Это был по роду занятий художник, а по роли, какая ему выпадает на всем протяжении дневника, — что-то в роде не то фамильного доктора, не то астролога, какие жили в старину при дворах феодалов. Совершенно маловероятный для России тип.
Самое знакомство с ним началось с того, что он пришел к деду незваный и предупредил его не ездить в известный день в банк. Дед послушался и послал кого-то вместо себя. Дорогой лошади понесли и расшибли бричку и этого посланного едва-ли не на смерть.
С этого времени дед почувствовал к Даниле Мат5веичу что-то в роде благодарности, смешанной с каким-то суеверным чувством. Данила Матвеич недурно ловили портретное сходство и, чтобы дать ему заработок, — ибо он был горд и никогда не пошел-бы на положение приживала, — ему поручили писать чуть не всю семейную галерею. Для церкви он писал картины, — икон не писал, в роде как бы из принципа.
Сохранилось в памяти, что, по манере старых мастеров, любил он зарисовывать на этих картинах иногда живых людей. Но не только об людях этих забыли, но и картин, им написанных, я не видел. Кроме, впрочем, одной, О ней речь впереди.
VII.
Еще было достоинство у Данилы Матвеича— он умел «пользовать». Что-то он клал на зубы, давал настой против ревматизма сбившихся со сна угощал какими-то порошками, от которых человек впадал в сонный запой, или, как он выражался, — в сквозняк, т. е. мот проспать аккуратным манером сутки, от полдня до следующего полдня.
Деда моего он как-то счастливо и с места излечил от страшных головных болей, посоветовавши ему открыть на руке фонтанель, — тогда это входило в моду. Дед послушался, и его боли точно рукой сняло.
На чем Данила Матвеич был помешан, — это на чесноке. Всегда у него с собой в кармане было несколько его. Головок, и он их раздавал направо и налево, выдавая чуть не за панацею. Как-то он применял сюда сказание библии про фараона, который запретил евреям есть чеснок, — » это-де наш египетский бог». На самом деле, фараон-де просто хотел обессилить нацию, ибо чеснок укрепляет память, усиливает энергию и т. д.
Теперь мы знаем, что в чесноке много мышьяку, и в этом весь секреть его полезности. Тогда, конечно, в этом не отдавали отчета, и все этому много дивились, а чеснок чудного старикашки считали наговоренным.
VIII.
Все это я узнал потом из рассказов отца, который в детстве еще знал Данилу Матвеича, хотя фамилии его уже не запомнил. В записях деда о нем говорилось все отрывочное и все чудное:
…«Заходил пить чай Данила Матвеич. Нес что-то про кометы непонятное…
…«Отличился Данила Матвеич. Сбесившуюся собаку «Бонапарта», что двоих искусала, сгреб в охапку и затопил в, пруду. Пес был, яко бес, а он его взял, как котенка»…
…«Написал Данила Матвеич в притвор церковный ангела, который во все стороны глядит, смотря где станешь. Влево— он налево глаза скосил. Вправо— и он вправо. И фасом смотрит прямо на смотряшего»…
…«Данила Матвеич на три дня уходил в лес, — там и спал. Говорит: «Ввергнул дьявола в преисподнюю».—
…«В прошлый четверток, сидя у меня, Данила Матвеич сказывал, что видел во сне, будто в створку царских врат проросла плакун-трава, а свечи перед иконами тянут дымом. Вчера же, 23-го мая, старая церковь, волею Божьею сгорела»…
И так далее, все в таком роде. Всего не вспомню. Но все было такое «странное». Данила Матвеич не ел ни рыбы, ни мяса. Иногда возьмет да целый день молчит. Всегда уходил неожиданно, точно пропадал, и приходил снова, не предваряя и ничего не рассказывая. Порой дня на два определял себя на диету и не ел совсем ничего, только отпивался холодной водой. Предпочитал он быть в людской, но спать мог только в одиночестве, и ему отводилась тихая наверху светелка, где на столе у него лежала всегда раскрытая толстая славянская библия и громоздкая записная книжица, наполовину уже занятая какими-то его выписками.
Тут же он раскладывал свои краски и самодельный мольберт и, если было дело, писал. Однажды написал себя, но и тут изрядно соригинальничал: портрет, где он был изображен почти в профиль (писал он, конечно, при помощи зеркала), он потом положил лежа и под головою подрисовал подушку с кистями, а руки скрестил, как у покойника.
Так он видел при жизни, каким будет лежать в гробу, мертвый и с заострившимся носом. Очевидно, это настраивало его философски. Картина долго висела в его светелке, а потом куда-то исчезла. Мой отец ее только помнил. Я ее уже не видел.
По счастью, я видел другое запечатление телесной оболочки Данилы Матвеича. Это мне потом должно было пригодиться, в том случае, какого я никак не мог предвидеть…
IX.
Раз отец остановил мое внимание на старой довольно большой картине в нашем церковном притворе. Это было изгнание торжников из храма. Работа была старинная, манерная, так сказать, ложноклассическая. В фигуре Христа, взмахнувшего бичом, помню, я не почувствовал ни яркости, ни силы. Старый академический шаблон.
