Отдайся на волю воде. Она приведет тебя куда надо. Не исключено, что в омут. В сущности, это право воды.
Оказывается, Люба Юрченко всю свою жизнь жила наискосок от свекрови моей драгоценной Шуры. Зара Акоповна, свекровь, большая, шумная, бородатая армянка, даже смутно помнила Митю. Шура отвергала это начисто. Во-первых, этого не могло быть, потому что «эта старая дура» забыла, что во время войны ее тут не было. Она была в Нахичевани.
Но Зара возьми и скажи, что помнит и девушку, у которой были «не все дома». По воскресеньям она носила на голове веночек, а куда делась, не помнит…
Шура наступила мне на ногу. «Ага! — подумала я. — Ты все знаешь, просто не хочешь говорить… Хорошо, не буду…»
Зару же остановить было невозможно.
— Хватит, — резко обрезала ее Шура. — Ну сколько можно? Такую бы память да в мирных целях!
— Ты так хочешь? Ладно! Пусть! Я сейчас возьму и выну свою память! — кричала Зара Шуре. — Ты этого хочешь, этого? Я все для тебя сделаю, потому что делаю это не для тебя, а для сына! Для этого я вынимаю свои мозги вместе с памятью. Я выбрасываю их в помойное ведро. Вместе с вашим дядей или кто он вам есть, будь он проклят на том свете, если ты из-за него со мной ссоришься. Так вот. Я не видела его, не видела, какой он из себя худой, как последняя стадия туберкулеза. Я не видела и не знаю, что эта женщина, которая напротив, сначала была с ним счастливая, а потом из нее вышел дух… Все! Кончено! Все в помойном ведре!
— Я же не говорю, — резко отвечала ей Шура, — что не было какого-то мужчины и что из кого-то не выходил дух. Я про фантазии моей дуры сестры. Она всю жизнь наворачивает в своей голове такие сюжеты, что можно подумать, ей больше нечего делать.
— Я выбросила мозги в ведро, — гордо отвечала Зара, — я выбросила туда имя Митя и закончила тему. Хотя почему не пойти и не спросить правду, я не знаю… Две минуты — и решение вопроса. Она сейчас в разуме.
— Нечего вытаскивать покойников из их могил, — твердо отвечает Шура.
— Хорошо! Хорошо! — кричит Зара. — Это мое пожелание тоже в помойном ведре! Ты можешь быть довольна, я подчиняюсь тебе, как ваш Иванушка-дурачок.
И она уходит от нас обиженная, а мне неловко, что это из-за меня. Приехала и устроила. Не хватало мне чужих скандалов, хотя, видит Бог, я не понимаю, что уж такого в моем любопытстве?
— Ладно, — отвечает Шура. — В конце концов, это наша история… Если уж приехала — сходи.
Я бурно не соглашаюсь. Зачем это мне надо, кричу я. Зачем? Просто взбрело в голову. Моча ударила, — помнишь, Шура, как говорила бабушка о дурных делах: ударила моча.
— Но ударила же, — печально говорит Шура.
— Ну прям! — возмущаюсь я и иду.
Я уже иду… Я уже на другой стороне улицы. Я открываю калитку и топчу тропинку, посыпанную желтым-прежелтым песком-иностранцем.
Мне вслед что-то кричит Шура.
Что-то Зара.
Залаяли собаки, захлопали двери. А что вы хотели: я ведь на самом деле на всю деревню ворошу покойников.
Она не подготовила меня, Зара, к встрече с Л. Юрченко. Надо было сказать, какая она старуха, какая она лунь, как высохла ее плоть. Я нервно считаю ее года. Ну, приблизительно, исходя из всего… И нахожу, что ей еще нет шестидесяти. Странное ощущение, что она не была молодой никогда. И мне не за что ухватиться, чтобы войти в ее далекое-далекое и подсмотреть.
— Вы меня извините, — говорю я. — Я из семьи Мити.
Она открыла дверь, приглашая меня войти. На стене висел увеличенный с фотографии на паспорте портрет Мити. Сразу после войны они тучами ходили — увеличители портретов. У меня есть собственный, тайком от мамы заказанный бабушкой. Я на нем школьница, с белым гофрированным бантом под шеей. «Художники» на свой вкус вздыбили мне волосы на темечке и дотошно выписали улыбку. Она у меня виновато-нахальная, как сказала бабушка: «Ты тут себе на уме». Был сделан и портрет Шуры. Маляры от фотографии нарисовали ей круглые глаза, они так старались передать их огромность, что явно переборщили, получились не глаза, а пуговицы для тяжелого зимнего пальто, мощные пуговицы, которым надлежит держать стеганые полы.
Бабушка спрятала Шурин портрет глубоко в комод. Сейчас он у меня дома, и Шура мне на нем нравится. Ведь она на самом деле держатель всего и вся, так что мастеровые не так уж были и не правы.
Я поразилась Митиной молодости на портрете. Наверное, это случилось от потрясения старостью женщины, от сравнения, наконец, с собственной уже неюно-стью. Митя был на портрете лукав, как будто предвидел этот мой приход через время.
— Как ваше отчество? — спросила я.
— Меня зовут Любой, — ответила женщина. — Отчество я сроду не носила.
— Я помню, как вы приезжали к нам с Митей, — сказала я. — Бабушка ходила к вам в дождь ночью.
— Откупалась, — ответила Люба.
— Вы можете мне это рассказать? — спросила я.
