Мистер Эндерби. Взгляд изнутри — страница 7 из 10

1

– Пьяцца Сан-Пьетро, – вещал экскурсовод. – Площадь Святого Петра. – Этот стриженный под ежик молодой римлянин нахально пожирал глазами дам. – Пляс де Сент-Пьер. Сан-Петерс-плац.

Вульгарно, решил Эндерби. Претенциозно. Экскурсовод заметил кислую мину Эндерби и понял, что не произвел впечатления.

– Плаца Сан-Педро, – перевел он название на испанский, точно выкладывал козырь.

Зной стоял палящий, и Веста была одета для палящего зноя в бежевый лен: что-то аскетичное и дорогое от Элио Берханьера. Она обладала поразительным даром восстанавливать силы. Вчера ночью ее расстроенный желудок слабоумным ребенком лепетал и булькал, даже когда она наконец заснула. Эндерби лежал в чистой пижаме, снисходительно слушая утробные звуки. Ее худые спина и ляжки, видимые сквозь вуалевую ночную рубашку, опрятные, но не соблазнительные, временами вздымались от очередных ветров – простыни из-за духоты летней ночи сбросил сам Эндерби. Едва погасла прикроватная лампа, Веста превратилась в скопление интимных шумов, которые наполнили Эндерби слабой ностальгией по холостяцким дням, когда он, засыпая, видел сны о кастрюлях и оттачивал у моря свои стихи. В половине четвертого по его светящимся наручным часам (свадебный подарок) Эндерби разбудил бешеный стук сердца о грудную клетку, вероятно, следствие стреги и фраскати, и он услышал, как она все еще самым здоровым образом похрапывает и пукает, но когда он окончательно проснулся около девяти под сварливые клаксоны с виа Национале, Веста уже сидела у окна и ела.

Важнейшая задача пока оставалась невыполненной. Эндерби, моргая и щурясь, заметив, что спал, не вынув челюсти, спрашивая себя, куда же положил контактные линзы, настолько осмелел от болезненной утренней эрекции, что спросил:

– Может, тебе ненадолго вернуться в постель?

Импровизированные стихи, остроумно вульгарные, пришли ему в голову, словно чтобы опровергнуть зловещие предзнаменования Утесли: Муза еще очень даже с ним.

Контракт наш брачный… Пусть же он,

Что б адвокаты ни твердили,

Подписан будет лишь пером —

Моим. И в нем – мои чернила.

Эндерби постеснялся прочесть такие вирши вслух. И вообще, Веста уже говорила:

– Я уже несколько часов как проснулась. Съела омлет с ветчиной в ресторане, а теперь ем завтрак, который заказала тебе. Но это круассаны, джем и все такое. Знаешь, мы сегодня идем на небольшую экскурсию. Я подумала, будет забавно. Поедем посмотрим Рим. Автобус прибудет в половине десятого, поэтому тебе лучше поспешить. – И она взмахнула билетами на экскурсию в луче римского света, потом хрустнула слоеным хвостиком: – Что-то не вижу особого энтузиазма. Ты не хочешь посмотреть Рим?

– Нет.

Задайте прямой вопрос и получите прямой ответ.

– Ты называешь себя поэтом. Считается, что поэты полны любопытства. Совсем тебя не понимаю.

Так или иначе, теперь они вышли из автобуса на полуденный солнцепек, чтобы проинспектировать обелиск цирка Нерона. Экскурсовод, который счел Эндерби испанцем, вкрадчиво говорил:

– Obelisco del Circo de Nerón.

– Si, – ответил неочарованный Эндерби. – Послушай, – повернулся он к Весте. – У меня в горле пересохло. Мне надо выпить.

Это все от сухих материй, которыми его пичкали: ворота на холме Пинчо, галерея Боргезе, мавзолей Августа, Пантеон, Сенат и Дворец правосудия, замок Сан-Анджело и виа делла Консильяционе. Эндерби вспомнились слова Артура Клафа. Груда сора – вот как он назвал Рим. Эндерби был готов склониться перед суждением великого поэта.

– Обломки и сор, – процитировал он.

– Знаешь, – сказала Веста, – я правда думаю, что на самом деле ты сущий обыватель.

– Желающий выпить. Мучимый жаждой.

– Ладно. И вообще экскурсия почти кончилась.

Эндерби, у которого менее чем за день развился нюх на распивочные, повел Весту по дороге Примирения[40]. Вскоре они уже сидели в теньке и пили фраскати.

– Мир, – сказала Веста со вздохом.

Эндерби поперхнулся вином.

– Прошу прощения?

– Вот чего мы всем хотим, правда? Мира. Покоя и порядка. Уверенности. Мысли стихают, и разум пребывает в мире перед лицом порядка. – Кожа у нее была такая чистая, такая моложавая под широкополой шляпой (также из той мадридской мастерской предприимчивого Берханьера), затеняющей изысканно раздутые ноздри и честные, но умные зеленые глаза. – Мир, – повторила она, потом снова вздохнула. – Бэ-э.

– Что это было за слово? – спросил Эндерби.

– Мир.

– Нет, нет, после него.

– А после я ничего не говорила. Тебе послышалось, малыш Гарри.

– Как ты меня назвала?

– Да что на тебя нашло? Римская магия престранно на тебя влияет. И пьешь ты гораздо больше, чем в Англии.

– Ты исцелила мой желудок, – охотно объяснил Эндерби. – Кажется, я в любых количествах могу пить эту жидкость вообще без каких-либо последствий. Диета, на которую ты меня посадила, несомненно, творит чудеса.

Весело ей покивав, он плеснул себе еще из кувшина.

По лицу Весты скользнуло отвращение, ноздри еще чуточку раздулись.

– Я говорю про мир, а ты желудки.

– Про один желудок, – поправил Эндерби. – Поэты говорят про желудки, а редактора «Фем» – про мир. Пожалуй, справедливый расклад.

– Для нас с тобой возможны такие мир и покой, – сказала Веста. – Красивый дом в Сассексе с видом на Даунс. Такие дышат покоем, правда?

– Ты слишком молода, чтобы хотеть покоя, – возразил Эндерби. – Покой для стариков.

– Бэ-э, да все мы его хотим, – с нажимом сказала Веста. – И знаешь ли, я чувствую его здесь, в Риме. Великие мир и покой.

– Ха, те еще мир и покой! – буркнул Эндерби. – Pax Romana. Всякий раз, что-то разоряя, римляне твердили, что восстанавливают мир. Чушь собачья! Это была мерзкая вульгарная цивилизация, облагороженная лишь тем, что спряталась за уймой типов склонений существительных. Мир? Да римляне не знали, что это такое. Проблеваться в отхожем месте после рябчиков в сиропе и улиток в желе или потискать малолетнего раба между переменами блюд – в этом они толк знали. Они знали, как испытать катарсис, когда смотришь, как на арене женщин рвут на части изголодавшиеся шелудивые львы. Но ни мира, ни покоя они не знали. Да если бы они с полминуты посидели в покое, то услышали бы, как множество голосов вопиют, что вся их империя – чистой воды надувательство. Не говори мне про чертов Pax Romana. – Эндерби фыркнул, не зная, от чего так завелся.

Веста снисходительно улыбнулась.