Гораздо характернее мне показалась голова одного изгоняемого. В то время, как у всех лица были сделаны по обычному живописному трафарету изумления и страха, это было спокойно, точно попало сюда с другой картины.
Может быть, потому, что оно одно было здесь совершенно закончено, может быть, потому, что в нем сразу ясно чувствовалось портретное с кем-то сходство, — это лицо, выдвинутое прямо под Христов бич, господствовало надо всем в этой темной и закоптелой картине. К нему тянуло.
Это был явно живой человек среди фантазий.
Что первое било в глаза, — это капризные высоко взлетевшие брови и глаза такие, каких не увидишь на церковных картинах ни у одного святого, ни у одного мытаря. Это был явно живой человек среди фантазий. Голова была гладко обстрижена, и ясно выдвигались капризные лобные выпуклости, которые почти безобразили бы это лицо, если бы оно не было старческим. Седые усы росли тонко и скудно, и сводящееся резко на конус лицо переходило в узкую, худенькую бородку, какую принято называть святительской. Точно застывшая улыбка змеилась у края губы, и какое-то внимательное, острое, не по старчески чуткое выражение глаз сходилось с этой улыбкой.
Весь он со своим кантовским лбом, взмахнувшими по нему бровями и острым овалом лица шел бы в оригинал хорошему актеру, собирающемуся играть лукавого советника при дворе Людовиков. Мне вспоминается какой-то портрет Самойлова в таком роде.
На старике было какое-то темное одеяние, похожее на тот длинный сюртук, что сохранился до сих пор на старых евреях черты оседлости. Впрочем, это все уже уходило в общую тень, тонуло в черном фоне.
Я тогда же узнал, что это — работа Данилы Матвеевича, а этот старик — его автопортрет. Долго стоял я в задумчивости перед этой картиной. Этого ведь и хотел он, странный самоучка, сохранившийся в памяти людской в отсвете почти легенды!
Но какая характерная голова! Но какая мысль, — подставить свое лицо под удар Христовой плети на позорище людям в роды родов!..
X.
Бывают в жизни мимолетные встречи и случайные впечатления, какие не забываются.
Так я не мог бы уже забыть Данилу Матвеевича. О нем часто вспоминали в семье, а после этой картины он стал для меня живым лицом. Всякий раз, когда я проходил притвором, он смотрел на меня, единственно мне интересный и по смерти отца единственно мне известный. Все остальное, конечно, о нем забыло.
Отец, заставший его в детстве, внес в мое представление о нем немногие черты, но все в том же стиле. При нем Данила Матвеич был уже стар, почти дряхл. Заходил он все реже и реже. Писал редко и не иначе, как при помощи очков с толстейшими стеклами. Был весь сед, но брови сохранил до смерти черные, точно крашеные. Его уважали и почти боялись.
Раз он выстрелил из ружья в ствол ивы над рекой, и ива в тот же год засохла.
В последние годы установилась в доме странная примета: старик приходил непременно после чьей-нибудь смерти. Если бы было наоборот, и он своим появлением предвещал бы смерть, — это было бы жутко.
Точно вызванный телеграммой, он пришел в усадьбу, когда дед лежал на столе, приоткрыл ему веко, послал монахиню на кухню пить кофе и сам, став на её место, почитал часа два псалмы по её псалтырю.
Умерших он вспоминал умиленно, но не по ком не плакал. Долго уже в гостях не засиживался, — всё куда-то спешил. Раз по весне от какой-то странницы узнали, что Данила Матвеевич помер. Где и как, — никто не помнил.
Уже взрослым, уже давно схоронив отца, я как-то пересекал Россию почти по диагонали. Устал. Захотелось вылезть из вагона, вытянуться, выспаться на чистом белье и на покойной постели не под грохот колес и без толчков через каждую минуту.
В одном небольшом промежуточном городке у меня был знакомый. Я решил, — попутно осмотрю городок.
Наши русские города умеют хвастать либо историческими рукомойниками какого нибудь Мстиславича, либо подвалами, где кого-нибудь томили, душили или казнили. И здесь я насмотрелся этого вволю и, признаюсь, был сыт.
Великих людей не было. У заштатного секретаря консистории был «музей самоубийц», — комната, где он за много лет сохранил все орудия и средства самоубийц, дела которых рассматривал. Дьячок на Горбушке стравливал петухов. На окраине жил мещанин, поднимавший корову и гнувший подковы. Все это было не в моем вкусе.
— Вот что, — вспомнил мой знакомый. — Не посмотреть-ли тебе Куцыбу?
— Кто же он такой и чем, кроме своей фамилии, замечателен?
— А это, — говорит, — любопытный образчик человеческой породы. Наум Куцыба. Это антик. В старые годы он, говорят, с екатеринбургскими купцами драгоценными камнями торговал. Теперь у него так что-то в роде не то часовой мастерской, не то ювелирной, но, конечно, на провинциальный манер. У нас ведь запросто, где керосин продают, там и гроб сделают. Камешек через него можно купить, часы починить может. Но суть не в этом, а в том, что он… странный.
— «Хиромант с дозволения начальства?»… Извини, это неинтересно.