— Нет, — говорит, — не в том дело. Он, действительно, пророчит, но на руку не смотрит и за свои пророчества не берет ни копейки… Раз пришел ночью с подушкой и одеялом к соседу, — «крысы, — говорить, — спать мешают», а в эту ночь его домишко расселся и сполз в реку. Еще он лечит больных каким-то травным бальзамом или велит человеку два дня ничего не есть, одну воду пить, — и, представь, — это факт, что помогает. Чудно, но в некоторые дома он приходит после долгого антракта! как раз тогда, когда там на столе покойник. Это замечено.
Это переполнило чашу моего любопытства. Заинтересованный, я просил поскорее показать мне Куцыбу.
XII.
— Вы угадываете, господа, что вечером я увидел не Куцыбу, а… Данилу Матвеича.
Нельзя угадать только степени моего изумления, когда я увидел это сходство часовщика с тем, изгоняемым из храма.
Правда, я уже слишком десять лет не видел этой картины. Но — знаете впечатления детства, они врезаются точно и навеки, как первая азбука, как лицо няньки…
Когда я увидел Куцыбу, мне не нужно было даже вспоминать, где я его видел. Сходство было такое, что я сразу сказал себе, где. Может быть, тот другой, из другого века, был вовсе не похож на себя. Но это был портрет Куцыбы, какою-то игрою кисти предсказанный больше, чем полвеком раньше.
Куцыба был не выше среднего. Высоко, как там, на портрете, взметнулись черные брови. Сквозь худосочную седую бороденку, казалось, просвечивало пергаментное тело. Было желто бескровное лицо.
Завязанные веревочкой очки он сдвинул на лоб, и на меня смотрели остренькие и внимательные, но с налетом жизненного утомления глаза, — как т е.
Часовщик вышел ко мне в серой рабочей блузе, подпоясанный тоненькой бечёвочкой. С своим интернациональным лицом он так мало шел к русскому провинциальному городку!
Как на месте он был бы, например, в Лейпциге, в лавочке отдалённого квартала, в роли старого букиниста, проведшего весь век книжным червем среди запыленных переплетов!
ХІІІ.
Не буду, господа, передавать нашего разговора. Тут дорого общее впечатление. Вы мне поверите, что под этим впечатлением недоумение мое еще более возросло. Право, это была копия Данилы Матвеича и не только по внешности.
Я не мог подосадовать на того, кто меня послал к нему. Это был, действительно, странный человек, у которого своеобразным, сектантски-мистическим настроением окрашивалось все. Надо было послушать его, как он говорил о своих алмазах, о своих пациентах!
Надо было послушать его, как он говорил о своих алмазах, о своих пациентах.
Во время разговора из под кровати выползла маленькая собачонка с перевязанными задними лапками. Куцыба пояснил, что подобрал ее на улице из под телеги. Погладил ее по самому носу.
— Вы, вероятно, не едите мяса? — спросил я точно по внезапному наитию.
— Не ем.
— И рыбы?
— Я ничего не ем. Никого не убиваю и никого не рождаю.
— А знаете, вы поразительно напоминаете мне одного человека…
Ни слушал меня как-то равнодушно, когда говорил ему о Даниле Матвеиче и расспрашивал его о предках. Не удивился. Не спросил ни слова. Никакого Данилы Матвеича в его роде не было. Ни отец, ни дед не жили в наших местах. Только, когда я кончил, он поднялся и торжественным голосом, как декламируют старики, громко прочел точно в пространство, как-то мимо меня:
— Твоей-то правде нужно было,
Чтоб смертну бездну проходило Мое бессмертно бытие,
Чтоб дух мой в смертность облачился.
И через смерть я возвратился,
Отец в бессмертие Твое!
— Из Гавриила Державина, — благоговейно пояснил он.
XIV.
Департамент рассудка говорил мне, что не случилось решительно ничего особенного, когда я уходил от Куцыбы. Произошло нечто самое естественное, что рассуждающий человек должен подвести под закон случайного совпадения. В мировой гармонии через много лет случайно повторилась одна мелодия. Да и так-ли уж буквально повторилась? Ведь о том, первом, я знал только по слуху и портрету. И то, и другое могло ошибаться.
Может быть, есть закон, которого мы не знаем, и который дает внешние черты сходства людям одной психологии. Ведь не сказано ли давно, что мы к старости «выслуживаем» себе лицо? А вековая наследственность? Разве на лица католических патеров исконные традиции быта и одна психика не наложили печати поразительного сходства. А римские патриции и императоры? А лицо пролетария всех стран? И если через сто лет явится другой Бисмарк по строю души, — кто знает, не будет-ли у него лицо того Бисмарка, какого знаем мы и какого для веков записал Ленбах?
Это все я отлично сознавал и учитывал, но чувство мое было взволновано. Феникс, феникс! — шептал я, возвращаясь домой и потом, всю ночь, слушая громыханье вагона.
И мне казалось, что в жизни природы, так трезво распределенной по параграфам физикой Краевича и химией Менделеева, все-таки есть еще некая тайна духа, переплывающего «смертну бездну» бытия, которую никак не поймать ланцетами, тигелями и ретортами…
ХИРОМАНТ.
I.
…В первый раз я услышал о нем от свей квартирной хозяйки.
