Млечный путь — страница 3 из 9

1

Прислушиваясь к мерному стуку колес, Мансур перебирал в памяти большие и малые события своей жизни. Он знал, что пользы от этого никакой, но мысль не подвластна человеческой воле. И улетает она то в даль годов, в пору юности, то возвращается к дням, жар и смятение которых еще не остыли, не улеглись.

...В армию Мансура призвали в тридцать девятом. Семь лет его молодой жизни прошли вдали от дома, четыре из них поглотила война. Ушел он из аула еще неокрепшим, безусым юнцом, вернулся меченным огнем и железом мужчиной.

После десятилетки он поступил в сельскохозяйственный техникум на заочное отделение механизации. Все лето в тот год до призыва в армию ему выпало работать вместо заболевшего шофера на единственной колхозной полуторке. И было это для парня, с детства бредившего всякими машинами и механизмами, неслыханным счастьем. Помнит Мансур, как мчалась полуторка в облаках пыли, подпрыгивая на ухабах и колдобинах, по разбитым проселкам, и будто слышит в ушах свист врывающегося в открытое окно ветра. По одну сторону дороги переливаются желтизной и зеленью поспевающие хлеба, по другую высятся неприступные горы. Пьянея от скорости, от избытка молодых сил и просто от беспричинной радости, он выкрикивал что взбредет в голову или пел шутливые уличные песни своего аула.

Иногда он брал с собой брата. Еле выживший в страшный голод тридцать третьего года, Талгат выглядел болезненным и хилым, рос медленно, но тоже тянулся к технике, к машинам, и такие поездки с братом были для него праздником. Вспоминая довоенные годы, Мансур удивлялся, как этот худой, тонкий в кости мальчишка стал потом трактористом в колхозе, а на фронте воевал минометчиком...

А тогда им нравилось остановить машину у придорожных кустов, лечь навзничь в пахнущую чем-то горьковато-сладким густую траву и глядеть в небо, слушать звенящую тишину. Потом, когда Мансур тосковал в чужих краях по дому, родная земля представлялась ему в ярком сиянии дня, со звоном цикад, с пением жаворонка. Знал, что жизнь его односельчан нелегка, есть в ней и горе, и лишения, но юная память обходила их, рисовала картины светлые, радостные. Наивная, беспечная пора. Восемнадцатилетний юноша еще не утруждал себя разгадыванием сложных головоломок жизни. Мир, окружавший его, при всей своей суровости казался ему разумным, упорядоченным, как чередование дня и ночи, как неизбежная смена времен года. Свой аул Мансур считал самым лучшим из тех, в которых ему приходилось бывать, и не без оснований: строили здесь красивые просторные дома, трудились до седьмого пота и любили шумные, веселые сабантуи — праздники, устраиваемые после весенних работ, в самом начале лета.

Таким он помнил свой аул, а вернулся с фронта домой — и не узнал его. Над Куштиряком словно буря прошла. Куда ни глянь, всюду осевшие, потемневшие избы, хмуро глядящие на свет божий еще только наполовину оттаявшими подслеповатыми окнами, ветхие подворья, кое-как прикрытые почерневшей соломой или прогнившими насквозь досками. И напоминали некогда гордые, красивые улицы неровный строй изможденных, уставших до смерти людей.

Снег почти весь уже сошел, но до тепла было еще далековато. Днем, правда, заметно припекало, звенела капель, а по ночам натекшие в низины лужи промерзали до самой земли, над рекой клубился промозглый туман, и в этой стылой тишине, нагоняя страх на людей, слышался вой голодных волков.

Как говорят в Куштиряке, причуды весны — что нрав капризной невестки. Не успеешь оглянуться да приноровиться к обманчивому теплу, как вдруг на сияющем безоблачном небе появляются набухшие влагой свинцовые тучи. На землю обрушивается короткий шальной ливень, переходящий в мокрый снег.

Тревожно на душе у Мансура. Точит, отнимая покой, смутное чувство утраты, неясной своей вины. По письмам из дома он знал, какие беды свалились на аул за войну, но увиденное превзошло самые худшие его ожидания. Весь этот разор и запустение, застывшее в глазах женщин страдание будто и Мансура пригибали к земле. Ночами, ворочаясь от неуютных мыслей и свербящей боли плохо заживших ран, он вспоминал друзей-товарищей юности, сгинувших на четырехлетней войне. Только ли они? Родному брату его Талгату было пятнадцать лет, когда Мансура забрали в армию. Без него Талгат достиг солдатского возраста и тоже, как и многие его одногодки, сложил голову на фронте.

Из тех, кто ушел в армию вместе с Мансуром, вернулся только Хайдар. Правда, Зиганша тоже уцелел, но даже от одной мысли о нем, Мансур стиснул зубы и чуть не выругался последними словами. Нет, Зиганша не в счет. Тех ребят-одногодков без него было двенадцать, и нашли они свою смерть в первых же боях, еще в проклятом сорок первом. А какие это были парни! Казалось, взвали на их широкие плечи всю тяжесть и все заботы мира, и понесли бы, не сгибаясь. Сильные, красивые, как они гордились своим Куштиряком и как много могли для него сделать! Нет их, будто и не родились на свет, не жили. А кто из других аульчан жив остался: один потерял ногу, второй — руку, у третьего все тело исполосовано шрамами от ран...

Вот и Хайдар, самый близкий друг Мансура, вернулся без ноги да еще с осколком в груди, а теперь, говорят, зная, что все равно не выживет, только в самогоне и находит утешение.

В день приезда Мансур не смог выбраться к другу. Собрались близкие и родственники, соседи, вездесущая детвора, и просидел он с ними до первых петухов. Отправился к Хайдару на другой день.

Шел он по унылой, раскисшей улице. Осторожно обходил лужи и думал о предстоящей встрече. Вдруг из проулка, нещадно тарахтя и захлебываясь дымом, выскочил обшарпанный, весь заляпанный грязью трактор с прицепом-волокушей. Мансур не узнал чумазого тракториста и, лишь кивнув ему на всякий случай, посторонился, чтобы не попасть под машину. Но тот остановил трактор, спрыгнул на землю и стал перед Мансуром.

— Здравия желаю, фронтовик! — выпалил тракторист, приложив руку к серой солдатской шапке. На чумазом от машинного масла лице сверкнули в улыбке белые зубы.

— Здравствуй... — ответил Мансур, узнавая и сомневаясь одновременно. — Не Марзия ли?

— Трудновато узнать, а?.. Закурить не найдется?

— Не курю... — ответил Мансур охрипшим вдруг голосом, стараясь проглотить застрявший в горле ком, и порывисто обнял маленькую, пропахшую бензином девушку.

— Что ты, что ты! Ведь шинель свою нарядную запачкаешь! Видишь, в чем я... — улыбалась она сквозь слезы и все твердила: — Ах, Мансур, Мансур! Ты ли это? Жив, слава богу...

— Ты-то как? Когда вернулась?

Вместо ответа Марзия всхлипнула еще раз и вскарабкалась в кабину. Уже отъезжая, крикнула:

— Вечером я дома. Если других дел нет, заходи! Двум фронтовикам найдется о чем поговорить...

Марзия... После четвертого класса Мансур вместе с ней целых шесть лет, и в зимние морозы, и в осеннюю непогоду, и весеннюю распутицу, ходил в соседнюю Яктыкульскую десятилетку. Сидели за одной партой, вместе окончили школу. Как давно это было! А ведь Мансур еще в седьмом классе влюбился в нее, но так и не признался ей в этом. Только ли он один? Многие мальчишки глаз не сводили с живой, как ртуть, веселой и отчаянной девчонки: не скажет ли ласковое слово? Не улыбнется ли? Но Марзия со всеми была одинаково приветлива, никого особо не выделяла, а если кто начинал проявлять излишнее внимание или назойливо преследовать ее, любого умела поставить на место. Нет, не обидным словом, не грубым высокомерием она держала ребят на расстоянии. Это получалось само собой. Ее лучистая улыбка, дружелюбие, готовность помочь и поддержать в трудные минуты распространялись на всех без исключения, не обходили ни тайных воздыхателей, ни тех, кто из юношеского самолюбия или робости вообще сторонился девушек. Только в канун отправки в армию Мансур случайно узнал, что Марзия переписывается с яктыкульским парнем, военным летчиком по имени Барый.

Уже потом, по письмам Талгата, он узнал, что парень тот, Барый, погиб в боях за Сталинград, а Марзия после этого добровольно ушла на фронт, была ранена, вступила в партию. Зная ее характер, Мансур не удивился решимости Марзии. Напротив, он гордился ею. И жалел, конечно, но, честно говоря, считал, что по-другому она и не могла поступить. Все правильно, все естественно.

Теперь же, увидев Марзию в старой, испачканной мазутом телогрейке, за рулем тяжелого трактора, Мансур долго не мог прийти в себя. Вспомнилось, что в школе она была хрупкой и тоненькой девушкой. Мало ей, нежному цветку Куштиряка, немыслимых тягот, крови и смертей, через которые она прошла? Кто допустил ее к трактору? Кто заставил? Ведь такую девушку на руках бы носить!..

Хайдар был трезв. Подскочил на одной ноге к Мансуру и бросился ему в объятия.

— Ну, брат! Глазам своим не верю! Ты ли это, друг мой сердечный?! — Кашляя и всхлипывая, как ребенок, он то отталкивал Мансура на шаг, то снова прижимал к груди и все говорил, говорил, захлебываясь слезами: — Вот и свиделись! Вот и свиделись!.. Я вчера до полуночи ждал тебя. Думаю, прибежит, не удержится... Ты не сердись, это я так. Понимаю, отец, мать... Но если бы и сейчас не пришел, сам бы пошел к тебе. Там уж разговор был бы другой!

Мансур еле высвободился из его объятий, перехватил за пояс и, покружив по тесной избе, усадил на стул.

— Ну, здравствуй, солдат! Здравствуй, друг! — хлопнул его по плечу, и зазвенели на груди Хайдара орден Славы и медали. — О, да ты герой!

