ет красный ситец, которым подбит верх моей кибитки.
К монотонному перезвону бубенчиков точно примешивается собачий лай. Вслушиваюсь. Ни чего нет, — шалит непривычное к тишине ухо. Кто-то сбоку догоняет кибитку. Но нет никого. Это только мельница, и стоит неподвижно. Вдали идут две женщины. Откуда они взялись здесь в белых платьях причастниц?
Но и это опять обман глаза, превратившего в женщин контуры двух далеких белых зданий какого-то монастырька в жидкой зелени. Завиднелся издали странник. Кажется, видишь его размахивающие руки. Но растет и растет странник; и вот он уже не странник, а опять ветряная мельница.
И вот вечер. Степь уже утомила. Впечатления её потускнели. Уже все видел, что она дает и обещает. Все растет и растет чувство неясной тоски, так отличающей русскую душу…
На этих впечатлениях отдыхал глаз, но плохо отдыхало тело. Телега подпрыгивала на каждом бугре.
И утром, и вечером по краям большой дороги тянулся народ, с котомками и посохами. Шли глубокие старики, старые бабы, молодухи, тащили детей, грудных и подросших. Впрягшиеся вместо лошадей в маленькия повозки увечных, мужья и жены, братья и сестры, волокли своих убогих.
III.
— Процвела есть пустыня, яко крин! — сказал мой спутник, арзамасский фельдшер, командированный земством на праздник. С ним вместе мы подрядили возницу и делили все невзгоды пути, — утренний зной и ночную свежесть. — Тут, небось, придется им и заночевать. А, знаете, в сказаниях пишут, будто «он» предсказал это своим монашкам. «Увидите, — говорит, — детки мои, пасху прежде пасхи».
«Он»— здесь было понятно всем. Все кругом заполнило, залило, покорило имя праведника. Здесь было его — свое и безраздельное царство. Я заметил, что, чем ближе мы подъезжали, тем решительнее даже обычные выражения «Спаси Бог», «помогай Бог» сменялись другими, где уже поминался «он». Во всех божницах стоял его образ. И, упоминая его, не называли его имени. Говорили, «угодник», «батюшка», «он» — и всем было ясно…
— Еду я и думаю, — продолжал фельдшер, — вот вся эта братия ищет чуда. И думаю, так, — будет дадено ей чудо. Знаменитый писатель Эмиль Золя в своем романе «Лурд», который я брал у доктора, г-на Солончака, против этого ничего не имеет, будучи француз и материалист. Не знаю, как вы, но я, хотя и принадлежу к медицинской науке, верю в Бога и хожу в церковь. Однако, не скрою, иногда смущаюсь мыслями. И вот, хоть бы сейчас. Смотрю я на них и, прости меня Господи, вижу, — не могут все исцелиться. Но и положим даже, все исцелились и сожгли свои костыли, — сотни и тысячи. А будет хоть один такой из миллионов, какой-нибудь Иван Петрович из деревни Черемицы, который поползет обратно в своей тачке по этой самой дорожке, по которой он теперь едет в ликовании сердца. Позвольте вас спросить, допускаете вы такой случай?
— Ну, конечно.
IV.
— Так вот, позвольте вас спросить, почему так? Почему? (фельдшер совсем приблизил свое лицо к моему и уставился на меня острыми глазками). Ежели бы я в амбулатории врача Солончака, арзамасского уезда, в селе Хватовке, принял бы 30 пациентов и снабдил лекарствами, а тридцать первому сказал: «иди, голубь, нет у меня лекарства», — позвольте узнать, похвалил бы меня доктор?
Что я мог бы ответить ему? Что я не Бог, а он не Иов? Но тяжелая усталость сдавливала уста. Не хотелось говорить. Да и к чему вел бы этот разговор двух дождевых червяков, случайно столкнувшихся на дороге и пустившихся судить о солнце и радуге!
Я предложил ему философствовать и обещал его слушать, но сам отказался от реплик и закрыл глаза.
— Что так? Али устали?
— Да, я четвертый день еду.
Под потемневшим небом фигуры, тянувшиеся по краю дороги, стали неясными и мутными, точно это были не люди, а плохо вырезанные из серой бумаги силуэты. Уже мучительно хотелось спать, и ныла спина, поясница и отсиженные ноги.
На двух третях пути должна была быть перемычка, — чуть не единственный постоялый двор в небольшом селе. Давно уже страстно мечтал я о нем, тщетно всматриваясь в каждое дерево и каждый куст, вылезавший впереди. «Теперь скоро», которым меня долго утешал возница, уже перестало утешать.
Фельдшер не то обиделся, не то сам устал и смежил уста.
— А вот она и Заимка! — весело воскликнул он, когда в стороне во тьме заблестели огоньки. — Придется стоять, по меньшей мере, часа четыре. Отдыхайте на здоровье.
Лошади обрадовались и побежали веселее. Еще несколько минут, и перед мордами их запрыгали, как резиновые, три-четыре собаки. Черная плоская хата была перед нами. Тьма точно зевнула светящимся пятном двери. Кто-то вынырнул из света в тьму и, стоя, опять невидимый, на крыльце, учил нашего мужика, как завернуть лошадь.