— Так что, говорит, сударь, вы бы сходили к этому человеку. Не пожалели бы. Необыкновенный, можно сказать, человек. Он по вашей руке, что по книге, всю вашу судьбу прочитает. Далеко-то оно — далеко, в Измайловском полку, — да уж пол-дня не расчёт, а довольны останетесь. Одно слово— хиромантик! Живет, собственно, под тем видом, как настройщик, — ну, вот по фортупьянной части. И во двор как войдете, на угле дома действительно, дощечку с рукой увидаете—» настройщик такой то». Только это все для блезиру, — иначе, само-собой, его бы давно из Петербурга выслали. А я бы вам и карточку от него раздобыла. Знакомая у меня такая есть, ей это все одно, что наплевать, — с улицы же он не всякого примет, — рекомендации требует. Как его дверь разыщете, так три раза в звонок ударьте, а он уж смыслит. И сразу на него не набрасывайтесь, а дайте ему осмотреться. «Нам-мол настройщик нужен, и просим вашей уединенции», — а тем временем карточку ему в руки. Тогда он вас к себе в каморку попросит и, ежели никого нету, так прямо вами и займется. Когда вашу руку смотреть станет, вы ему вопросами не мешайте, — очень он этого не любить, — а только слушайте, и, ежели он вам прошлое говорить начнет, и вас страх охватит, — вы этого ему не показывайте и виду. Как все скажет, — тогда его переспросите, чего не поняли, и он без сердцев вам на все даст объяснение. А когда встанет, это значит, пора вам его оставить, и тут он вам две маленькия копилочки незаметно на стол поставит, — на одной надпись «на нищих», а на другой ничего не написано. В первую вы что хотите положите, хоть гривенничек, ну, а ему меньше целкового вам неловко, потому он сразу увидит, что вы человек капитальный. Коли не понравится, вы ему, конечно, можете и меньше, он в это время отвернется и нарочно покажет вид, что в окно на голубей смотрит, только думаю, он на вас потрафит, потому все от него выходят встревоженные и раздумчивые. И еще надо вам сказать, что, ежели у вас на руке что-нибудь очень печальное выходить, так он вам этого не скажет. Нелюбит он человека расстраивать, а просто предупредить, что предстоит вам нечто неприятное, и молиться посоветует…
Все это было любопытно, а времена подходили с праздничною свободой. Я поблагодарил хозяйку за её предупредительность и говорю:
— Вы это очень мило рассказываете. Как будет случай, не откажите мне в самом деле в, его карточке и адресе.
— Для вас, сударь, я готова всякую услугу сделать…
Она галантно раскланялась, и я остался в ожидании любопытной аудиенции.
II
В начале двадцатого века рискует показаться смешным тот, кто решился бы признаться в своем доверии к хиромантии. Распишитесь в этом, и ни один читатель не станете интересоваться дальнейшим содержанием вашего рассказа.
Но я говорю не столько о хиромантии, как существующей и применяемой ветви таинственного знания, сколько о возможности научного подхода к этой области, испокон веков темной, загадочной и окруженной туманом сокровенного ведения. Нет сомнения, что в действиях людей, промышляющих этим делом, бездна бесцеремоннейшего и наглого шарлатанства. Нет спора, что в так называемых научных трактатах по хиромантии. от старинных латинских фолиантов, созданных главным образом мистикой средних веков, до новейших исследований, особенно значительных у французов, включительно до широко популярных Д’Арпантеньи или Дебарролей, — множество вздора.
Но в этих грудах шелухи и мякины не сохранилось ли зерно настоящего, когда-то давно утерянного знания? Не завалены ли этим ненужным балластом семена незаурядной наблюдательности и плоды огромного жизненного опыта вдумчивых и пытливых людей, посвящавших этому целую жизнь? Не нужно ли только самому обладать зорким глазом, чтобы в грудах угля и пепла уловить едва заметное мерцание огонька таинственного познания?
В сущности это не так глупо, как кажется с первого взгляда. Бальзаку, вероятно, никто не отказал бы ни в свежести и ясности ума, ни в огромной житейской пытливости. А он был горячо убежденным адептом хиромантии, и в его сочинениях вы найдете неоднократные признания в этой вере. Кто будет отрицать, что лицо есть отражение всего человека со всем его темпераментом и всем прошлым? Пережитое безумие не читается-ли в глазах человека, вышедшего из сумасшедшего дома и вернувшегося к счастью трезвой мысли? Не угадываем-ли мы предстоящее помешательство за несколько лет по выражению глаз? Надвигающийся тяжелый недуг задолго до наступления не налагает-ли печати на человека?
III
Почему наряду с лицом не быть таким же зеркалом и руке, интеллигентнейшему человеческому органу?
Рука — исполнительница воли мозга и служанка мысли. Когда человеку изменяет слово, она является его заместительницей, и жест выражает желания и мысли. По почерку с несомненностью определяется характер пишущего. И чем объясняется общность линий руки у Людей однородного душевного склада, однородной профессии, одной добродетели и одного греха? Почему французские хироманты, исследовавшие руки таких людей, как Дюма, Ожье, Ламартин, Гюго, Прудон были поражены странным развитием у всех холма Аполлона (Mons Solis) и глубиной Аполлоновой линии, (бугор и линия под безымянным пальцем), говорящих о природном предрасположении к искусствам и поэзии, о гениальности и таланте, а руки Бисмарка и Чемберлена развитием Сатурна одинаково выдали им «наглость желаний», наблюдаемую у всех людей власти, силы, крови и железа?