— А что рассказывать? Ваша бабушка сказала, что вернулась с фронта его жена контуженая. А я, мол, кровь с молоком. И найду другого.
— Понятно, — улыбнулась я. Делался упор на основополагающую Митину черту. — А что было потом?
— А потом она его отравила.
Я сказала ей, что моя сестра Шура осуждает меня за то, что вторгаюсь в прошлое, что живая жизнь, по ее мнению, не любит, когда возвращаются назад и перекапывают ее русло.
— Я с ней согласна, — ответила Люба.
Она говорила глядя через мое плечо, как будто именно за мной стоял ее собеседник, ему, не мне, предназначались странные движения пальцев, мелкие, изящные, будто она перебирала ноты на округлом инструменте, лежащем у нее на коленях.
— …Это сейчас автобус, — говорила она. — А тогда ехали на «кукушке». И пешком. Он только приедет — и сразу надо обратно. Мы иногда с ним прямо на приступах в хату любились… Не было времени, чтоб в доме и как у людей.
…Я его далеко провожала…
…Иногда мы с ним сворачивали в кусточки и любились уже на каменной земле. Видите? — Люба в одну секунду подняла кофту, повернулась, и я увидела под лифчиком кривой, плохо зашитый шрам. — Это я напоролась на стекло. Митю посадила на машину, сама иду, а с меня кровь кап-кап… Зашла к Вале, нашей медсестре, она увидела, как закричит…
Я ее успокоила, сказала, что живучая и боли не боюсь. Она мне скобки поставила, у нее остались от коровы, когда та распорахала проволокой себе вымя…
…Хорошо зажило, быстро, правда, спину сильно стянуло, и я стала дергаться… Мне все время хотелось кожу спрямить…
…Но ничего… Привыкла…
…Митя, правда, когда увидел, просто зашелся. У него случился испуг на «если бы…». Ну не случилось же…
…С тех пор я брала с собой в поле одеяльце, оно и сейчас живое. Не могу выкинуть. Оно пахнет Митей и ржаным холодком.
…А может, это мне кажется? Митя особенно пах. Он курил хорошие папиросы, «Казбек». И пах хорошо. Чистой водой… Знаешь, — страстно сказала она собеседнику за моим плечом, — знаешь…
Меня всю как бы размазали по стеклу, лишив формы и содержания. Я ведь не умею говорить на такие темы, в моем лексиконе просто не было слов про это. Но в меня впивались слова о ржаном Митином холодке, о запахе чистой воды, все это смущало не фактом существования, а фактом говорения. Женщина же торопилась вспоминать Митю страстно, подробно. Чувственно… И лицо у нее при этом было странное — напряженное, дрожащее… Она как бы была в той лесополосе, посаженной державным повелением против ветров, а оказалось, для греха… Для греха!
Люба все говорила, и я не могла уйти. Сколько это могло продолжаться — ее воспоминание и мое нетерпеливое смущение.
Я остановила ее:
— Извините, Люба…
— А… а… а… — последним звуком кончилась женщина. — А… а… а… На чем она себя перекусила?
— Извините, — повторила я. — Меня, наверное, потеряли…
Одним словом, я бежала суетно, стараясь не зацепить ее глазом. Когда ненароком зацепила, передо мной стояла старая, заплетенная морщинами старуха, играющая на округлом инструменте.
Зара зажала меня своим большим горячим телом в уголке летней кухни.
— Ну? — спросила она.
— Узнала некоторые натуралистические подробности. Все-таки, — сказала я с чувством, — даже подруге я такого не скажу!
Зара выпустила меня из жарких объятий, и в этом ее отпускании я ощутила презрение. Меня это царапнуло. «Мясниковское сестринство, — подумала я. — Они заодно просто по факту прописки».
Ведь Зара мне нравилась, мне хотелось, чтоб я ей тоже… А она меня, считай, оттолкнула.
Шура же упорно меня ни о чем не спрашивала.
Когда уезжали, Люба стояла на крыльце, от него бежала желтая дорожка песка, и я подумала, что песок не такая уж редкость на этой земле, даже если он чисто вымыт.
Я не собиралась больше встречаться с Фалей, но она сама пришла на вокзал меня проводить. Вручила донской джентльменский набор. Бутылочку «Пухляковского», рыбца и домашнее варенье из райских яблок. Это было мило с ее стороны, но смутило: я ведь к ней приходила без гостинцев и даже прощаться не собиралась, ан на тебе… Получалось, она — щедрее…
— Жаль, — сказала я, — что я так и не увидела Ежика.
Фаля промолчала.
Время стремительно ссыпалось в одну ему известную щель. Так работает грохот, отделяя мелкое от крупного, одновременно подтачивая большое. Смысл грохота — спустить к чертовой матери все и затихнуть в пустоте. Я замечаю собственное трясение, знаю, к чему это — к выходу, выходу! Великое бессилие быть перед могуществом кануть…
Умерла жаркая Зара. Шура подумала-подумала и оставила себе Зарин дом. Теперь туда ходил рейсовый автобус, Зарино подворье обозвали «дачей». Шура написала: «Приезжай! Так завязался виноград, что в августе не будем знать, куда его девать». Я сумела вырваться только в сентябре…
Эта женщина, Люба, поди, совсем, совсем старуха, если вообще жива. Да и Фаля тоже. Сестра никогда о ней не писала, да я никогда и не спрашивала… Ежик… Уже вполне пожилой господин… И нахлынуло это старое, далекое, все в запахах и вкусе, как вчерашнее. А живее всех живых — Митя…