Это было совсем как в романе Загоскина или в забытой повести Нарежного, и прелесть этого ночного заезда в степной постоялый двор столичный человек мог чувствовать даже сквозь жестокую тяготу утомления.
V.
Изба напоминала вокзал третьего класса, где столпился народ перед отходом поезда.
Протянувшись в углу, на лавке, спал тучный священник с женой и взрослой дочкой, очевидно, самый почтенный, а, может быть, и просто самый ранний из гостей. Рядом на лавках, на табуретах, на приступке у печки, даже на полу, сидя, полулежа, согнувшись калачиком, расположился разный люд, преимущественно купеческой складки. Кто-то, очевидно больной, поохивал на полатях, и трудно было понять, мужчина это или старая женщина.
Мы вымылись, закусили и поторопились занять места; где еще можно было прислониться к стене и задремать. Несмотря на спящих, много голосов говорило враз. Кто-то, может быть по адресу меня и фельдшера, распространялся о грехе пить молоко в пост. Кто-то старательно выяснял самый короткий путь на Понетаевку.
Я должен был несколько времени втянуться в эту обстановку, чтобы различить среди голосов один, журчащий покойно и ровно и явно что-то рассказывавший. Исходил он из-за большой печи, за выступом которой была, видимо, одна из самых уютных лавок.
Голос был мужской, он мягкий до женского оттенка, тот сладенький, «елейный» голос, которым говорят сбирающие на масло монахи, боголюбивые страннички лавочные сидельцы средних губерний из тех, что в будни умеют надуть всякого, обласкав и приветив, а по праздникам подтягивают ирмосы на клиросе.
Что он рассказывал, мне поначалу представлялось неясным, но это было, по-видимому, что-то ударяющее в мистический стиль легенды. Повесть шла о каком-то случае в Касимове, в доме некоего почтенного человека, которого рассказчик хорошо знал. Человек содержал обоз извозчиков и, между прочим, имел дело с одним мужиком, ходившим за десятского.
Однажды хозяин с ним повздорил и отказал ему. Десятский озлобился, «как дьявол», и, уходя, сказал, что хозяин его «попомнит». «И этак на него посмотрел». С той поры долгое время, как ночь, так у хозяина звонил дворовый звонок, протянутый через весь двор к его дому.
— Все это слышат, собаки бегут по двору, как бешеные, но — подойдут с фонарем к воротам, никого нет. Было так раз и десять раз, а потом этому и счет потеряли.
— Да дай послушать! — недовольно окрикнул чей-то грубоватый и уверенный голос мужиченку, все еще не кончившего с путем на Понетаевку, и следом бросил, очевидно, по адресу рассказчика благосклонное:
— Ты малость погромче!
— С превеликою охотою, любимец Христов! — ответил елейный голос, уже не оставляя сомнения, что это кто-то из церковных.
VI.
Окрик подействовал, словно начальнический приказ. В помещении вдруг стало тихо. Точно смущенный молчанием, сморившийся батюшка на минуту всхрапнул беспокойно и громко и опять задышал ровно и мерно.
— Отслужил хозяин молебен, — журчал голосок, — нет, не проходит. Около полночи, — не могу вам доподлинно объяснить, в самые-ли двенадцать часов, — дерг кто-то в звонок. Истинное сатанино навождение!
— Отвод, глаз! — сказал кто-то басом с полатей. — Ничего такого не было, а отведи человеку глаза, — и не то почувствует.
— Не могу спорить, милостивый господин, может быт и призор очес. Однако, позвольте сказать, мало того, что хозяин сей звон слышал, но и жена его, и присные, и даже, сказываю вам, и собаки полошатся и бегут.
— От призора очес и надо было молитву читать, — не иначе, — авторитетно подтвердил бас. — Спроси вон хошь батюшку.
— Батюшка изволят спать, — возразил елейный голос, — но я так полагаю, что если тут надо было молитвой брать, то не иначе, как из требника Петра Могилы службу править.
— Это какая-же такая могила? — спросил купец, установивший тишину.
— Петр Могила был митрополит в Киеве и отпечатал этот требник «Эвхологион» во святой великой чудотворной киевской лавре. Надо полагать, при Алексее Михайловиче, коли не раньше. Превеликая это ныне редкость, и любая старообрядческая община за него сотен шесть соберет с великой радостью. Только все эти книги наперечет, и уж больно мало их до нашего дня уцелело.
— Чего же ее тогда не переиздадут? — спросил фельдшер, которого я уже считал заснувшим.
VII.
— Потому, любимец Христов, не переиздадут, что хотя и не отречена, но запрещена та книга. На архиерейском соборе положили ее боле не печатать, — так полагаю, потому, что не след ее всякому человеку видеть. Есть её главная сила в том, что содержит она молитвы об избавлении от обуревания и насилия духов нечистых и молитвы заклинательные на всякия чародеяния и обавания человеков и скотов, и домов. И такова сила этих молитв, что кто их чтет с великим дерзновением, — не может тому бесная сила противостоять. И где их чтут, изыдет оттоль всяк бес, змеевидный и звероличный, яко пар, или яко птица, и Нощеглагольник, и Домоволшебник, и привиденый демон, и всяк бес утренний и полуденный, и полнощный, — от моря и от реки, от земли и от кладезя, от дубравы и от водопутия, и от гроба идольского, и от покрова банного.