– Это не настоящий Рим. Это голливудский Рим.

– Настоящий Рим и был голливудским, только в еще большей степени. Да и что от него осталось? Плесневеющие студийные площадки, вульгарные обломанные колонны. Имперские речи Вергилия Марона, прихлебателя Октавиана Августа и всех его триумфальных арок, теперь валяющихся на земле. Пыль, пыль, пыль от шагающих сапог снова и снова. Рим. – Эндерби сделал уместный, но вульгарный древнеримский жест. – Червивая головка сыра с излишком неправильных глаголов.

Веста все еще улыбалась, почти как Богоматерь в видении, какое явилось Эндерби в тот скользкий день по пути в Лондон, когда нарождалась поэма.

– Ты просто не слушаешь, да? Ты просто не даешь мне шанса сказать то, что я хочу.

– Чертов римский мир! – фыркнул Эндерби.

– Я не про ту империю говорила. Я говорила про ту, которую вскармливали в катакомбах.

– О боже ты мой, нет! – промямлил Эндерби.

Веста выпила еще вина, потом очень мягко рыгнула. Она не извинилась, она вообще как будто не заметила. Эндерби ушам своим не верил.

– Тебе не кажется, что это сродни возвращению домой? – сказала она. – Знаешь… Возвращение блудных?.. Ты решил уйти из империи и с тех самых пор жалел. Без толку отрицать, это во всех твоих стихах.

Эндерби сделал глубокий вдох.

– По-своему мы все сожалеем об утрате вселенского порядка. Широкого зубастого оскала. Но это мертвый оскал. Нет, не просто мертвый, а оскал фальшивых зубов. Он вообще никогда не был настоящим. Во всяком случае, для меня.

– Лжец.

– Ты-то что об этом знаешь? – вызывающе спросил Эндерби.

– Даже больше, чем ты думаешь. – Она отпила фраскати, точно это был очень горячий чай. – Ты никогда мной особо не интересовался, верно? Не потрудился ничего про меня узнать.

– Мы не так давно знакомы, – несколько виновато ответил Эндерби.

– Достаточно, чтобы пожениться. Нет, будь честным. Для Эндерби всегда важен был только Эндерби. Пуп земли Эндерби.

– Это не совсем так, – с сомнением протянул Эндерби. – Наверное, я считал мое творчество важным. Но не ради меня самого. Я не слишком думаю о собственном комфорте, чести или славе.

– Вот именно. Тебя слишком занимал ты сам, чтобы отвлекаться на подобные вещи. Эндерби в пустоте. Эндерби, вращающийся вокруг своей оси в вечном сортире.

– Это несправедливо. Это вообще не правда.

– Видишь? У тебя появляется интерес. Ты готов к долгому разговору про Эндерби. А что если поговорим обо мне?

– С радостью, – покорно согласился Эндерби.

Оттолкнув свой бокал, Веста сложила на столе тонкие руки.

– Какое по-твоему у меня воспитание?

– Ну, тут-то все понятно, да? – сказал Эндерби. – Добрая шотландская семья. Кальвинисты. Еще одна имперская мечта, из которой хочется сбежать.

– Нет, – возразила Веста, – совсем нет. Не кальвинисты. Католики. В точности как ты. – Она мило улыбнулась.

– Что? – в ужасе пискнул Эндерби.

– Да, католики, – повторила Веста. – В Шотландии есть католики, знаешь ли. Множество католиков. Предполагалось, что я стану монахиней. Тебя это удивляет, да?

– Не слишком, – ответил Эндерби. – Учитывая исходный посыл, который я все еще стараюсь переварить, не такой уж сюрприз. Ты носишь одежду как монахиня.

– Какие странные вещи ты говоришь! Интересно, что ты имеешь в виду?

– Почему ты раньше мне не сказала? – обеспокоенно спросил Эндерби. – То есть мы прожили под одной крышей сколько? Несколько месяцев? Ты и словечком не обмолвилась.

– А с чего бы? Речь об этом не заходила, а ты моей жизнью никогда не интересовался. Как я уже говорила, для поэта ты удивительно нелюбопытен.

Эндерби посмотрел на нее определенно с любопытством: честь по чести, это откровение должно было бы изменить ее внешность, но она все еще казалась стройной протестантской красавицей сродни его подростковому видению, ангелом облегчения.

– И вообще, разницы нет никакой, – продолжала она. – Я пошла против законов церкви, когда вышла за Пита. Он, как известно всем, кроме тебя, уже успел развестись. Это происходило постепенно, я утрачивала веру. Пит верил в гоночные моторы, этого у него не отнять, и перед гонками он молился, впрочем, я не знаю чему. Может, какому-то архетипичному двигателю внутреннего сгорания. Пит был милым мальчиком. – Она допила до дна.

– Выпей еще, – сказал Эндерби.

– Да, выпью, совсем чуточку. В Риме удивительная атмосфера, правда? Ты ее не чувствуешь? Почему-то я чувствую себя полой, опустошенной. Свободной от веры и прочего.

– Будь осторожна, – очень четко произнес, подаваясь через стол, Эндерби. – Будь очень и очень осторожна с такими чувствами. Рим – просто город, как любой другой. Крайне перехваленный, я бы сказал. Он наживается на вере, как Стратфорд на Шекспире. Но не начинай думать, будто это великая чистая мать, которая зовет тебя домой. И вообще, домой ты попасть не можешь. Ты живешь во грехе. Не забывай, мы в отделе гражданских актов расписались.

– Так мы живем во грехе? – невозмутимо спросила Веста. – Я ничего такого не заметила.

– Ну, так решили бы, если бы все кругом были католиками и случайно узнали, – смутившись, сказал Эндерби. – Разумеется, как ты и сказала, мы никак ни в каком грехе не живем.

– Ты в свое время со всем завязал, да? Ушел от церкви, от общества, от семьи…

– Да я, в конце концов, поэт, черт побери…

– Все отправил в сортир, все. Даже акт любви.

Эндерби зарделся как мак.

– Что ты хочешь этим сказать? Да что ты вообще про это знаешь? Я самый обычный человек, вот только я не привык, вот только слишком много времени прошло, вот только я некрасивый и застенчивый, и…

– Все уладится. Вот увидишь. Только подожди.

Прощая, она протянула ему добрую прохладную руку. Все, что он, вероятно, хотел бы сказать, вырвал у него изо рта, словно вонзив серебряные когти, вырвал и проглотил, как проглотил все звуки ангелического полдня, внезапный и бурный разгул колоколов. Гигантские металлические зевы лаяли, взрыкивали, бросали в небо, в римские небеса никелиевую и алюминиевую страсть перезвона.

2

После залитой соусом пасты и оплетенного соломой пузыря кьянти идея Весты показалась вполне разумной, тем более что говорила она не о цели, а о процессе: прохладный бриз, поднятый лопастями вентилятора в движущемся автобусе, остановка для дегустации вин с виноградников фраскати, широкая гладь озера и гостиница на берегу. И неспешное возвращение в Рим ранним вечером. И вообще, это всего лишь идея… Едва Эндерби сказал «да», она тут же достала из сумочки билеты.

– Неужели нам все время надо проводить в автобусах? – спросил Эндерби.

– Тут ведь есть на что посмотреть, да? А тебе уж точно надо все посмотреть, чтобы удостовериться, что все это сор.

– Так ведь сор и есть.

Сонному после ланча Эндерби вспомнилась, например, жуткая триумфальная арка Константина, похожая на окаменевшую в вечности страницу «Дейли миррор» – сплошь карикатуры и лапидарные заголовки. Но озеро, особенно в палящий зной, совсем другое дело. Рим лучше всего принимать в жидком виде: вино, фонтаны, минеральная вода Aqua Sacra. Aqua Sacra Эндерби оценил по достоинству. Насыщенная широким набором химикатов, она неизменно вызывала ветры и способствовала цивилизованному опорожнению кишечника. С этой точки зрения он серьезно рекомендовал ее Весте.

Эндерби удивился, что на экскурсию к озеру собралось столько людей. Садясь у гостиницы в автобус, он изготовился уснуть, но почти сразу же им с Вестой и прочей многоязычной толпой велели выйти. Их высадили на какой-то безымянной площади, оплавляющейся и иссохшей до кости под издевки фонтана. Тут стояла целая флотилия междугородних автобусов, краска на них плавилась и шла пузырями. Мужчины с пронумерованными табличками на палках созывали свои взводы, и покорные экскурсанты, щурясь и морщась на слепящий свет, маршировали к табличкам.

– Наш номер шестой, – сказала Веста, и они пошли к своей табличке.

В салоне автобуса жар стоял невыносимый: на солнцепеке его внутренность превратилась в духовку. Даже Веста вспотела. Эндерби превратился в фонтан, пот вырывался из его пор почти слышимо. В автобус зашел встревоженный человек, выкрикивая: «Где доктор Бухвальд?» – на множестве языков, так что пассажиры прониклись нервической ответственностью за пропавшего и начали чесаться и ерзать.

В кресле перед Эндерби храпел португалец, положив голову на плечо незнакомому французу. Фотоаппараты американцев щелкали, как на месте преступления. Имелась пара хмыкающих негров. Большая ветчинно-розовая немецкая семья говорила о Риме с серьезными и сожалеющими интонациями, пережевывая увиденное и услышанное в многосоставные цепочки слов-сарделек. Эндерби закрыл глаза.

Смутно, через пелену дремы он ощущал успокаивающий ветер, заносимый в окна с разгоном автобуса.

– Какое, однако, популярное озеро… – сонно сказал он Весте. – Наверное… Столько людей туда едут.

Автоколонна двинулась на юг. Из громкоговорителя раздался голос экскурсовода, выдававший фразы на итальянском, французском, немецком и американском английском, и это гудение «поминками по Финнегану» убаюкало Эндерби в парахроническую дрему, где смешались Константин Великоглупый и бутылкобитвы у пивных озер. Проснувшись со смехом, он увидел виллы, виноградники и выжженную землю, потом снова заснул, унося с сбой в глубокое забытье чеканый профиль Весты, смотрящей на него с заботливостью фермерши, которая несет на рынок поросенка.

Проснулся он, чмокая сухими губами, в маленьком городке великих обаяния и чистоты, где официанты с салфетками поджидали на широкой террасе со множеством столов. Затекшие и потягивающиеся пассажиры сошли к поилкам. Тут, понял Эндерби, они совсем близко к Фраскати, чье вино так боится перевозки, что путешествует на минимально возможное расстояние. Белая пыль, зной и мерцающая бутыль на столе. Внезапно Эндерби почувствовал себя здоровым и счастливым. Улыбнувшись Весте, он взял ее за руку.

– Забавно, что мы оба католики-ренегаты, да? Ты была права, когда сказала, что чуток похоже на возвращение домой. Я хочу сказать, что подобную страну мы понимаем лучше протестантов. Мы сопричастны ее традициям. – Он доброжелательно улыбнулся паре голодноглазых детишек у подножия лестницы на террасу; старший серьезно ковырял в носу. – Даже если больше не веришь, Англия все равно кажется чуточку чужой, чуточку неприязненной. Взять хотя бы церкви, которые протестанты у нас отняли. То есть, по мне, так пусть оставят их себе. Но все-таки им надо иногда напоминать, что на самом деле они все еще наши. – Он счастливо оглядел заполненную пьющими террасу, умиротворенный лепетом чуждых фонем.

– Лучше бы ты не разговаривал во сне, – кисло улыбнулась Веста. – Хотя бы на людях.

– Да? И что я говорил?

– «Долой папу» или что-то в таком духе. Хорошо, что мало кто в автобусе понимает английский.

– Забавно, – сказал Эндерби, – я даже не думал о папе. Очень любопытно. Поразительно, что только не творится в подсознании, да?

– Тебе, пожалуй, лучше до конца поездки не спать, – приказала Веста. – Это последний перегон.

– Но ведь никто папу не упоминал, правда? – недоумевал Эндерби. – Смотри, уже в автобус садятся!

Двигаясь по проходу, они вежливо улыбались попутчикам. Кое-кто поменялся местами, но это было не важно: даже сев на самое дальнее от окна кресло, все равно окажешься через одно место от него. Однако нахальный пузатенький француз в льняном костюме и панаме, точно местный житель в колонии, набрасывался, издавая звуки флейты, на немца, который якобы занял его место. Немец рявкал и подвывал возмущенными отрицаниями. Худой подвыпивший португалец, подбодренный родной латынью, взялся обрабатывать ни в чем не повинную сырную голову голландца: он-де с самого начала застолбил место поближе к водителю, мол, видишь, твоя жирная голландская задница на нем сидит, на моей карте Рима и его окрестностей. Европа воевала сама с собой, поэтому остроглазый техасец крикнул:

– Эй вы, охолоните!

Поднялся экскурсовод и заговорил по-французски, заявив, что младенцем в школе его учили садиться на изначально отведенное место. Эндерби кивнул: по-французски это звучало разумно и цивилизованно. На американский английский экскурсовод перевел свое увещевание так:

– Как будто вы в школе, сидите на своем месте и не высовывайтесь, не старайтесь захватить чужое. О’кей?

– Кем вы себя возомнили, черт побери? – тут же вскинулся раскрасневшийся Эндерби. – Папой римским?

Это был извечный протест англичанина против иностранной надменности.

– Почему бы тебе не держать твой большой рот… – начала Веста.

Слова Эндерби быстро оказались переведены на многие языки, и все повернулись посмотреть на него – одни с удивлением, другие с сомнением, а третьи со страхом. Но один пожилой мужчина в сером, эдакий элегантный резонер, встал сказать по-английски:

– Нам сделали выговор. Он напомнил нам о цели нашей поездки. Нельзя допустить разобщения католической Европы.

Он сел, и пассажиры взглянули на Эндерби теплее, а одна сморщенная коричневая старушка даже предложила ему кусок бельгийского шоколада.

– О чем это он? – спросил Эндерби у Весты. – Он сказал, цель нашей поездки. Мы же на озеро едем, да? Какое отношение озеро имеет к католической Европе?

– Увидишь, – успокоила Веста и добавила: – Думаю, в конце концов будет лучше, если ты все-таки поспишь.

Но теперь Эндерби не мог задремать. Мимо скользила сельская местность, сверкали далекие городки на высоких залитых солнцем плато, неслись оливы, виноградники и кипарисы, виллы, покоричневевшие поля, бесконечное голубое небо. Наконец показалось озеро, огромная белая водяная гладь, которая смягчала полуденный зной; на берегу – постоялый двор. Экскурсовод, который молчал и дулся от того, что Эндерби его окоротил, наконец подал голос:

– Остановка два часа. Автобус будет припаркован на стоянке для автобусов. – Он сделал римский жест-закорючку в неведомом направлении.

Когда чета Эндерби сходила, он состроил сизо-подбородковую хмурую римскую мину, а ведь Эндерби бросил ему:

– Никаких обид, ладно?

И совсем уж окаменел, когда Эндерби сказал:

– Ma e vero che Lei ha parlato un poco pontificalmente[41].

– Пошли, – сказала Веста.

От серебристой воды веяло прохладой, но к немалому удивлению Эндерби никто не спешил ею насладиться. Сходя с автобусов, толпы устремлялись на холм к городку за стеной. Автобус за автобусом извергал совсем непраздничных людей, серьезных, благочестиво перебирающих четки. Тут были точеные африканцы, стайка китайцев, косяк финнов, хоровод жующих американцев, пожимающих своими epaules[42] французов, встречались также редкие светловолосые викинги и их богини, – и все поднимались на холм.

– Мы тоже поднимемся, – сказала Веста.

– А что там, на холме? – тщательно выговаривая слова, спросил Эндерби.

– Идем. – Веста взяла его под руку. – Прояви чуточку поэтического любопытства, пожалуйста. Пойдем и узнаешь.

Эндерби почти догадывался, что ждет в конце дороги, по которой они начали подниматься, уворачиваясь от прибывающих с визгом шин автобусов, но позволил себя вести мимо улыбающихся торговцев фруктами и образками. На мгновение он в ужасе замешкался, увидев портрет размером с игральную карту, который повторялся более пятидесяти двух раз: поначалу ему показалось, что это с картинки благословляет портретиста его мачеха в одеждах святого, но быстро сообразил, что это не она.

Его, отдувающегося, подвели к массивным воротам, а через них – во двор, уже набитый битком и наэлектризованный. Позади них с Вестой решительно поднимались новые толпы. Ловушка, ловушка! Он не сможет выбраться! Но тут раздался священный рев, от которого, казалось, содрогнулся сам холм, и усиленный громкоговорителем голос очень быстро заговорил на очень быстром итальянском. Голос шел как будто бы из ниоткуда, открытые в экстазе рты впитывали его вместе с воздухом, черные глаза выискивали голос над высокой штукатуркой бежевых стен, где в вышине ставни были распахнуты жару, деревьям и небу. Радость от громких неразборчивых слов наполняла щетинистые лица. Занялся крик и был подхвачен крик:

– Вива, вива, вива!

– Так это он, да? – спросил Эндерби у Весты.

Она кивнула. Теперь возбудились французы: навострили уши, приоткрыли от радости рты, точно голос объявлял фантастические авиарейсы: Тулон, Марсель, Бордо, Авиньон.

– Браво! – Эхо разнесло артиллерийские очереди криков по холмам, а оттуда к небесам. – Браво, браво!

Эндерби был напуган, сбит с толку.

– Что, собственно, тут происходит? – крикнул он.

Теперь голос заговорил на американском английском, приветствуя паломнический контингент из Иллинойса, Огайо, Нью-Джерси, Массачусетса, Делавэра. И Эндерби почувствовал, как холодные мертвенные руки шарят по всему его горячему телу, когда увидел ритмичные сигналы чирлидера, молодого человека в новой шерстяной фуфайке с большой вышитой голубой буквой «П».

– Род-Айленд, – говорил голос. – Кентукки, Техас.

– Ура, ура, ура! – раздались ответные крики. – Папа, папа, папа!

– О боже, нет! – застонал Эндерби. – Бога ради, дайте мне отсюда уйти!

Со слабыми извинениями он попытался протолкаться прочь, но толпа сзади стояла стеной, устремив глаза ввысь, на бежевую штукатурку, и он наступил на ногу маленькой французской девочке, та заплакала.

– Гарри, – резко сказала Веста, – стой, где стоишь!

– Миссисипи, Калифорния, Оклахома, – звучала литания из стиха святого Уолта Уитмена.

– Ура, ура, ура! Папа, папа, папа!

– О Господи Иисусе! – рыдал Эндерби. – Пожалуйста, дай мне уйти, пожалуйста! Мне нехорошо, я болен, мне нужно в уборную.

– Воинствующая церковь тут, а тебе только и нужна уборная.

– Нужна, нужна…

Со слезами на глазах Эндерби теперь схватился с потным испанцем, который не давал ему пройти. Французская девочка все плакала, тыча пальчиком в Эндерби. Внезапно раздался призыв к молитве, и все начали опускаться на колени в пыль двора. Эндерби превратился в бешеного учителя, в море пораженных детей. Его жена тоже преклонила колени. Веста стояла на коленях. Она стала на колени со всеми.

– Вставай! – завыл Эндерби, потом по-сержантски гаркнул: – Поднимайся с чертовых колен!

– Преклони колени, – приказала она, из ее глаз словно бы лился зеленый яд. – Встань на колени. На тебя все смотрят.

– О боже мой! – плакал и взывал Эндерби, молясь и борясь против течения.

И стал выбираться, высоко поднимая ноги, точно шагал в патоке. Он наступал на колени, юбки, даже на плечи и был повсеместно проклинаем даже теми, кто молился с пугающей искренностью, с глазами, увлажненными молитвой. Спотыкаясь, проклиная в ответ, неуклюже и по-гусиному ступая, по-епископски возлагая длани на головы, он продрался через гигантский пирог коленопреклоненных и достиг – с тошнотой в горле, слепой от пота – ворот и дороги за ними. Спотыкаясь вниз с холма мимо улыбчивых торговцев, он бормотал себе под нос:

– Какой я дурак, что приехал!

С вершины последовал вздох громкого и дружного «аминь».

3

– «Сефил унесди», – лопотал пьяница. – «Тотхи мема». «Кардифа-сити»[43].

У него было удивленное львиное лицо прокаженного, хотя и без гривы, лишь несколько волнистых прядок ползли по голому скальпу. Не сводя глаз с Эндерби, точно убежденный, что Эндерби хочет его загипнотизировать, и слишком вежливый (а) чтобы протестовать, мол, не хочет, чтобы его гипнотизировали, и (b) заявить, что гипноз – это сущая чепуха, он то и дело дерзким движением подносил окурок к губам, затягиваясь с отчаянным стоном, точно это единственный источник кислорода, а он – умирающий.

– Tutti buoni[44], – покивал над своим вином Эндерби. – Весь футбол очень хорошо.

Схватив Эндерби за левую руку, львинолицый выдавил безрадостную улыбку глубокого кровнобратского понимания. Они сидели за грубо сколоченным столом на открытой веранде. Тут фраскати достигало своего последнего вздоха дешевизны – золотые галлоны за несколько кусочков звякающего металла.

– «Вес-Бромвич», – продолжал свою литанию пьяница. – «Манчестер-лунайтек». «Уондерскинс»[45].

Хотя она бодрила чуть больше географических манифестов на холме, но уже начала утомлять Эндерби. Интересно, может, этрусский язык взаправду так звучал? Было слышно, как по главной дороге, за темными и безымянными деревьями, составлявшими стену этого постоялого двора, крышей которому служили небеса, паломники спускаются к своим автобусам, идут медленно и с достоинством после комичных кульбитов с крутого холма. Если у Весты есть хотя бы толика здравого смысла, она сообразит, где его искать. Впрочем, в нынешнем его настроении ему особо не было дела, найдет она его или нет. Рядом с львинолицым и его футбольной литанией развалился патриот, который не верил, что Муссолини взаправду мертв: как король Артур, он восстанет с обнаженным мечом и отомстит за новые обиды своей страны. Этот говорил, что англичане всегда были друзьями Муссолини: итальянцы и британцы рука об руку сражались, чтобы изгнать поганых тедеско[46]. Он часто кривил одну сторону лица на Эндерби, поднимал большой палец, точно император на играх, и заговорщицки подмигивал. Были тут и другие выпивохи, многие с плохими старческими зубами, а у одного на плече сидел неухоженный попугай, пронзительно вопивший отрывок из арии Беллини. Была еще очень грудастая деваха, сельская красотка по имени Биче, которая разносила вино. Иными словами, недостатка в обществе Эндерби не испытывал и не испытал бы впредь. Он жалел лишь, что его итальянский недостаточно хорош. Но он бормотал «Блэкберн роверс» и «Ньюкастл юнайтед» львинолицему, а патриоту – Аддис-Абеба и «Ля фанкьюлла с Золотого Запада»[47]. Тем временем по ту сторону озера с исключительной нежностью заурчал гром.

– Гарибальди, – сказал Эндерби. – Да здравствует итальянская Африка!

Когда наконец объявилась Веста, приятно грязный питейный дворик тут же оказался дезинфицирован, превратившись в фон для модного дефиле «Вог». Она выглядела усталой, но ее спокойствие и элегантность повергли в дрожь всех присутствующих, заставив даже самых грубых выпивох задуматься, а не сорвать ли кепки со своих голов. Кое-кто, вспомнив, что они итальянцы, сказали услужливо «Molto bella»[48] и стали складывать пальцы, точно хотели ущипнуть.

– Так и знала, что найду тебя в подобном месте, – сказала она без вступления. – С меня довольно. Сыта по горло. Ты как будто прилагаешь все усилия, чтобы превратить наш медовый месяц в фарс, а меня выставить круглой дурой.

– Садись, – пригласил Эндерби. – Пожалуйста, сядь. Выпей немного отменного фраскати. – Он кивнул на сухую и довольно чистую часть скамьи, на которой сидел сам.

Львинолицый, сообразив, что она Inglese, предположил в ней страсть к футболу и подобострастно сказал:

– «Арс-Анал», – подразумевая футбольный клуб.

Веста сесть отказалась.

– Нет. Ты пойдешь со мной искать автобус. То, что я должна тебе сказать, подождет, пока не вернемся в Рим. Я не хочу рисковать, что сломаюсь на людях.

– Мир, – насмешливо напомнил Эндерби. – Мир и порядок. Ты сыграла со мной очень гадкую шутку, и я это не скоро забуду. По-настоящему грязную шутку.

– Пошли. Автобусы уже отъезжают. Бросай вино и пойдем.

Эндерби увидел, что остается еще пол-литра драгоценной золотой мочи.

– Салют, – сказал он, наполнив стакан.

Его долгий глоток вызвал крики «браво!», не менее пылкие, чем те, что слышались на священном холме, пусть и звучали они не в честь Эндерби.

– Ладно, – сказал он, махая на прощанье.

– Мы опаздываем, – сказала Веста. – Опаздываем на автобус, а не опаздывали бы, если бы мне не пришлось тебя искать.

– Это была подлая шутка, – повторил Эндерби. – Почему ты мне не сказала, что нас везут в Ватикан?

– Не глупи. Здесь не Ватикан, а летняя резиденция. И где, скажите на милость, этот автобус?

Автобусов было пугающе много, и все выглядели одинаково, и во всех с комфортом обустраивались паломники. Автобусы прикорнули повсюду – у обочины дороги, по мелким холмистым улочкам, как большие жуки в складках постели. Веста и Эндерби начали быстро, но пристально осматривать автобусы вместе с пассажирами, точно намеревались их купить. Ни один не казался знакомым, и Веста поскуливала от душевной муки. Сквозь толстую завесу винных паров Эндерби казалось, что сквозь покровы и лоск заученного английского грубо прорывается варварство шотландского просторечия: резких, как маринованный лук, гортанных задненебных звуков и твердых приступов гласных. Она взаправду беспокоилась.

– Да плевать, если нас тут оставят, не велика беда, – сказал Эндерби. – Должно же быть автобусное сообщение, поезда или такси, или еще что. Мы же не в джунглях заблудились.

– Ты оскорбил экскурсовода, – пожаловалась Веста. – Да еще кощунствовал. Эти люди очень серьезно относятся к религии, знаешь ли.

– Ерунда, – ответил Эндерби.

Небо над их рыщущими головами тайком затянули тучи. Сам воздух приобрел зеленоватый оттенок, точно самая атмосфера задумала рано или поздно сблевать. Из-за озера возобновилась нежная дробь, словно кончиками пальцев по литаврам.

– Дождь польет! – взвыла Веста. – Ух ты, нас накроет. Мы до нитки промокнем!

Но Эндерби, окутанный винными парами, словно дождевиком, ответил, что беспокоиться не о чем, успеют они на проклятый автобус.

Но они не успели. Едва они подходили к какому-нибудь автобусу, тот норовисто заводился, и шестерни в моторе скрежетали насмешливую брань по адресу исключительно одного Эндерби. Сверху на них смотрели улыбающиеся паломники, кое-какие даже руками махали. Словно бы Веста и Эндерби задали огромную вечеринку и сейчас провожали группы неблагодарных гостей.

– Он специально это сделал! – кричала Веста. – Он на нас отыгрывается. Ох, сколько же от тебя проблем!

Они спешили к другому автобусу, и, как котенок за игрой в догонялки, тот тут же срывался с места. Автобусов уже оставалось очень немного, но Эндерби был в целом более или менее уверен, что в каком-нибудь точно лыбится римское лицо, подлое лицо римского экскурсовода, и римские пальцы складываются жестом подлого триумфа.

Литаврщики по ту сторону озера взяли фетровые барабанные палочки и сыграли несколько нот, а автобусы, точно надеясь сбежать от непогоды, унеслись в столицу. Озеро претерпело сложные металлургические трансформации, а небо, смежив веки дня, начало потеть, а после плакать.

– О боже! – воскликнула Веста. – Сейчас начнется!

И действительно, началось как раз тогда, когда от любого укрытия, кроме деревьев, их отделяло с полмили: небеса раскололись, как бочка с водой, и воздух превратился в вертикальное стекло, на которое сверху выливали ведро за ведром. Они слепо бросились к постоялому двору у озера. Веста спотыкалась на элегантных шпильках, Эндерби держал ее под локоть, оба настолько промокли, что срочность искать убежище отпала. От потопа и перхоти у Эндерби зачесался скальп, а летний бежевый костюм напитался влагой. А вот элегантность бедняжки Весты была совсем загублена: шляпа комично хлопала, волосы повисли крысиными хвостиками, тушь потекла, лицо превратилось в харю рыдающей карги, точно она оплакивала утрату своего шика.

– Внутрь, – выдохнул Эндерби, заводя ее прямиком в фойе, где пахло клеем и свежей краской, в комнату с пустыми стульями и столами, где лощеный мальчик-официант наслаждался бесплатным спектаклем дождя. – Думаю, – отдуваясь, сказал Эндерби, – нам придется снять номер, если у них есть номера. Прежде всего, надо обсушиться. Возможно, они…

Официант что-то выкрикнул, потом обратил молодое пустое лицо к промокшей парочке.

– Una camera, – сказал Эндерби. – Si e possible[49].

Мальчик крикнул снова, крик перешел в мальчишеский лай контрапунктом к барабанящим каплям. Пришла сливочнотолстая женщина в цветастом платье, сочувственно поцокала, быстро усмотрела кольцо на пальце Весты и сказала, мол есть camera с одной letto[50]. На фоне ее улыбчивой дородности Веста казалась хнычущим беспризорником.

– Grazie, – поблагодарил Эндерби.

Молния на мгновение рассекла предвечернее небо, литаврщики отсчитали полтакта и выдали отличную дробь, взяв космические аккорды Берлиоза. Веста перекрестилась. Ее била дрожь.

– Зачем это ты? – спросил Эндерби.

– О боже, он меня так пугает! Терпеть не могу гром.

От этих слов желудок у Эндерби подскочил и перевернулся.

4

В номере наверху они столкнулись с проблемой наготы. По какой-то причине Эндерби не пришло в голову, что, стащив промокшую одежду и побросав ее за дверь, они окажутся друг перед другом голыми. Такому полагалось происходить иначе: намеренно, из желания или чувства долга. Эндерби старался разом осмыслить слишком много других вещей, чтобы предвидеть сию безгрешную пока картину (и на вершине холма неподалеку восседал так четко укладывающийся в общую схему великий безгрешный свидетель), поскольку комната слишком уж напоминала комнату его детства: картинки с изображениями святого Иоанна Крестителя, Святейшего Сердца, Блаженной Девы Марии, мелодраматичной Голгофы, запах нечистых простыней, пыли, книг и застоявшейся святой воды, истертый, невыбитый ковер, узкая кровать. Тут, в Италии, эти декорации стольких подростковых монодрам вовсе не наводили тоску: его мальчишеская комната всегда была анклавом мятежа в стане мачехи. Очень ясно ему вспомнились строки одного его неопубликованного стихотворения:

И были то времена, непонятые родными,

Когда я, пятнадцатилетний, на летней

ночной постели,

Верил в древние города, где побываешь однажды, —

На дальней станции заброшенная платформа,

Билет, что куплен, пока стояли часы.

Кто перережет прошлому горло? Вот мальчик

на дружелюбной постели —

Как на непознанной матери, входит в лоно

Истории —

И обладает ею. Должно быть, моим слезам

Еще не хватает смятой, нестираной той подушки,

Постели, измаранной грязью былых эпох, —

Глупость, мерзость и вши Золотого века,

Но материнская нежность абсолютного рая…

Он несколько раз кивнул, стоя голым в дождливой Италии, думая, что это не мачеха, а мать, которую он всегда хотел, и что он сам сотворил ту мать в своей комнате, создал ее из прошлого, из истории, из мифа, из искусства стиха. Сотворенная стихом, она стала стройнее, моложе, больше похожей на любовницу; она стала Музой.

Молния вновь пронзила небесную твердь, а потом, после тщательного отсчета, смеющиеся барабанщики выбили дух из своих резонирующих мембран. Веста издала слабый вскрик, обхватила руками торс Эндерби и постаралась вдавиться в него, точно он был огромных размеров выпотрошенным кроликом, а она – горкой трепещущей начинки.

– Ну же, ну же, – сказал Эндерби, добрый, но опасливо встревоженный: жена не имела права приносить мачехины страхи в комнату его отрочества. Потом он вспотел, увидев нечто большее, чем просто страх перед громом. И все же он прижал ее к себе и погладил лопатки, думая, насколько, до какой же степени такому нагому прикосновению свойственна несоблазнительная искренность: шлепок ладони по ягодице; желейный звук, с каким расходятся два влажных сегмента плоти. Веста поежилась, из-за дождя сильно похолодало.

– Тебе лучше лечь в кровать, – посоветовал Эндерби.

– Да, – ее передернуло. – Да. В кровать.

И она потянула его к кровати, ее хватка не ослабевала, так что они пошаркали к ней, точно в неуклюжем танце. Едва они рухнули туда, молния прорезала небо растрепанной пасмой, сложившись в силуэт поверженного мужчины на фоне скалы, а после барабаны разнесли усиленную дробь по небесам. От страха Веста снова попыталась проникнуть в него, в довольно мягкую немолодую скалу, и он почувствовал запах ее ужаса, такой же знакомый, как и смутно маслянистый запах покрывала.

– Будет, будет, – повторил он, прижимая ее к себе, гладя и утешая.

Кровать была очень узкой. Эндерби несколько раз напомнил себе, что это его молодая жена, разумная и желанная женщина, и сейчас под громом и дождем самое время думать о совершении… то есть о заключении… то есть… Он незаметно ощупал себя, чтобы узнать, что думает о подобной констатации его тело, но внизу все было тихо, точно он спокойно читал Джейн Остин.

Дождь унялся, и гром, ворча, укатился. Эндерби почувствовал, как ее тело расслабляется, увлажняется, выжидает. Она все еще за него цеплялась, хотя уже не было грома, чтобы его бояться. Механизмы тела Эндерби, заржавелые и ленивые, старались проснуться и отреагировать на различные совершенно неоригинальные ганглиозные стимулы, но возникли некоторые тайные и постыдные сложности. Эндерби был испорчен слишком многими картинками. Слишком много времени прошло с тех пор, как он держал в объятиях реальную женщину. В воображении он обладал десятками гурий, о красоте, податливости, роскошности которых не могла даже мечтать реальная женщина. Возможно, если бы тело, которое он обнимал, могло бы стать – всего на двадцать или тридцать секунд – какой-нибудь такой гаремной мечтой, ухоженной, капризной, надушенной и пышнотелой, он непременно достиг бы того, что было его прямым долгом, не говоря уже об удовлетворении. Но тело жены было худым, почти костлявым. В отчаянном усилии он вызвал вульгарный и жуткий покачивающий титьками образ, понял, кого видит перед собой, и, издавая рыгающие звуки ребенка, которого сейчас стошнит, с нежеланной ловкостью соскочил с кровати и застыл на истертом половике.

– В чем дело? – окликнула она. – В чем дело? Тебе нехорошо?

Забыв, что он голый, Эндерби, не ответив, бросился вон из комнаты. Через две двери по коридору оказалась табличка Gabinetto, и Эндерби, окунувшись в прошлое, вошел и запер за собой дверь. И к ужасу своему увидел, что уборная – не разумный, чистый и комфортабельный английский ватерклозет, а континентальная дыра в полу с поручнем под правую руку и рулоном туалетной бумаги с той же стороны. Некогда, много лет назад, он упал в одну такую дыру. Он почти заплакал по безопасности своего старого приморского сортира, но, когда он отпирал дверь, собираясь уйти, его слезы высохли при звуках двух женских голосов в коридоре. Неизвестная дама, которая громко приветствовала другую, была теперь прямо у двери gabinetto и дергала за ручку. Эндерби поспешно заперся снова. Голос настоятельно твердил (впрочем, откуда было Эндерби знать, так ли это?), что его обладательнице плохо, что она в отчаянии и не может ждать слишком долго. Сев на краешек дыры, Эндерби повторил несколько раз:

– Уходите. Уходите, – и подумав добавил: – Io sonо nudo, complemente nudo[51] – недоумевая, правильно ли построил фразу.

Правильно или нет, но голос замолчал и, очевидно, удалился вместе со своей хозяйкой по коридору. Совершенно голый Эндерби остался сидеть в позе мыслителя, попав в худшую в своей жизни передрягу.

5

Как арабский вор, хотя и далеко не такой юркий, Эндерби проскользнул назад в номер. Веста сидела в кровати, куря через мундштук корабельную «Вудбайн», и потому выглядела более голой, чем была, хотя такое, подумалось Эндерби, на деле невозможно.

– Ну так вот, – сказала она, – мы сейчас поговорим по душам.

– Нет, – промямлил Эндерби. – Не так.

Он пристыженно сел на плетеный стул в углу, ерзая и морщась, поскольку острые кончики размахрившейся лозы впились ему в мягкое место.

– Нет, – повторил Эндерби, – не без одежды. Так неправильно. – Он сложил руки как для молитвы и за этой хрупкой клеткой из пальцев спрятал свои гениталии от курящей женщины в кровати. – То есть нельзя обсуждать что-то серьезное голыми.

– Кто ты такой, чтобы так говорить? – свирепо вопросила она. – Что ты знаешь о мире? Мы с моим первым мужем принадлежали к группе нудистов (Эндерби всхлипнул от внезапной официальности выражения «первый муж»), и там бывали по-настоящему влиятельные мужчины и женщины, и у них не было никакого pudeur[52]. И могу добавить, – едко добавила она, – им было о чем поговорить, кроме сортиров, желудков и того, какой прогнившей была Римская империя.

Эндерби уныло посмотрел за окно: дождь перестал, июньская жара приободрилась и снова проникла в итальянский вечер. Воображение вдруг нарисовало ему толстую, с обвисшим брюхом профессоршу-нудистку средних лет, у которой груди висели кабачками и которая разглагольствовала про эстетические ценности. Это его немного развеселило, поэтому он храбро повернулся к Весте.

– Тогда ладно. Давай поговорим начистоту, всю чертову подноготную вытащим. Что за игру ты затеяла?

– Я тебя не понимаю. Ничего я не затевала. Я тружусь изо всех сил – безо всякой помощи с твоей стороны, чтобы построить наш брак.

– И ты собираешься строить брак, затащив меня назад в церковь, да? – спросил Эндерби, наполовину открывая гениталии, чтобы жестикулировать одной рукой. – К тому же гаденько, тайком! Не сказала, что католичка, и на свадьбу в отделе записи гражданских актов согласилась, а сама ведь знала, что такая свадьба вообще ничего не значит.

– Так ты это признаешь? Ты признаешь, что это вообще ничего не значит? Иными словами, ты признаешь, что единственный действительный брак церковный?

– Ничего я не признаю! – воскликнул Эндерби. – Я говорю только, что я в замешательстве, совершенно сбит с толку, что решительно не понимаю, что тут происходит. Я про то, что мы женаты всего несколько дней, а ты уже переменилась. Ты ведь не была такой раньше, верно? Ты не была такой, когда мы жили в твоей лондонской квартире. Тогда все было хорошо. Ты была на моей стороне, ты занималась своим делом, а я – своим, и все было прекрасно. Приятно и мило и без единой заботы. Но только посмотри, что сейчас творится. С тех пор как мы поженились, а это было всего несколько дней назад, если ты помнишь (два пальца подняты, пять на гениталиях), – ты делаешь все, черт побери, чтобы превратиться в мою мачеху.

Рот Весты открылся, из него лениво выбралась струйка дыма.

– В кого, ты сказал, я превращаюсь?

– В мою суку-мачеху. Ты еще не толстая, но, полагаю, скоро растолстеешь. Ты все время рыгаешь, и говоришь «бэ-э», и на меня наседаешь – пилишь и придираешься, придираешься и пилишь, – ты боишься дурацкого грома и стараешься затащить меня назад в церковь. Почему? Вот что я хочу знать! Зачем? Зачем это тебе? Чего ты добиваешься?

– Бред какой-то. Бред и домыслы, – тяжело сказала она. – Это совершенно невероятно… Это совершеннейший бред.

Она явно собралась встать. Поняв, что сейчас произойдет, что зримой наготы сейчас в комнате будет излишек, Эндерби метнулся с болтающимися гениталиями через комнату, толкнул ее назад на кровать и натянул на нее простыни.

– Поменьше фривольности, если ты не против, и ерунды поменьше. До того как мы поженились… Слушай меня, я с тобой разговариваю! До того как мы поженились, ты была всем, о чем я мечтал с тех пор, как был мальчишкой. Ты была всем, чем не была она, ты была высвобождением, ты была выходом. Ты была тем, что покончило бы с ней раз и навсегда. А теперь посмотри на себя!

Точно он был чужим человеком, который только что к ней вломился, жена натянула на грудь серую простыню, и вид у нее стал испуганный.

– Ты пытаешься затащить меня назад в тот старый мир? Да? Назад в чертову церковь и женские запахи повсюду…

– Ты пьян, – сказала она. – Ты с ума сошел.

В дверь постучали, и Эндерби, жестикулируя, пошел открывать, красуясь теперь наготой так, как новеньким костюмом.

– Пьян, да? С ума сошел, да? Это ты меня опоила, вот в чем дело.

Он открыл дверь, и хозяйка дома подала ему стопку выглаженной высушенной одежды.

– Tante grazie[53], – сказал Эндерби и, повернувшись назад к жене, представил свой зад signora. Она захлопнула дверь и ушла, громко бормоча что-то по-итальянски.

– Все пошло совсем не так, как я ожидал, – сказал Эндерби, бросая одежду на кровать. – Это была чертовски большая ошибка, вот что это было.

Жена потянулась за блузкой, сердито, суетливо дрожа.

– Ошибка, говоришь? Ничего себе благодарность, должна я сказать, ничего себе благодарность!

Она помедлила. Одна рука уже лежала на одежде; она глубоко дышала, словно по спине ее забродил стетоскоп, и смотрела куда-то вниз, стараясь овладеть собой.

– Я сдерживаюсь, как видишь, – спокойно сказала она. – Кто-то же должен сохранять здравый рассудок.

Прыгая на одной ноге, Эндерби надевал трусы.

– Послушай меня, – сказала она, – послушай. Ты как ребенок. Ты совсем ничего не знаешь о жизни. Когда я только с тобой познакомилась, то подумала: ужасно, что такой талантливый человек живет вот так. Нет, дай мне договорить, не то я сорвусь.

Эндерби пробормотал что-то из недр рубашки.

– У тебя не было женщины, – продолжала она. – Ты ни во что не верил, у тебя не было чувства ответственности перед обществом. О, знаю, у тебя были эрзацы всему этому, – сказала она горько. – Грязные фотокарточки вместо плоти и крови.

Эндерби повторил танец с прыжками, на сей раз надевая штаны, хмурясь и краснея.

– Твой мир, – сказала она высокопарно, – съежился до самой маленькой комнаты в доме. Разве это жизнь для мужчины? – спросила она с нажимом. – Разве это жизнь для поэта? Разве ты так собирался творить великую поэзию?

– Поэзия, – откликнулся Эндерби. – Не заводи про поэзию. Про поэзию я лучше тебя знаю, спасибо, – фыркнул он. – Позволь сказать тебе вот что. Никто не обязан принимать общество, женщин или религию, вообще никто никому не обязан. Что до поэзии, то это удел анархов, то есть для тех, кто общество не приемлет. Стихи пишут мятежники, изгнанники, аутсайдеры, ее пишут те люди, кто сами по себе, а не овцы, блеющие «браво» папе римскому. Поэтам не нужна религия, и глупые сплетни на вечеринках с коктейлями им тоже не нужны. Они сами творят язык, они сами творят мифы. Поэтам никто не нужен, кроме них самих.

Взяв бюстгальтер, Веста устало застегнула его, точно необходимое орудие искупления.

– Тебе как будто понравилось ходить на вечеринки. Ты как будто думал, что неплохо носить приличный костюм и разговаривать с людьми. Ты говорил, это цивилизованно. Как-то вечером, возможно, ты забыл, ты прочел мне длинную скучную лекцию про поэта и общество. Ты даже потрудился поблагодарить меня, что спасла тебя от старой жизни. Однажды, – она вздохнула, – ты совершенно ясно дашь людям понять, чего именно ты на самом деле хочешь.

– Ну, это было довольно мило, – уступил Эндерби. – Приятная перемена. Приятно было быть чистым и подтянутым, понимаешь, и слушать людей с образованной речью. Понимаешь, это так отличалось от моей мачехи. – Теперь, совершенно одетый, он с уверенностью уселся на плетеный стул в углу. – Но если общество означает возвращение в церковь, я не хочу иметь с ним дела. Для меня церковь намертво связана с той полной предрассудков мерзавкой, злобной и нечистой.

– Какой ты глупый, – сказала Веста, быстро и опрятно скользнув в платье. – Такой неотесанный. Лучшие умы современности принадлежат к церкви. Поэты, романисты, философы. Только потому, что глупая неграмотная женщина извратила для тебя религию, не означает, что она сущая ерунда. Ты глупец, но не настолько же. И вообще, – щелчком открыв сумочку, она стала рыться в поисках расчески, – никто не просит тебя вернуться в церковь. Церковь, надо полагать, прекрасно может без тебя обойтись. Но если я возвращаюсь, ты мог бы хотя бы проявить толику вежливости и порядочности и сделать вид, что возвращаешься со мной.

– Ты хочешь сказать, нам придется пожениться по-настоящему? Чтобы нас обвенчал священник в церкви? Послушай, почему ты обо этом не думала раньше? – Он скрестил на груди руки и закинул ногу на ногу. – Почему тебе понадобилось ждать нашего медового месяца, чтобы решить, что хочешь снова блеять в стаде? Не отвечай, я сам знаю ответ. Потому что ты хочешь войти в историю как женщина, которая преобразила жизнь, веру и творчество Эндерби. Вот что говорил Утесли, но я об этом раньше не думал, потому что и правда считал, что ты питаешь ко мне нежные чувства, но теперь, при трезвом рассмотрении, я понимаю, что это невозможно, я ведь некрасив, далеко немолод и, как ты была добра указать, глуп. Ладно, зато теперь мы знаем, как обстоят дела.

Она расчесывала волосы, скрипя зубами, когда расческа цеплялась за колтуны. И цвет пенни засиял, потрескивая, возобновленный после крысинохвостиковой тусклости.

– Дурак, дурак, дурак, – повторила она. – А я-то надеялась, что мы сможем построить семью. Мы все еще можем. Разумеется, если ты думаешь, что Утесли стоит доверять больше, чем мне – кстати, не забывай, Утесли до смерти тебе завидует, – то это твое дело, можешь продолжать в том же духе. Факт в том, что при всей твоей глупости я к тебе очень привязана и одновременно чувствую, что могу сделать тебя счастливее, сделав тебя более нормальным, более разумным.

– Ну вот видишь! – победно воскликнул Эндерби.

– Да ерунда. Я говорю вот о чем, творцу нужно место в мире, он должен быть чему-то предан, и ему нельзя утрачивать связь с теченьем жизни. Ведь беда-то с твоим творчеством, что читается оно как совершенно от жизни оторванное.

– Очень интересно, – откликнулся Эндерби, все еще не расслабляя рук. – Очень, очень увлекательно.

– Бр-р, – сказала она, опадая, точно внезапно очень устала. – Да какая разница? Кому будет дело, пишешь ты великие стихи или нет? Самый нелепый малолетний поп-певец в миллион раз уважаемее тебя. Продается лишь десяток экземпляров каждой книги, какую ты пишешь. Случится ядерная война, и библиотеки будут уничтожены. Какой толк? Какой может быть толк, если не верить в Бога?

Совершенно пав духом, она села на кровать и беззвучно заплакала.

Эндерби тихонько подошел к ней.

– Прости, мне ужасно жаль. Но думаю, я слишком стар, чтобы взаправду учиться жить по-другому, слишком стар, чтобы измениться. Может, нам лучше признать, что все это ошибка, и вернуться к тому, как было раньше? Ничего плохого ведь пока не случилось, правда? Я хочу сказать, мы ведь даже не женаты по-настоящему.

Она строго подняла глаза.

– Ты как ребенок. Ребенок, которому не понравилось первое утро в школе, а потому он говорит, что завтра он туда не вернется. – Она вытерла глаза и снова стала уверенной в себе, несгибаемой. – Никто не выставит меня на посмешище, – сказала она. – Меня нельзя бросить.

– Ты могла бы аннулировать брак, – сказал Эндерби. – По причине невступления в супружеские отношения. Мы ведь никогда в них не вступим, сама знаешь.

– Ты надеешься, – сказала Веста, – вернуться назад и жить на крошечный, но сносный доход, писать стихи в сортире… Но этому не бывать. Ту толику капитала, что у тебя осталась, получу я. Об этом я позабочусь. И то, что ты купил, куплено на мое имя. Никто не выставит меня на посмешище.

– Я могу найти работу, – рассердился Эндерби. – Я ни от кого не завишу. Я могу быть самостоятельным. – Тут он почувствовал, как на глаза ему наворачиваются слезы жалости к себе. – Поэта, – всхлипнул он, – лучше оставить жить в одиночку. – Сквозь слезы он видел путаные образы дантовых орлов, парящих вокруг освещенных молниями пиков. Встав с краешка кровати, он пошел стоять в углу. – Поэта надо оставить в покое, – повторил он, ревя как семилетний жених елизаветинских времен, который плачет, что нельзя поехать домой с папой.

Глава третья