Хайдар улыбнулся широко, ладонью вытер глаза, похвастался:

— Специально надел, чтобы тебе показать! Не думай, зря солдатскую кашу твой друг не ел. А то заладили здесь: «Пьет, мол, Хайдар. Не ногу потерял на фронте, а ум свой!» Глупцы! Им не понять, что нам с тобой выпало на долю... А ты давай раздевайся! Даже не верится...

Из-за фанерной перегородки появилась мать Хайдара. По обычаю, поздоровалась с гостем, пожав ему руку обеими ладонями, погладила по голове и тут же запричитала в голос:

— Ох, горе мое, горюшко! Совсем ведь дети были, а пришли — не узнать... Ты только посмотри на него, на моего горемыку! И-и, пьет не переставая, ведь сгорит же от этой проклятой самогонки. Раньше он тебя слушался, скажи ему, Мансур, скажи, пусть не пьет!..

— Цыц, матка! — хохотнул Хайдар. — Рано хоронишь. Дай стаканы. Если есть, то картошки, лука... Хлеба нет, друг, не обессудь.

— Вот видишь! Слово какое-то дурное привез, «маткой» меня зовет. Если бы ты знал, как сердце мое кровью исходит из-за него!..

Пока она, всхлипывая и утирая глаза концом платка, готовила убогий стол, Хайдар свернул цигарку, пододвинул кисет Мансуру. Узнав, что он не курит, страшно удивился, даже присвистнул:

— Ну, значит, не катался ты ночами на госпитальной кровати! Там, брат, одним табаком и приходилось спасаться от боли...

— Я же в разведке был. На задании табак только помеха. Бросил. Ты бы видел, как мучились курильщики, а курить, сам понимаешь, нельзя... — Но Мансур заметил, как презрительно скривились бескровные губы Хайдара, и поспешил перейти на другое: — Ну, рассказывай, как ты тут живешь-поживаешь?

— Живешь... Ты бы лучше спросил, не как живу, а как тихонечко концы отдаю... Вот здесь осколок сидит. — Он провел рукой по груди. — Чуть что не так, неудобно лег, не туда повернулся, кусается, сука, как собака! А операцию не стали делать. Дескать, организм ослаб, не выдержит...

— Еще не поздно. Поправишься немного, снова в госпиталь поедешь...

— Плевать я хотел на эти госпитали! Ну, вынут осколок, а все равно полчеловека. Обрубок. Или думаешь, новая нога вырастет?.. — Хайдар вдруг встрепенулся, как-то дурашливо хохотнул и, по-разбойному сверкнув глазами, пропел: — Эхма, путь-дороги затопило, выжгло пламенем-огнем!.. Держи-ка, брат, тяпнем по стаканчику за встречу! — И тут же, откинув голову назад, хватил полный стакан самогонки. Поморщился занюхал луком, а есть не стал.

Мансур отодвинул свой стакан на середину стола:

— Фу, гадость! Как она еще в горло тебе лезет? А еще куришь. С твоими-то легкими...

Но упрек этот Хайдар пропустил мимо ушей. Ему, видно, давно хотелось излить душу, поговорить с человеком, готовым выслушать его.

— Да, так и сказал врач: не вынесешь, говорит, операцию. Еще бы, попробуй-ка вынеси! Ногу-то сперва только по колено оттяпали, но, видно, гниль вверх просочилась. А это гангрена... Ну, ясно, опять на стол — и хрясь его, остаток ноги, под корень! Кровища — не поверишь, почти целое ведро вытекло. Боль адская! Но живуч оказался твой друг, как собака. Другой бы сразу в ящик сыграл, а Хайдар — вот он!

— Ты ведь и раньше двужильным был, — поддакнул Мансур.

— Был, да весь вышел. Один конец...

Из всех ребят своего возраста Хайдар действительно был самым сильным и работящим. Уже после девятого класса, соревнуясь со взрослыми мужчинами, косил сено, во время молотьбы, немного хвастаясь силой, играючи ловко кидал пятипудовые мешки с зерном в кузов автомашины. Чуть выше среднего роста, широкоплечий, ладный парень был Хайдар. Потому его и определили в артиллерию. А теперь словно весь дух из него вышел. На худом, заросшем черной щетиной лице ни кровинки, возле рта резкие морщины. Только лихорадочно блестят глаза, мечутся между Мансуром и бутылкой с мутной жидкостью.

— Говоришь, в горло не лезет? Выпей все же, что налито. Ведь семь лет не виделись! Семь лет... — Голова Хайдара упала на грудь, из глаз полились слезы. — Двенадцать парней уехали из деревни, помнишь? Гармошки, бубенцы под дугой... Отслужили, домой собрались, и вдруг война, будь она проклята!.. Из тех двенадцати только и остались ты да я. Где, в каких могилах гниют кости Хамидуллы, Тимирбая, Идриса?.. Где остальные?..

— Да, хлебнули... — только и сказал Мансур, проглотив горький комок, перехвативший горло, и погладил Хайдара по плечу.

Долго просидели друзья в горестном молчании, без слов понимая друг друга. Наконец Хайдар заговорил тихим голосом:

— Я тебе честно скажу: была бы хоть крупинка, хоть на волосок надежды, разве стал бы пить эту, как ты говоришь, гадость. Но ведь нет, совсем нет ее, сгорела надежда! Говорю же, в груди будто зверь какой притаился. Чуть что, цап зубами! И грызет, грызет, мать его так... А отпустит немного, нога начинает ныть... Ты не думай, Мансур, совесть я не потерял. При мне совесть. Только обидно, душа болит. Ведь как думали на фронте? Вот, говорили друг другу, если выберемся из этой мясорубки живые, пусть даже калеками, — будет такая жизнь! Где она? В ауле голод, нищета, в каждом доме сироты да вдовы, а хозяйничают такие, как Зиганша...

Так говорил Хайдар, время от времени жадно прикладываясь к стакану, и плакал. Утешать его стало бесполезно, потому что он опьянел окончательно и начал с кем-то путать Мансура.

С тяжелым сердцем ушел от него Мансур и подумал, что надо бы и ему напиться до бесчувствия и забыть хотя бы на несколько часов о том страшном, безвыходном, которое угнетало сознание. Не мог пить. Душа противилась. Как только увидит пьяного человека или хмельное застолье, тут же приходил на память Каратаев, его красивое, мужественное лицо, перекошенное судорогой смерти...

Была грустная предвечерняя пора. Без того неяркое солнце потускнело вовсе и, будто стыдясь своего бессилия, поспешило спрятаться за Разбойничьей горой. И опять повеяло холодом.

Стылый, влажный ветер гнал по небу низкие тучи, в воздухе кружились снежинки. Стараясь не обращать внимания на пульсирующую боль в раненой ноге, Мансур шел по улице, прикрывая лицо воротником шинели, и думал о Хайдаре. «Ты должен вырвать его из лап того зверя, о котором он твердит. Обязан, потому что хоть он и друг твой, но солдат, а ты командир и должен позаботиться о нем. И не будет тебе оправдания ни перед людьми, ни перед своей совестью, если не спасешь его...»

И Марзия нуждается в помощи. Не женское это дело — надрываться на старом тракторе. Не для того она отдала свою молодость и проливала кровь, чтобы и теперь, в мирное время, ломать себя на тяжелой работе, горячился Мансур. Надо поставить все на место!

Но разговор с ней получился совсем другой.

Дом старика Шарифуллы, отца Марзии, после бедной избушки Хайдара и тягостной встречи с ним, показался Мансуру райским уголком. Тепло, уютно. Крашеные полы сияют чистотой, на столе приветливо мурлычет большой медный самовар. А сам Шарифулла со старухой и младшей дочерью-студенткой, приехавшей из города на два-три дня, так радушно встретили гостя, что ему почудилось на миг, будто он вернулся во времена далекой юности, будто не было ни войны, ни долгих лет разлуки с аулом.

— Угощать особо нечем, не обессудь. Чем богаты... — приговаривал хозяин, придвигая к Мансуру то тарелку с исходящей паром рассыпчатой картошкой, то блюдце с густыми сливками, а старухе напоминал, чтобы чай она гостю наливала погуще, варенья домашнего ставила из припасенного к празднику.

Угощал старик Шарифулла с достоинством, без суеты и, по обычаю, не торопил гостя с разговором, а ждал удобного повода, какой-либо зацепки, чтобы ухватиться за нее и потянуть нить беседы.

Слово за слово, речь зашла о войне, о положении в ауле, районе и в стране, о погибших и вернувшихся. Самого Шарифуллу война тоже не обошла стороной. Два года был в трудармии, там отморозил ноги, долго лечился в госпитале. «Ну, а теперь, слава аллаху, можно сказать, почти совсем поправился и взялся за прежнюю свою работу — ухаживать за лошадьми».

Слушая рассказ хозяина и отвечая на его вопросы, Мансур незаметно следил за Марзией. Изменилась? Повзрослела? Сказать было трудно. Вот она засмеялась чему-то, откинув голову назад, заиграли ямочки на щеках, вскинулись брови — и та же, давняя, юная Марзия предстала перед ним. Потом вдруг она, проведя рукой по коротко стриженным волосам, задумалась о чем-то своем, тревожном, на лицо легла тень, резкая взрослая морщина пролегла между бровями. Да, да, изменилась Марзия. Семь лет — срок немалый. Нельзя сказать, что постарела, но это уже не та веселая, отчаянная девчонка, которая ни себе, ни товарищам по школе не давала покоя: то придумает что-нибудь забавное, то найдет какое-то дело, заразит всех своей неугомонностью, азартом...

Весь облик, неспешные, плавные движения теперешней Марзии выдают характер устоявшийся, спокойный, натуру цельную. Лишь дрожащие в насмешливой улыбке красивые губы да веселые искорки в глазах говорят о том, что в чем-то главном, своем, она, кажется, осталась прежней.

А Шарифулла все говорит, все рассказывает об аульских делах:

— Колхоз еле концы с концами сводит. Далеко ли пойдешь, когда все самое трудное тащат на своих плечах женщины да старики?.. А из тех, кто живой-здоровый вернулся с фронта, многие в города подались. Что им скажешь? Вроде бы ругать их надо, что бегут из аула. Но, с другой стороны, бегут-то от голода, от пустых трудодней... Да еще с председателями опять же незадача. Не везет Куштиряку. У нынешнего только о себе забота. К тому же пьет беспробудно, тьфу! Таким, как Зиганша, раздолье. Готовы растащить колхоз по своим домам...

О Зиганше и председателе Мансур уже слышал от отца. О бежавших из аула фронтовиках тоже. Устали старики, заждались света в окошке. И отцу, и Шарифулле не терпится услышать от Мансура слова надежды. Просто из врожденной куштиряковской деликатности не спрашивают в лоб: «А сам-то, мол, что собираешься делать? Или тоже хвостом вильнешь — и в город?» Но вопрос-то этот жжется у них на кончике языка.

— Да, Зиганша... — протянул Мансур, вспомнив давнюю, в самом начале войны, встречу с ним под Смоленском. Но распространяться об этом было еще рано. Надо было проверить, выяснить кое-что...

Сказано: что у мужчины в мыслях, то у женщины на языке. Вот и жена Шарифуллы, то ли серьезно, то ли с намеком, упрекнула мужа:

— Хватит тебе, отец, морочить гостя здешними беспорядками да нищетой. Какое ему дело до этого? Видишь, сколько у человека орденов и медалей. Офицер опять же. Вот я и говорю: не месить же ему колхозную грязь, как ты и дочь твоя. Найдет хорошее, чистое место...

Марзия улыбнулась, сверкнув золотым зубом, и отец было вышел из себя: «Не о нем же я говорю! О колхозе толкую!» — но заметил, как дочь приложила палец к губам, и сразу присмирел:

— Гость наш не осудит старика. Утром вставать рано, пойду вздремну...

Мать с младшей дочерью убрали со стола, ушли мыть посуду. Марзия и Мансур остались вдвоем.

— Ну, рассказывай, солдат, где, в каких местах воевала? — спросил Мансур.

Она присела у печки, закурила.

— Отец, как узнал, что курить научилась, чуть с ума не сошел, — проговорила Марзия, жадно затягиваясь дымом. На лице мягкая улыбка, а в глазах грусть. — Вот и пришлось пообещать, что, мол, брошу, отец, потерпи. Брошу, как только замуж выйду... Ну, а фронт — он уже забываться стал. Я ведь с весны сорок пятого дома.

— Забываться?!

Марзия потушила цигарку, села за стол.

— Говорю так, потому что думать о войне некогда. А если серьезно — разве забудешь ее... Но тебя, наверное, интересует, какие героические подвиги я совершила на фронте? Так вот, ничего такого не было.

— Одно то, что на фронте была да ранена... — начал было Мансур, но Марзия перебила его, нетерпеливо махнув рукой:

— Пойми, не могла я иначе, когда судьба страны решалась! Скажешь: громкие слова? Но это же правда, Мансур. Все мы, многие тысячи девчонок, думали так... Мотыльки, летящие на огонь... В сорок третьем попала в школу радистов, потом направили в воздушно-десантные войска, была в тылу врага. Побили нас крепко, когда Днепр форсировали, почти вся наша бригада полегла... Дальше что? После госпиталя, с осени сорок четвертого, в пехотном полку. И так до Берлина...

Рассказывала она все это глухим, бесцветным голосом, будто нехотя, по принуждению, избегая подробностей, и видно было, что вспоминать о войне ей нелегко.

Многих девушек встречал Мансур на фронте и знал, что им приходилось вдвойне тяжелее. Врачи, сестры, связисты, летчики и снайперы, танкисты и водители грузовиков, повара и прачки, партизаны и подпольщики в тылу врага — кем только не были эти нежные, слабые создания, достойные любви, поклонения, счастья. Как и мужчины, они шли в бой, несли суровую солдатскую службу и не ждали никаких поблажек. Не щадила их война, хотя армейская братия старалась, как могла, оградить их от трудностей фронтовой жизни. Но случалось так не всегда — то обстановка и условия не позволяли, то, что греха таить, какой-нибудь командир-служака с грубым сладострастием вымещал на них свой дурной характер. Встречались и такие, кто в девушках-воинах видел не товарищей по оружию, а прежде всего женщин, с которыми почему бы и не пофлиртовать, пока жив. Ведь смерть подстерегает на каждом шагу, а тут хоть какая-то отдушина. «Война спишет», — говорили эти любители безнаказанно поиграть чужой судьбой. Но, с другой стороны, как их винить? Сегодня жив человек, завтра нет его...

Совсем запутался Мансур в этих мыслях, но представил другое: вот бежит Марзия по открытому полю, среди разрывов мин и снарядов, с автоматом в руках, с тяжелой рацией да еще вещмешком за спиной, полагающимся каждому солдату, мужчина он или женщина, радист или пехотинец, и, вскочив на ноги, порывисто обнял за плечи, словно закрывая своим телом от пуль и осколков.

— А ты все такой же... впечатлительный... — Марзия тихонько отвела его руки, поправила волосы. — Вижу, пожалел меня. Да ты не мотай головой. Пожалел... Всякое было, Мансур. Война... И плакать приходилось, скрываясь от людей.

— Так уж и плакать! С твоим-то характером...

— Какой там характер! Я такая трусиха! — рассмеялась она, заиграли ямочки на щеках, разгладилась складка меж бровей. — Особенно танков боялась.

— Да, танк — не старый твой трактор. Как говорил один мой друг, лейтенант Каратаев, сурьезная штука — танк! А все равно ты молодец, Марзи!.. — Он погладил ей руку и решил спросить о том, что весь вечер не давало покоя, вертелось на кончике языка: — Только не пойму я, как же ты на трактор села? С такими-то маленькими руками... Неужели не нашлось другой работы... полегче?

Марзия взглянула на него как-то неприязненно. Улыбка погасла, глаза потемнели. Она прошлась по комнате, засунув руки в карманы форменного, сшитого по ее ладной фигурке, платья. А когда заговорила снова, что-то чужое, чуть ли не официальное появилось в голосе:

— Слышал, что сказали мои старики? Фронтовики-то— не все, правда, — от черной работы нос воротят! Подавай им дело полегче да почище и чтобы прибыль была. За пустые трудодни кому охота ломать себя... Вот мне и пришлось оседлать трактор. Вслед за мной и парни некоторые подались на МТС. Учатся, ремонтируют трактора...

— Значит, совесть заговорила... А о тебе я ляпнул, извини, подумав о твоем здоровье. Очень уж ты хрупка.

— Ну, ладно, не оправдывайся! — Марзия присела возле печки, закурила. — Что мое здоровье? Ты на колхоз посмотри. На ладан дышит Куштиряк! Посевная на носу, а ничего не готово. С боем, со скандалом вырвала у директора МТС трактор и два дня вывозила семена из элеватора. Но трактор я еще не отдам, пусть жалуется на меня директор куда хочет. На ферме кормов нет, коровы на ногах не стоят... Завтра поедем на яйляу, будем снимать солому с крыш навесов...

— Ого, да ты все заботы колхоза на себя взяла! — засмеялся Мансур, но смех его прозвучал как-то не искренне, деланно.

Марзия покачала головой, с горечью сказала:

— Колхоз-то наш, Мансур. Если мы не возьмемся, кто его поднимет? Голодные бабы? Старики?.. Я ведь подумала, вот вернулся Мансур, человек работящий, честный, он-то уж не убежит из аула. Что, рановато обрадовалась? Чем думаешь заняться? Скажи, если не секрет.

— Пока не знаю, Марзи, — ответил он, силясь заглушить в себе смешанное чувство уважения к ней и невольного протеста. Раздражал ее строгий, чуть ли не обвиняющий тон, обижали поспешные, беспричинные, на взгляд Мансура, намеки. Потому, сам того не замечая, заговорил сухо, будто оправдываясь в несодеянном: — Как тебе известно, я только вчера приехал домой. Надо немного отдохнуть с дороги, осмотреться. Честно говоря, была одна тайная мысль — учиться, но отец с матерью очень постарели. Вряд ли получится...

— Почему же?! Ведь ты учился заочно. Я, например, рассчитываю закончить в этом году первый курс института. Тоже, конечно, заочно.

— Где уж за тобой угнаться! — грустно пошутил Мансур.

А Марзия твердила свое:

— Нет, нет, нельзя так! Ты, я помню, на втором курсе был в техникуме, надо восстановиться. Если что, помогу, можешь не сомневаться!

Собираясь на эту встречу, Мансур не мог отделаться от неуютной мысли о том, что Марзия, наверное, по принуждению начала работать на латаном-перелатаном тракторе и рада бы теперь отказаться от него, да не может из-за всегдашней своей щепетильности и самолюбия. Так и стоял перед его глазами, как аждаха-дракон из сказок, пышущий жаром и чадом старый ХТЗ, а рядом с ним — маленькая, чумазая девушка, похожая на подростка. Сердце Мансура сжималось от смутного чувства вины и жалости, он твердо решил: «Надо положить конец этой несправедливости, вытащить Марзию из грязи!»

Но оказалось, не она, а он сам нуждается в ее совете и помощи. Мансур-то самоуверенно готовился взять на себя роль защитника, стать по-отечески добрым и строгим командиром. Смех и грех. Да, забыл он народную мудрость о том, что река сохраняет повадки ручейка, с которого берет свой исток, как бы потом ни разлилась широко. Внешне Марзия изменилась, повзрослела. Исчезла юношеская угловатость, сгладились неровности характера, а пыл и задор, как огонь в пепле, ушли вглубь, душа осталась прежней. Разве могла она смотреть равнодушно на страдания людей, хотя ей в самый раз подумать о себе. Нет, как и в далекие школьные годы, заботы других для нее превыше всего. Не сомневался Мансур, что именно это качество ее характера и стало для нее главным толчком, когда она вступала в партию.

Сам-то он на фронте ни в одной части не задерживался долго. Только станет привыкать к новым однополчанам, попадет под благосклонные взоры командиров и политработников, — тут же выбивало очередное ранение, начинались мытарства по медсанбатам и госпиталям. Потом, после выздоровления, чаще всего попадал в чужую часть, но если и попадал в свою, к тому времени оказывалось, что она обновилась почти целиком, прежние командиры или убиты, или ранены. Мелкие царапины Мансур и не считает на своем теле. С ними он справлялся, можно сказать, на ходу, не покидая окопов. В счет — три тяжелых ранения, из-за которых ему пришлось в общей сложности почти полтора года проваляться на госпитальных койках. Все это мешало вовремя оформить нужные документы. Уже в последние дни войны под Братиславой его приняли кандидатом в члены партии. С этим он уехал на родину, и теперь ему предстоит пройти испытание трудом. Как-то оно сложится...

Но что бы ни случилось, с самим собой он разберется. Руки-ноги целы, как любит повторять отец Мансура, не зря шапку носит на голове. Мужчина, значит. Человек, войну сломавший, неужели он не найдет себе места в мирной жизни? Вот отдышится немного, присмотрится, что к чему, и возьмется за любое дело, на какое определит колхоз. Душа уймется, тоска пройдет. Не о себе его беспокойство — о Хайдаре. Если не встряхнуть, не вывести парня из черного запоя, не совладает со своим несчастьем, пропадет. И здесь, наверное, не обойтись без совета Марзии, подумал Мансур и невольно усмехнулся этой мысли: ну, кто из нас теперь командир?

На другой день он встретил ее возле коровника. Не дослушав до конца, она нетерпеливо прервала Мансура:

— Нет, нет, лейтенант, это ты возьми на себя! Прошу, требую. Лаской, уговорами или крепким солдатским словом — как хочешь, заставь его бросить этот мерзкий самогон. А я выясню через райком насчет госпиталя... Ну, что глаза вытаращил? — засмеялась она. — Я ведь член райкома как-никак!

Мансур не знал об этом, а узнав, еще больше удивился излишней, как ему казалось, скромности Марзии: ну, зачем ей трактор? Но спорить было бесполезно, да и с Хайдаром надо скорее что-то придумать.

— Вот тебя он и послушается больше, — возразил Мансур.

— Жди, послушается! Два раза заходила к нему. Какое там! Плетет бог знает что, слушать противно, — Марзия махнула рукой. — Говорит: «Как ты смеешь меня, орденоносного солдата, боевого артиллериста, уму-разуму учить? Скажи, кто ты есть? Наверное, на фронте была ППЖ у какого-нибудь большого офицера! Видали таких красоток!» Я, конечно, не обиделась, пьян был Хайдар.

— Может, в точку попал?.. — хотел было пошутить Мансур и пожалел, ой как пожалел о своей глупой шутке!

— Дурак! — Она замахнулась огромной грязной рукавицей, чтобы залепить ему оплеуху, и было бы поделом, по он перехватил ее руку. Губы у Марзии задрожали, из глаз брызнули слезы. — Как у тебя язык повернулся?! Ведь я до сих пор не верю, что Барый погиб. Его жду...

— Прости, пожалуйста...

— А рука у тебя крепкая, чуть пальцы не сломал, — как-то быстро отошла Марзия. Отвернулась, вытерла слезы. — Ну, кажется, договорились? Поговори с Хайдаром по-мужски, как командир с солдатом...

Шагал он по улице, не замечая луж, и ругал себя на чем свет стоит, лицо горело от стыда. Права Марзия, с горечью думал Мансур, надо быть круглым дураком, чтобы такую девушку обидеть. Урок на будущее: не будь бесчувственным чурбаном, душа человеческая — сосуд хрупкий. Одно неверное слово, намек неосторожный, грубый — и трещина на всю жизнь...

Занятый своими мыслями, он и не заметил, как навстречу ему выскочила мать Хайдара. Подбежала она к нему, чуть не падая на скользкой от грязи улице, схватила за рукав и заголосила:

— Постой-ка, Мансур, погоди! Ради аллаха, зайди к нам, угомони друга... Застрелюсь, говорит, жить не хочу! Наган у него...

О том, что Хайдар привез с собой наган, он уже слышал от кого-то, но не поверил. Решил — пустое. Зачем ему наган? Чего только не наговорят на человека нелюдимого да еще пьющего беспробудно! Но теперь, когда то же самое, захлебываясь слезами, говорит его собственная мать... Мансур опешил, мигом очнулся от неуютных дум.

— Какой еще наган? Сама, что ли, видела? — спросил ее, все еще не веря услышанному.

— Стала бы языком молоть, если бы не видела! Вытащит из кармана, приставит то к виску, то к груди и приговаривает: «Один ты мне друг-товарищ! На тебя одного вся надежда». А мои слезы-причитания и слышать не хочет. Горе мне, ой горе!..

Только этого не хватало! В два прыжка одолев ступеньки ветхого крыльца, Мансур потянулся к дверной ручке и остановился. Ясно, что Хайдар так просто не отдаст наган, если хранил его столько месяцев. Выходит, силой вырывать? Ну, поглядим...

— A-а, это ты, годок? Заходи, заходи! — Хайдар кивнул, показывая на лавку. Сам, как всегда, немного навеселе. — Ну, как, нравится аул? По мне, так нормальный человек дня не проживет в этой нищете. Эх, жизнь — копейка... Путь-дороги затопило, выжгло пламенем-огнем!.. Вот тебе мое слово: дуй скорее в город. Если от голода не загнешься, то от тоски подохнешь тут...

— Так ведь всего два дня, как вернулся, — ответил Мансур, улыбаясь. Он старался направить разговор в спокойное русло. — Надо осмотреться, односельчан повидать. А аул... Говорят же, какие сами — такие сани. От нас зависит, каким будет Куштиряк.

— Понятно, понятно!.. Вот что, брат, товарищ лейтенант, — презрительно скривил губы Хайдар, — если пришел агитировать и рассказывать сказки о прекрасном будущем, то тебе, извини, дверь с той стороны придется закрыть!

В юности Хайдар был парнем прямым, откровенным, не любил, когда люди, в разговоре ли, в делах ли, начинали ходить вокруг да около, наводить тень на плетень. Вспомнил Мансур об этом и решил не деликатничать, сразу перешел в атаку. Заговорщицки подмигнув, ошарашил его вопросом:

— Может, покажешь свой наган, а?

Брови Хайдара поползли вверх, глаза округлились.

— Во-о дает!.. — выдавил из себя, заикаясь. — Как говорится, в старых устах — да новая песня. — И захохотал, стуча костылями по полу. — Тебе что, померещилось? На оружейный склад явился? Ну, брат!.. Наган ему понадобился, а! Откуда, скажи на милость, у меня наган?

— Хватит паясничать! — Мансур протянул руку.

Но как он ни уговаривал его, как ни припирал к стене, Хайдар лишь помалкивал да посмеивался дурашливо, лишь изредка вставляя в горячую речь друга язвительное словцо, подходящую к случаю поговорку: «Ха! Пришел стричь плешивого!» или «Думаешь, если плакать по-настоящему, то даже из слепого глаза слеза выжмется?» Потом и вовсе разошелся, начал выгонять его.

Обиделся Мансур, не сдержал себя:

— Ну все! Ноги моей больше не будет здесь, пьянь ты несчастная!

— Так бы и сказал! Иди, иди, о чем тебе, офицеру, говорить с рядовым солдатом, да еще жалким калекой?! — кричал ему вслед Хайдар.

— Дурак ты...

— Вот это точно! — подхватил тот, деланно смеясь и стуча костылем. — Конечно, дурак! Скажи на милость, будет умный, оставшись один из всего расчета, стоять против «тигра»? Да еще снарядов — кот наплакал, два или три... Это ведь только ваш брат офицеры — народ умный да ушлый. Пошлют солдата в огонь, а сами в траншею, в блиндаж! Видали...

Мансур уже перешагивал через порог, когда эти злые, несправедливые слова ударили ему в спину. Он стал как вкопанный, кровь ударила в голову.

— В траншею? В блиндаж?! — процедил он сквозь зубы, рысиным шагом приближаясь к Хайдару. И вдруг с ожесточением сбросил с себя шинель, рванул ворот гимнастерки. — Ты думаешь, я такой же, как Зиганша? В траншею? В кусты, значит?! — Сначала гимнастерка, следом рубаха полетели на пол. Не ожидавший такой ярости Хайдар опешил, присмирев, сел на кровать.

— Ну, что ты, что ты?.. — пролепетал еле слышно.

— Ты не прячь глаза-то! Вот это что? А это? Смотри, смотри!.. — Мансур совал ему в нос руку с длинным, от плеча до локтя, рваным красным шрамом, поворачивался боком, где чернела дыра от осколка, и все приговаривал: — Гляди, гляди! — Он уже не мог остановиться, рывком стащил сапог, поставил на табуретку ногу, на которой не было половины икры.

И тут он понял, что сотворил глупость. Стыдясь и сожалея о случившемся, сел за стол, подпер голову руками. Оба молчали. Наконец Хайдар нарушил тягостную тишину, проговорил едва слышно:

— Одевайся, Мансур. Прохладно у нас. Это... чего Зиганшу вспомнил? Скажи, если не секрет.

— Да так, ничего особенного...

— Скрываешь что-то... Да плевать на него! Ведь свояченицу свою изнасиловал, подлец! Нe девушка, а зорька ясная, и всего шестнадцать лет. Разве человек, если считает себя мужчиной, позволит такое? Убил бы, собаку... — И вдруг подскочил к Мансуру, охрипшим голосом сказал: — Ты это... не сердись на меня, дурака свалял. Не со зла, а с тоски...

Не успел Мансур ответить, как Хайдар обнял его и приник лицом к пропаханной осколком руке друга. Из груди вырвался стон:

— Ох эта война!

— Ну вот, развел сырость!.. Ты тоже прости меня, — буркнул Мансур, отвернувшись, и торопливо начал одеваться.

Ушел он не прощаясь. Обижаться на пьяную околесицу Хайдара не имело смысла, все равно с него как с гуся вода. Выпьет — забудет все. Мансур стыдился своего глупого поведения: нашел чем удивить калеку! Раны выставил напоказ, вояка... По правде-то говоря, не перед Хайдаром бы красоваться ими, а бежать к врачам. Ноют раны, спать не дают ночами. Особенно беспокоит нога, то и дело вытекает гнойная сукровица. До районной больницы далеко, медпункт в ауле закрыт, так что Мансур сам, как умел, перевязывал рану.

Отец с матерью глаз с него не сводят. Молчат, когда сын то от боли, то от неприютных дум морщит лоб и тихо вздыхает. Но стоит ему улыбнуться, сказать ласковое слово, старики на седьмом небе. У матери свои заботы-печали. О чем бы ни шел разговор, под конец она сворачивает на здешнее житье-бытье, намеками да вздохами выражает опасение, как бы сын не подался в город, как бы не оставил родителей. Потом, смущаясь и храбрясь одновременно, начинает жаловаться на свою старческую немощь и хвори, из чего следует, что самая пора появиться в доме молодой хозяйке. Невест в ауле много, говорит мать, любая сломя голову побежит за таким женихом. Мансур посмеивается, молчит, а в сердце у него, как заноза, единственная встреча с Нуранией. Где она? Почему не ответила на письма?

Хоть и горячился Мансур, что возьмется за любую работу, уверенности не было. Будто стоит он на перепутье и думает-гадает: направо идти? налево? И не только здоровье тому причиной. Семь лет жизни поглотили армия и война. Все, что он умеет, это стрелять, почти не целясь и попасть в цель, незаметно подползти к траншеям противника и добыть нужные сведения или захватить «языка». Разведка — его ремесло. Другим умением пока не обладает. Конечно, ему с детства знаком весь круг крестьянских работ. Здесь он быстро приноровится. Беспокоило другое: боевой офицер-разведчик, привыкший к опасности, избалованный бесшабашной праздностью между заданиями, обласканный поклонением товарищей и вниманием командиров, — примирится ли он с безрадостно-тусклой жизнью аула? Стерпит ли самодурство нынешнего председателя Галиуллина и таких его подпевал, как Зиганша? С грустью думал он о том, что ни ясных, солнечных горизонтов, которые рисовались в его тосковавшем по родине воображении, ни ликующей, как песня, жизни не было в Куштиряке...

А с Зиганшой он должен разобраться в первую очередь. По правде говоря, надо бы, по фронтовой привычке, схватить его за горло, проучить, как того он и заслужил, а потом сдать в соответствующие органы. Но где у Мансура факты, кроме собственной памяти? Да и свидетелей нет.

А сам Зиганша, подлец из подлецов, при встрече в правлении как ни в чем не бывало полез обниматься.

— Здорово, годок! Сколько лет... Вместе росли, в армию ушли, вместе врага заклятого били! Вот суждено и здесь, на трудовом фронте...

Мансур отшатнулся от вонючего духа перегара, ограничился холодным, сдержанным кивком. Бросилась в глаза уродливая клешня левой руки Зиганши.

Тот только на миг смешался, невольно сунув руку в карман, и, не обращая внимания на то, что Мансур повернулся спиной к нему, продолжал изображать из себя старого, верного друга:

— С благополучным возвращением, годок! Надо бы обмыть эту радость, слышь?! Есть и медовуха, и самогон, милости прошу ко мне!..

Пока Мансур обнимался с другими, Зиганша, сославшись на неотложные дела, убрался восвояси.

— Что-то не обрадовался ты ровеснику. Не надо бы становиться ему поперек, — сказал кто-то из присутствующих.

— Не знай, не знай, брат, — подхватил заведующий фермой Ахметгарей. — Может, того, между вами черная кошка пробежала? На фронте, случаем, не встречались ли?

Промолчал Мансур. Малодушно скрыл готовую сорваться с языка историю встречи с Зиганшой в первые месяцы войны. «Рано, рано», — подумал в который раз, досадуя, что безоружен перед ним...

Дома он застал мать, склонившуюся над фотографией младшего сына. Что-то шепчет, кажется, просит аллаха вернуть ей Талгата, пропавшего без вести. Похоронки на него не было, и верит мать, что жив он, только сообщить о себе не может. Плачет, молится, но знает Мансур, чувствует, что Талгата нет в живых. Еще на фронте, весной сорок четвертого, он получил от брата письмо, в котором Талгат писал, что из его дивизии отбирают добровольцев для засылки в Словакию и он тоже попал в ту группу...

Еще одна боль матери — Фатима, самая старшая из детей. За год до начала войны она вышла замуж и только-только успела свить семейное гнездо, как мужа забрали в армию. Погиб он под Сталинградом, и осталась Фатима одна. «Бог хотя бы ребенка дал горемыке. Утешалась бы заботой о нем... Вдов не счесть, кому она нужна, когда для девушек-то нет женихов...» — причитает бедная старуха.

Вечерами Мансур изредка заглядывал в запущенный, как и весь аул, холодный клуб. И здесь тоска, уныние. Сидят на скамейках, прижавшись друг к дружке, словно замерзшие воробышки, плохо одетые, грустные девушки и поют родившуюся за годы войны, незнакомую Мансуру песню «Сарман»: «На берегах Сармана, жаждой томима, без милого гуляла одиноко. Заветных слов ему не сказала, не знала, как неумолима разлука». Задушевная, печальная песня бередит сердце. И жаль девушек. Им, наверно, было по десять — одиннадцать лет, когда Мансур уходил в армию. Теперь перед ним — невесты на подбор. Не ласкало их время, не холило, в труде и лишениях пестовало, но юность берет свое. Выросли девчонки, вошли в прекрасную пору любви, только некому их провожать по вечерам, обнимать и миловать, как водится извечно. Есть среди девушек и постарше. Если у тех, младших, в глазах еще только неясная тревога да пугливое любопытство к нескольким фронтовикам, забредшим в клуб, то во взгляде старших — отчаяние и безнадежность. У многих женихи нареченные, любимые сгинули на войне, а те, кто вернулся, больше на молоденьких смотрят, чем на них. Не жены, не вдовы. Вечные невесты... Не потому ли с такой неизбывной тоской звучит их песня...

Мансур не находил себе места. Угнетала неизвестность, да еще жег стыд за глупую выходку перед Хайдаром. Решил было с Марзией поговорить, но оказалось, что она уехала на МТС, а оттуда — в райком. Делиться своими сомнениями с кем-нибудь другим ему не хотелось.

Отец, бесхитростная душа, несколько дней с затаенным беспокойством приглядывался к сыну и решил вызвать его на откровенность:

— Вижу, томишься ты здешним житьем-бытьем. Ночью спишь плохо, стонешь. Что, болят раны? Или на сердце смута какая?

— Как тебе сказать, отец? Всего понемногу, — ответил Мансур.

— Может, того... выпьешь пару стаканов медовухи? Развеешься. Бочонок-то на печке заждался, — улыбнулся старик Бектимир.

Мансур знал, что отец с матерью расстарались, заквасили целый бочонок крепкой кислушки к приезду сына и теперь ждут его согласия созвать родню и соседей в гости. Но сыну не до того.

Он с неприязнью смотрел на полный стакан и думал, как бы от него отказаться, не обидев отца. Но тут открылась дверь, вошел, запыхавшись, посыльный из сельсовета.

— Я к тебе, Мансур. К телефону тебя зовут. Это... одна нога здесь, другая — там! Кажется, Марзия, — выпалил старик Галикей, заметив на столе стаканы и судорожно сглотнув слюну. — Говорят, уж если суждено угощение, то хоть зуб сломаешь, а не отвертишься от него. Эго... погода паршивая, сырость, в самый раз немного нутро обогреть!

Старик Галикей — человек в Куштиряке приметный. В гражданскую войну ходил в партизанах, был награжден боевым оружием, но потом завел дружбу с бутылкой и сильно упал в глазах односельчан. В эту войну, по-другому правда, он снова поднялся в цене-достоинстве, стал нужным человеком: доставлял письма и газеты из отделения почты, что в селе Елизаветино, и был муллой. Привезет добрую весть — хорошее письмо с фронта с фотокарточкой, с самодельными солдатскими песнями, — место почтальона в красном углу, любая солдатка вытащит запрятанную на всякий случай в сундуке или в дальнем углу шкафа заветную бутылку. Себе, детям своим откажет, а для него, доброго вестника, последнюю курицу не пожалеет. Отблагодарит, одарит. Даже самозваный религиозный сан не помеха Галикею в этих, принудительных, как он любил оправдываться, угощениях.

Муллой, или, вернее сказать, молельщиком, стал он поневоле и не из святости. Все обстояло как раз наоборот: в бога он не верил да и помнил всего две-три суры из Корана. Война тут причиной. Весь аул тогда жил в неотступной тревоге за ее исход, за ушедших на фронт близких и бессонными ночами возносил неумелые молитвы аллаху, прося отвести смерть от мужа или сына, брата или других родственников. Молились и просили аллаха потому, что больше некого было просить, хотя в мирные, спокойные времена о нем, может, и не вспоминали вовсе. Ну, а где аллах, там и мулла нужен. В ауле тоже кто-то умирал, у кого-то, хоть очень редко, дитя рождалось. Как в таких случаях без муллы? Надо хоронить усопших, новорожденным давать имя. По обычаю, никто, кроме муллы, на это не имел права.

Все началось с того, что в сорок первом году у Галикея умерла старуха. Мулл давно уже не было ни в Куштиряке, ни в других аулах, но старик, хоть и не верил в бога, не мог похоронить жену без предписанного шариатом обряда. Таково было ее завещание. Делать нечего, вспомнил забытые молитвы, сотворил над покойной и предал ее земле. С той поры его стали приглашать и на похороны, и на освящение имени новорожденных.

Так он совмещал две почетные должности. Совмещать-то совмещал, но чем дальше, тем тягостнее ему становилось возить почту. В те месяцы, когда на фронте, по слухам, шли особенно тяжелые, смертные бои, на аул, как черные птицы, начинали сыпаться похоронки, называемые в народе «черными письмами». Старик Галикей тоже ходил темнее тучи, тайком плакал и пил горькую, потому что не было у него сил вручать эти «черные письма» несчастным женщинам. Да и они сами, завидев его издалека, спешили сойти с дороги, разминуться, запирали двери и с замиранием сердца выглядывали в окно: лишь бы не остановил свою дряхлую клячу, лишь бы проехал мимо... Не выдержал старый партизан этой пытки, во всеуслышание заявил в сельсовете: «Хватит, шабаш! Не могу больше возить людям эти страшные вести! Не хочу быть на службе у Газраила!»[8]

Так он отказался от почты. Вскоре и другую «службу» пришлось ему бросить. После того как единственный его сын погиб где-то под Курском, старик Галикей вовсе ударился в запой и по этой причине потерял доверие богомольных старух. В тот же год он был определен посыльным и ночным сторожем при сельсовете. Это стало для него поводом похваляться: «У меня, граждане люди, две макушки, потому всегда исполняю не одну, а две должности».

Вот и сейчас начал было распространяться о своих ответственных постах, но Мансур прервал его, кивнув на стакан:

— Тебе, значит, суждено... — и бросился к двери.

— Так-то, брат! Если кобылица заржет...

Но Мансур не дослушал грубой шутки Галикея.

Звонила действительно Марзия, а новость у нее такая: по поручению райкома партии военком связался по телефону с Уфой и получил разрешение в течение двух недель устроить Хайдара в госпиталь. «Подготовить его к поездке, отвадить от водки — тебе поручено!» — этим Марзия закончила разговор.

По твердому убеждению Мансура, пьют люди слабовольные, не умеющие или, чаще всего, не желающие обуздать свои дурные наклонности. Иные даже бравируют, бахвалятся этим. Нет, он себя не считал святошей. На фронте и от «наркомовских» ста граммов не отказывался, и с разведчиками своего взвода, способными из горсти пшена целый котел каши сварить, бывало, глотнет немного спирту после очередного боевого задания. Но делал он это, скорее, чтобы не обидеть ребят, чем из желания. Не тянуло его к выпивке. А потом, когда так нелепо, по-глупому погиб Саша Каратаев, Мансур поклялся, что капли в рот не возьмет этой гадости.

...После тяжелых, в чем-то несуразных, горячечных боев у озера Балатон и под Секешфехерваром полк перешел границу Австрии и был оттянут во второй эшелон для пополнения и отдыха. Задушевный друг Мансура, командир взвода автоматчиков лейтенант Саша Каратаев взял с собой двух солдат и на рессорном фаэтоне, запряженном парой приблудных коней, отправился тайком, среди ночи искать водку. Километрах в пяти в брошенном хозяевами доме они нашли целую бочку вина. Каратаев желая залить неизбывное горе, а двое других из-за безрассудного желания показать себя настоящими бравыми солдатами, — каждый тут же опрокинул по три кружки этого напитка. Наутро, весь посиневший, с глазами навыкате, лейтенант был найден мертвым в отведенной ему комнате, солдаты оба ослепли. Вино оказалось отравленным. Так закончил Каратаев свой фронтовой и короткий жизненный путь. Закончил бессмысленно, на исходе войны, не в силах совладать с опустошающим, сжигающим нутро несчастьем. Обидно, горько. На могиле друга Мансур и дал себе слово не пить...

К Хайдару он отправился дня через три после разговора с Марзией. Не мог пойти сразу из-за той встречи. Было стыдно, унизительно, что не сдержался, устроил черт знает что. Надо же понять человека! Разве стал бы пить Хайдар, будь он таким же могучим, здоровым, как прежде? Нет, не стал бы и уж давно взвалил бы на себя самую тяжелую ношу в колхозе. Но и оправдывать его нельзя, потому что не его одного покалечила война. Стонет земля о погибших. Всюду увечные и больные, вдовы и сироты. Что же теперь, всем миром заливать эту вселенскую печаль и утраты самогоном? Нет, Хайдар, другие заботы у людей. Подниматься надо. Жить. Много ли сообразим, далеко ли пойдем с хмельной-то головой?..

Так думал, спорил с собой Мансур, шагая по улице. Нет, не отдаст он единственного друга смерти, вытащит из дурмана. Может, с этого и начнется его мирная жизнь, которая, как он догадывался, будет не проще солдатской.

Встретил его Хайдар с радостной улыбкой, засуетился, приглашая к столу, словно и не было между ними никакой размолвки.

— Забыл, забыл солдата! — поворчал шутливо. — Как водится, у бедного забота о куске хлеба, у богатого — о веселье. Слышал, в клуб зачастил, на девок заглядываешься. Когда тебе о друге вспомнить!

— Надо еще посмотреть, у кого больше веселья, — засмеялся Мансур, но тот пропустил это мимо ушей.

Мать Хайдара налила им чаю и ушла по своим делам. Сам Хайдар, угощая друга, поглядывал на него исподлобья, посмеивался как-то натянуто и выжидал.

— Что в мире слышно? Просвети, пожалуйста, нашу темноту, а то ведь, кроме тебя, ни одна собака не заглянет в этот дворец, — все шутил и бодрился он, то ли отвлекая его от серьезного разговора, то ли, напротив, подталкивая к нему.

— Говоришь, никто не заходит? Видно, боятся, что застрелишь, — лукаво подмигнул Мансур, но распространяться дальше не стал. Куда ему торопиться? Сказано же: поспешишь — людей насмешишь. То, что Хайдар был трезв и с удовольствием пил чай, а не самогонку, подтрунивал над ним и над собой, но, слава богу, не нес пьяную околесицу, — все вроде бы к добру. Но поди разбери, что у него на уме. Услышит, с чем пришел Мансур, — взовьется.

Только напившись чаю и, по деревенскому обычаю, опрокинув пустую чашку на блюдце, Мансур заговорил, заходя издалека. Рассказывал о газетных новостях и колхозных делах, выбирал события обнадеживающие, сулящие добрые изменения в жизни, старательно обходил все то, что терзало его самого.

— Вот так, дорогой ты мой друг, поживем еще! Пройдет, может быть, года два, от силы три, глядишь, наладится все, в колею войдет. Ведь и реки разливаются, бурлят в половодье, а потом возвращаются в берега!— так закончил он разговор и неожиданно для хозяина начал собираться домой. Но сделал это умышленно: что скажет Хайдар?

А тот страшно удивился:

— Вот тебе на! Только языки развязались, а ты — уходить... Да постой, садись! Не семеро же на лавке у тебя плачут!.. Ты мне вот что объясни: верно ли, что Америка войну против нас готовит?

— Как тебе сказать? Разные там есть силы. Одни за мир, другие воду мутят. Не нравится, что мы в силу вошли, да еще в Европе демократические государства появились. Но я уверен, ни Америка, ни другая страна не осмелится напасть на нас.

— Так я и думал! — Хайдар стукнул кулаком по столу. — Вот ведь как оно, брат. Если бы не мы, то Гитлеру-то было раз плюнуть на эту Америку! На нашем горбу и крови затесались в победители, а теперь атомной бомбой размахивают, нас же и хотят напугать. Ну, не сволочи, а?

— Бомба и у нас будет, на этот счет не беспокойся, — заверил его Мансур. — Ты о себе позаботься. Или собираешься всю жизнь на кровати валяться?

Хайдар сразу же сник, на щеках заиграли желваки, голова опустилась. Мансур уже пожалел, что заговорил об этом, обманувшись его интересом к политике. Не так надо было с ним.

— Прикажешь перед Галиуллиным и Зиганшой шапку ломать? — потухшим голосом спросил тот после долгого молчания. — Меня ведь только пугалом поставить в поле. Да и то без подпорок не устою на одной-то ноге.

— Дело найдется. Сначала надо здоровье поправить...

Только услышал о здоровье, Хайдар вскочил с места, опрокинув табуретку, и склонился над Мансуром, скривив в усмешке бескровные губы:

— Так бы и сказал сразу! А то сидит тут, умничает, будто я несмышленыш какой. «Америка»! «Бомба»! Тьфу!

— Да ты погоди, не кипятись.

— Ха, «не кипятись»! Опять будешь уговаривать самогонку не пить? Наган потребуешь? Эх, Мансур... Я-то думал, поговорю с тобой всласть о том, что покоя не дает, а ты снова свое жуешь.

— Все же наган придется сдать...

— Вот как! — Хайдар дурашливо подбоченился, изобразил на липе презрительную улыбку. — Не голова у тебя, а целый совнарком! Скажи, долго думал? Нет? Так вот, слушай внимательно, золото мое... — гримасничал, ерничал он, войдя в раж. — Тебе только скажу. Одному тебе, и больше никому! Во-первых, не наган — я не милиционер, чтобы наган держать, — а пис-то-лет! Система — кольт. Разница? Это для матери моей — все едино: наган, и точка. Ты-то ведь фронтовик, офицер, прошедший огни и воды, и должен знать такие вещи. Во-вторых... да, да, весь секрет в этом, дорогой друг, вся хитрость... Так слушай же, подставь уши! Вопрос возникает: ты мне его давал, пистолет-то? Ага, не помнишь? Понятно, понятно, не помнишь, потому что не было этого, не давал. Как же тогда, скажи на милость, язык у тебя повернулся советовать такую чушь — сдать?!

Может, долго еще дурачился бы Хайдар, но вдруг у него забулькало в горле, голос осекся, и, сотрясаемый жестоким кашлем, он рухнул на кровать. Мансур выцедил из самовара теплую воду, дал ему выпить.

То, что он на трезвую голову и в здравом уме устроил этот балаган, Мансуру даже понравилось. Значит, не все еще потеряно, раз мечется человек и только из самолюбия не позволяет себе отступить от того, что натворил и наговорил по пьянке. Стреляться тоже не будет, хоть и не видит пока выхода. Да, сладка жизнь, так просто с ней не расстанешься.

— Ну, что же, — сказал Мансур, вставая, — береги этот... наган свой, раз не можешь обходиться без игрушки. Только вот что, солдат, звонили из райкома. Есть разрешение положить тебя в госпиталь. Готовься, через неделю в Уфу поедем.

— В госпиталь! В Уфу! — передразнил его Хайдар. — Мало там таких вояк, что кровью харкают. Не говорил бы, если бы сам не видел. И сказано: нельзя делать операцию.

— Воля твоя. Как говорится, насильно мил не будешь. Но отказываться глупо...

И снова началась длительная осада. Мансур не заходил к Хайдару несколько дней, ждал, надеялся, что сам позовет. А пока наведался в военкомат, ускорил выписку документов для госпиталя. И вот в один из вечеров прибежала к нему мать Хайдара: зовет, мол, сын.

— Думал, гадал и решил ехать, — тихо проговорил Хайдар, пряча глаза. — Попытка — не пытка. Но из-за тебя еду. Сам-то я уверен, ничего не выйдет... А эту чертову птичку сдашь, не то еще возьмет да запоет... — На ладонь Мансура лег маленький дамский пистолет. — Жалко. В госпитале у одного сержанта на часы выменял.

— На кой дьявол он тебе понадобился?

— Интересно же! Красивая штука... Да там почти у каждого был или «вальтер», или «парабеллум». Врачи устраивают шмон, собирают целый арсенал, но не проходит и недели, снова появляются эти, как ты говоришь, игрушки.

Вышло так, что сдавать «кольт» Мансуру было некогда. «Успею», — решил и запер его в чемодан.

В Уфе он задержался на целую неделю. В положенные часы навещал Хайдара, днем слонялся по городу и уехал, лишь окончательно убедившись, что операцию будут делать и начнут готовить больного. Словом, пистолет он сдал дней через десять. Сказал, что свой, Хайдара не назвал.

Между тем весна наконец вошла в свои права. Заметно потеплело, и раны Мансура перестали ныть. В правлении ему предложили место счетовода, но он отказался, подумав про себя, что неплохо бы на это дело определить Хайдара, когда вернется. Сам же напросился в шоферы и начал ремонтировать простоявшую года два в сарае, ни на что не годную довоенную полуторку.

Галиуллин не сразу согласился на это. То да се, мол, ничего с этой машиной сделать нельзя, запчастей нет, давай, дескать, принимай счетные книги. Мансур тоже уперся. Тогда председатель подмигнул Зиганше, любимцу и собутыльнику своему:

— Слышишь, бригадир? Голова у парня варит, хвалю! Хоть старая, а машина ему нужна. Знает, что в правлении много не высидишь, бумагой сыт не будешь! — и расхохотался, хлопнув ладонью о ладонь. — Верно говорю, Зиганша?

— В точку! — поддакнул тот, важно развалясь на старом диване. Сразу видно, не просто бригадир, а советчик и друг председателя. Мансур уже слышал, что он здесь двери ногой открывает.

— А машина — она кормилица. Там подхватил чего, тут кому подсобил... — не унимался Галиуллин. — Но ведь еще надо ее на ход поставить. Получится ли?

— Получится, — ответил Мансур.

— Может, рискнем, а, бригадир?

— Я как член правления и правая рука твоя — за. Сказано же: если душа потребует — человек змеиного яда выпьет, — пустился Зиганша в рассуждения. — Давай, Кутушев, жить и работать сообща, дружно. Мы же фронтовики с тобой! Не чурайся нас. Зашел бы вечером-то домой ко мне. Много ли надо, когда два солдата встречаются. Курочка да чарочка!..

Подленький намек председателя Мансур пропустил мимо ушей, а Зиганшу чуть было не схватил за грудки. Ох, подумал, надо бы бросить ему в лицо, напомнить о встрече под Смоленском, но опять сдержался. Крыть-то нечем. Да и не хотелось ему первый трудовой день в колхозе начинать со скандала. Только с презрением посмотрел на искривленные пальцы Зиганши.

Тот заметил его взгляд, повертел безобразную клешню так и сяк, осклабился.

— Ничего, Кутушев, — проговорил, скрывая тревогу под смешком, — раны украшают воина. Конечно, неудобство есть, бабы иногда боятся, хе-хе... А на фронте после госпиталя был ездовым при роте. Воевал не хуже других и здесь не из последних. Пусть вон председатель скажет.

— Да, Кутушев, этот горазд и языком молоть, и руками толочь. Хвастун, конечно, — это есть, но работник же... Гляди у меня! — шутливо погрозил дружку пальцем.

«Два сапога — пара», — подумал Мансур, вспомнив об их проделках, о чем ему уже говорили в ауле. Плохи дела Куштиряка, если такие люди держат в руках бразды правления и вершат суд и правду.

Со слов Марзии он уже знал кое-что о Галиуллине. Этот толстенький, с заплывшими глазами коротышка лет тридцати пяти после ранения и госпиталя еще в сорок втором году был освобожден от военной службы подчистую. С тех пор и ходит в руководителях. Не беда, что образование всего шесть классов, зато есть сноровка; как говорят в Куштиряке, если надо, воду выжмет из камня. Хитер, увертлив, умеет вовремя поддакнуть и услужить нужному человеку. На первых порах работал в райзо, в райтопе, даже заведующим районо был целый год, но потом, как в старину, послали на кормление в аулы. И Куштиряк уже третий по счету у него колхоз. Вернулся, говорят, домой маленьким, щупленьким человечком — на госпитальных харчах жиру не нагуляешь, а как стал председателем сначала в одном, потом в другом колхозе — и подбородок двойной, руководящий, появился, и живот округлился.

Рассказывала Марзия все это, то смеясь, то горестно вздыхая, а Мансур сердился:

— Что же, свет клином сошелся на таких прохиндеях?

— Будто не знаешь, где были настоящие мужики! Людей не хватало, вот и посылали в колхозы кого попало. Лишь бы хлеб до зернышка сдавал, мясо и масло выжимал из народа. Война!..

— Война... — повторил Мансур, вспомнив, что и до войны, при других председателях, хороших и не очень, в ауле тоже «первой заповедью» считалось выполнение плана по зерну. Выдастся год неурожайный — хлебороб оставался без хлеба. Все было. Но по сравнению с тем, что пережили люди в войну, с нынешним голодом и бедностью, даже та скудная жизнь казалась теперь чуть ли не раем.

— А не маловато ли такому, как ты, баранку крутить?— неожиданно круто повернула Марзия этот разговор. — Может, за колхоз возьмешься?

— Пустое! — отмахнулся Мансур.

Этой же весной Марзию перевели на работу в райком партии.

2

Несмотря на охи-вздохи матери, Мансур не спешил с женитьбой, и напрасно заглядывались на него девушки, то жарким зазывным взором, то по-деревенски грубоватой шутливостью давая понять: чего, мол, нос воротишь? Ведь не найдешь лучше меня!..

С грехом пополам наладив полуторку, он мотался между аулом и райцентром, возил все, что придется: из колхоза зерно и молоко в цинковых флягах, из города — кирпич, доски. Если машина в порядке и дорога длинна, только и остается посвистывать-напевать да предаваться разным воспоминаниям, думать всякую всячину. А думать и беспокоиться ему есть о чем. К концу лета, когда подули пронизывающие холодные ветры и все чаще налетали обложные серые дожди, у Мансура снова заныли старые раны. Надо бы врачам показаться, подлечиться немного, но кому передать машину? Еще больше тревожит завтрашний день. Была мечта продолжить учебу, может, даже в институт попробовать поступить. Конечно, на дневное отделение и замахиваться не стоит. И возраст не тот, и руки связаны стариками, разве их оставишь одних. Да и сестру Фатиму жаль — мается, из последних сил тянет вдовий воз. Как не помочь горемыке? То сена накосить для коровы, то дров привезти, то в хозяйстве что подправить, починить. Словом, думать надо о заочной учебе, но уже со следующего года.

Взбаламученная войной жизнь медленно входила в колею. В городах, слышно, собираются отменить карточную систему, на западе страны полным ходом восстанавливаются разрушенные заводы и фабрики, лежащие в руинах города. В Куштиряке, впервые после сорокового года, выдали колхозникам на трудодни по сто граммов зерна. Мало, конечно, словно курам только поклевать, но все же люди почувствовали забытый вкус хлеба. А главное — пробудилась в них надежда на лучшие времена. Поднимется, расправит еще плечи Куштиряк. И горе отступит, и слезы высохнут. Как же иначе? Все проходит...

Еще одно утешение Мансура — Хайдар. Операцию ему сделали, вынули засевший в легких осколок, и теперь поправляется парень не по дням, а по часам: на лице появился румянец, в глазах — живой блеск. А в нынешнюю встречу вовсе обрадовал Мансура. Притащил из палаты несколько книг, разложил перед ним и начал рассказывать о своих планах:

— Думаешь, забыл твой совет? Нет, брат, не забыл! Видишь, это книги по бухгалтерскому учету. Читаю, готовлюсь помаленьку. Как выпишусь из госпиталя, думаю на пару месяцев задержаться в городе. Я уже узнавал через врачей, есть тут курсы. Ну, как?

— Друг ты мой дорогой! — растроганный Мансур обнял его за плечи. — Это же то самое, что нужно тебе...

Сам-то он все еще чувствовал себя заблудившимся в темном лесу человеком и невольно вспомнил недавнюю присказку Хайдара: «Путь-дороги затопило, выжгло пламенем-огнем!»

До войны, приезжая в город, он любил целыми днями бродить по улицам, осматривать красивые дома, наблюдать за нарядно одетыми людьми. А еще ему нравились напоенные ароматом цветущих садов, сияющие огнями вечера. Звучала музыка, на Белой перекликались гудками пароходы, плескался и замирал смех. Городская жизнь казалась бурлящей рекой, обиталищем счастья, звонкой, несмолкающей песней.

Ныне город выглядел постаревшим, скучным: краски поблекли, потускнели, на лицах людей — тень безмерной усталости и заботы. Все спешат куда-то, не поднимая глаз, не обращая внимания на уличную толчею, не замечая прохожих.

Что-то полузабытое толкнулось в груди Мансура, и он остановился возле серого здания техникума. Когда-то он учился здесь. Вдруг из распахнутых дверей выпорхнула стайка студентов, совсем юные девчонки и мальчишки. Провожая их взглядом, Мансур с упавшим сердцем подумал: «Вот так-то, солдат, прошли твои годы. Не тебе, а им теперь выпало учиться. Забудь, не смеши людей...»

Теперь ему оставалось выполнить одно не очень приятное поручение. Сбросит его с плеч и вечерним поездом отправится домой. А поручение было от соседки по огню, которая просила навестить дочь, Гашуру, работающую в местном ресторане официанткой.

В ресторане был перерыв. С трудом уговорив старого, похожего на адмирала в отставке швейцара, Мансур прошел в зал. К нему тут же подошли пять-шесть официанток. На вопрос о Гашуре они все разом прыснули и начали шушукаться. Не успел Мансур опомниться, как очутился в тесном окружении девушек. Одна из них крепко ухватила его за руку.

— А что, — сказала с шутливым вызовом, — мы разве хуже твоей Гашуры? В девять освобождаемся, подождешь?

Другая, закатив глаза, пропела:

— «О моей ли догадался тоске или сам затосковал по мне?»

Третья вовсе прижалась к нему высокой грудью, погладила по лицу:

— Нет, нет, ко мне пришел, ко мне! Не отдам.

Растерялся Мансур. Начнет сердиться — еще больше на смех поднимут. Принять эту игру, бросить пару шуток — настроение не то. А девушки затеяли возню и так расшалились, тормоша и вырывая его друг у друга, что он уже не знал, как освободиться из их цепких рук. И тут раздался чей-то голос:

— Боже мой! Что тут происходит?

— Директор идет! — шепнула одна из официанток, и все метнулись в сторону.

Перед покрасневшим до ушей Мансуром остановилась дородная красивая женщина лет сорока.

— Ну, чего замолчали? — спросила она девушек.

— Гашуру спрашивает, — ответила одна, смеясь. — Разве мы не заменим ее?!

— Конечно, — подхватила другая, поигрывая плечами и поглаживая груди, — поискать таких!

— Сгиньте с глаз, бесстыдницы! — топнула ногой директриса, и те, притворно вздыхая, выписывая ногами и станом немыслимые пируэты, удалились за перегородку. Проводив их взглядом, женщина расхохоталась: — Ну, вертихвостки!.. А вы кем Гашуре доводитесь?

— Из одного села мы. Мать ее просила проведать, — ответил Мансур.

— А девушки разве не сказали? Болеет Гашура. Сходи, сходи! — Она перешла на «ты». — Проведай, поговори. Может, тебя послушается, ведь она тоже фронтовик. Солдат солдата легче поймет, не так ли? Не то как бы работы не лишилась...

— Но ведь, говорите, болеет! Как же...

— Сам увидишь. Адрес-то знаешь ли? — прервала она его. — А девушек не осуждай. Не мне тебе объяснять, где остались лежать их женихи... И с Гашурой говори осторожно, не обижай ее...

За перегородкой одна из официанток громко зарыдала, другие нестройными жалобными голосами затянули песню.

Со смешанным чувством недоумения и жалости к девушкам Мансур вышел из ресторана. Он спешил. Если Гашура больна серьезно, надо как-то помочь ей. Настораживал мимолетный намек директора, что Гашура может остаться без работы. Почему?

Училась Гашура двумя классами ниже Мансура, после седьмого класса школу бросила, начала работать в колхозе. Другого выхода у нее не было: в сорок с небольшим лет отец ее умер от сердечного приступа и мать осталась с целой кучей детей, мал мала меньше, да все девочки, а Гашура старшая среди них. Кому, как не ей, помогать матери по дому и тянуть за собой младшеньких?

В год, когда Мансур уходил в армию, она еще едва достигла шестнадцати лет, была застенчивой и неприметной замарашкой, тихой, бессловесной хлопотуньей. Подросла уже в войну, и стукнуло ей в голову: «Из нашей семьи тоже кто-то должен воевать. Перед людьми стыдно!» Долго она донимала офицеров из военкомата и добилась своего. Мать тоже не противилась святому порыву дочери. Сказала: «Иди, дитя мое, не могу я тебя за подол держать, когда страна кровью истекает...» Малограмотная, задавленная нуждой и горем труженица, она поднялась выше своей беды: отдала войне единственную свою помощницу и опору.

Гашура попала в школу снайперов, расположенную недалеко от городка Щелково под Москвой, воевала, заслужила награды. После ранения и госпиталя ее направили в авиационную часть, где она была официанткой в офицерской столовой...

Историю Гашуры он узнал еще в Венгрии по письмам из аула и страшно удивился, что этой тихоне и трусихе, боявшейся даже соседского гусака, хватило решимости уйти на фронт. Не зря, значит, говорится: время лепит человека по своему образу и подобию. Встретиться с такой девушкой, тем более — соседкой, было бы интересно, но Мансур шел к ней нехотя, не по зову сердца, а почти что по принуждению. Может, и повернул бы обратно, только вот болезнь ее...

В ауле ничего худого о ней Мансур не слышал, тут он грешить не станет. Напротив, каждый поминал ее добрым словом: как же, мол, наша, куштиряковская! Это уже здесь, в госпитале, Хайдар сболтнул про нее несуразное, хотя он ли виноват? Да и врать ему было незачем.

Оказывается, Гашура раза два навещала его в госпитале. «Ну, брат, дела! Была как щупленький воробышек, ни рожи ни кожи, а теперь, поверишь ли, такая краля наша Гашура!» — рассказывал Хайдар. Он-то человек бесхитростный, возьми да скажи ей это в глаза. Та в ответ: «Ну, коль так нравлюсь, зайди ко мне, как выпишешься. Не пожалеешь!» — «Видишь ли, — говорит ей Хайдар, — рад бы зайти, только я в ауле уже приглядел себе другую. Не такая, как ты, шибко красивая, но сойдет... хромому-то». — «А ты не бойся, я только свою долю возьму, ей тоже останется, — хохочет Гашура. — Если, конечно, кроме ноги еще чего тебе не оттяпали!..»

Вот этот рассказ Хайдара и отбивал у Мансура охоту свидеться с ней. Но делать нечего, надо идти ради ее матери. Он вдруг представил Гашуру тяжело больной, беспомощной и ускорил шаг. Да и солнце уже давно перевалило за полдень. До поезда остается чуть больше двух часов, надо спешить.

Гашура была на ногах. Не сразу признала односельчанина, а как пригляделась и узнала, бросилась ему на шею.

— Боже, боже! Никак, Мансур?! Сосед! — смеялась и плакала она, обдавая его смешанным запахом дешевых духов и водки. — Как ты вырос да каким пригожим парнем стал! Тьфу, тьфу, не сглазить бы! Проходи, проходи, я как раз тут человека одного жду...

— Может, я не кстати?

— Что ты, Мансур! Очень кстати. Не зря же говорят: гость — посланец бога, — суетилась Гашура, ведя его за руку в красный угол небольшой, скромно обставленной комнаты.

Мансуру было немного непривычно, что она обращалась к нему по имени, как к ровне, а не как раньше, по деревенскому обычаю — «агай», хотя моложе года на три. Заметил он также, что у нее то и дело дергается правое плечо и она машинально поглаживает его рукой.

Прав был Хайдар, красива Гашура: глаза серо-голубые, с томной поволокой, темно-русые волосы ниспадают на плечи, стройную, чуть-чуть полноватую фигуру облегает хорошо сшитое голубое платье. Сразу видно, принарядилась для гостя. Но чем же она больна?

— Ну, как? Изменилась? Могут парни заглядываться на такую? — улыбнулась Гашура сквозь слезы, заметив, как он поглядывает на нее исподтишка. — Да ты не стесняйся! На что мужику глаза, если на баб не глядеть?

— Хороша, слов нет, — ответил Мансур, скрывая досаду, — он помнил рассказ Хайдара, — но в то же время поддаваясь ее простодушной искренности.

— Тогда не плошай! — лукаво подмигнула она, подбоченясь, но тут же поправилась: — Да что это я? Ты ведь, помню, с Марзии глаз не сводил. Я слышала, вернулась. Как она там?

— Трактористкой была. Теперь в райкоме.

— Скажи, пожалуйста! — Гашура выпятила губы, покачала головой, рассыпав локоны. — Марзия, конечно, не нам чета, неучам. Идейная...

— Слышал, заболела ты... — Мансур не знал, что и как говорить, потому что было ясно: под хмельком хозяйка.

— Ты сядь, чай будем пить. Захочешь — и другое найдется! — Она лихо изобразила пальцами это самое «другое».

— Нет, нет, ты лучше расскажи о себе. Где воевала, как теперь живешь?..

Гашура молча разлила чай, поставила на стол варенье, тарелку с кружочками колбасы и, только сев напротив Мансура, без особого желания, как он понял, начала рассказ:

— Да что там говорить... После школы снайперов направили нас, меня и подругу мою Таню, в часть. Предстали перед командиром полка, а тот, ну, чисто зверь какой, — как грохнет кулаком по столу, как заорет: «Зачем явились?! Кто послал? А куклы свои не забыли взять с собой?» А мы молчим, стоим чуть живые. Скажешь слово поперек, еще неизвестно, что дальше-то будет. Пошумел, покричал полковник и махнул рукой. Потом уже узнали, отчего он так встретил нас. Оказывается, за небольшой речушкой у немцев ловко скрыто пулеметное гнездо. Как ни пытались наши подавить его, никак это не удавалось. Ни в лоб не возьмешь, ни обойти нельзя. Да еще до нас уже трех снайперов полка убило. Вот и ждал полковник опытных солдат, бывалых снайперов, а ему подсунули сопливых девчонок, которые с трудом таскают винтовку. Но нам с Таней как-то сразу повезло. Сняли сначала двух пулеметчиков, посадили немцы на их место новых — и тех пощелкали. Ну и полковник наш тоже изменился. То и дело посылает к нам адъютанта своего: узнать, как устроились, не обижает ли кто, шлет немецкие галеты или конфеты, а иногда и пару яблок...

— Хороший, значит, был человек, — проговорил Мансур.

— Часто и сам приходил в наш блиндаж и все грозился: «Смотрите у меня, не зарывайтесь!» Жалел нас... Видел бы ты, как он плакал, когда немецкий снайпер подстрелил Таньку! У него, оказывается, и своя дочь была на фронте...

Мансур потянулся через стол, погладил ей руку. Гашура вытерла слезы, улыбнулась, видно вспомнив что-то смешное.

— Веришь ли, — заговорила снова, — когда в первый раз вышли на задание, ну, никак не могу выстрелить. Вижу немца как на ладони в оптический прицел, а стрелять нет сил! Думаю, ведь человек же там! В школе на хорошем счету была, командиры хвалили всегда, а тут рука дрожит, на глаза навертываются слезы. «Выстрели скорее, пока фриц этот голову поднял, раззява!» — шепчет Таня. Не могу, и все! «Жалеешь, да? Ах ты, такая-сякая! Знаешь, сколько наших эти сволочи скосили?! Они же враги!» — прямо по-мужски честит меня Танька... Потом привыкла... Да что это я? