного ребенка, хоть одного ребенка. Я и себя не могу спасти.
Да будет так! Держи мою руку, дитя! Прими мою руку, незнакомец, плывущий во тьме, в глубоких водах. Плыви со мной, пока есть силы. Так утонем же вместе, ибо я понял — поодиночке нам не выплыть.
…
На глубине так тихо. И я больше не вижу лиц.
Доротея, кто-то преследует нас. Не оглядывайся.
Я не жена Лота, Луи. Я жена Гидеона. Я могу оглянуться, и не обращусь в соляной столб. Да, в моей крови никогда не хватало соли. Это тебе оглядываться опасно.
Ты принимаешь меня за Орфея? Я был неплохим пианистом, но не настолько же. Хотя признаюсь, мне страшно оглядываться. И не хочется.
Я оглянулась. Их двое. Женщина и мужчина.
Этого я и боялся.
Думаешь, это они?
А кому мы еще нужны?
Да это они, наши муж и жена. Уходите! Возвращайтесь! Вам не место здесь!
Здесь хватит места для всех, Доротея.
Да, но не теперь, не сейчас. О Гидеон, вернись! Он не слышит меня. Я уже не могу говорить. Луи, окликни ты их.
Уходите! Не идите за нами! Они не слышат нас, Доротея. Смотри, как они движутся, точно песок — это вода. Разве они не знают, что здесь нет воды?
Я не знаю, что они знают, Луи. Я забыла. Гидеон! О Гидеон, возьми меня за руку!
Анна, держись!
Слышат ли они нас? Видят ли?
Не знаю. Я забыл.
…
Холодно. Как холодно. Слишком глубоки эти воды, слишком широки. Я протянул руку, я потянулся в темноту, но не знаю, помог ли я кому-то: удержал ли на секунду ребенка или потянулась ко мне в ответ призрачная рука, не знаю. Не могу сказать. Там, на суше, они были правы. Они советовали не скорбеть. Советовали не смотреть. Советовали есть обед и глотать таблетки с названиями на «цил» и «цин». И они были правы. Мне советовали не шуметь, не кричать, не плакать. Быть хорошим и тихим. И они были правы. Что толку кричать «Помогите! Тону!», когда тонут все? Я слышал, как они взывают ко мне о помощи, а теперь не слышу ничего — только плеск глубоких вод. Возьми мою руку, любимая, мне холодно, холодно.
Вода широка, мне не переплыть ее,
И крыльев мне не дано,
Но вместе с любимой я перейду ее
Туда, где быть должен давно.
Вот он, вот другой берег! Смотри, вон свет, утренний свет на камнях, озаренные солнцем берега. Я просвечен насквозь, я прозрачен, и тяжести больше нет.
Но это тот же берег, Гидеанна.
Мы вернулись домой. Всю ночь мы плыли в ледяной тьме и вернулись домой: в дом, где никогда не были, в дом, который никогда не покидали. Возьми меня за руку, ступи на берег со мной, сестра моя жизнь, брат мой смерть. Смотри: это исток. Отсюда начинаемся мы, у потока, разделившего нас.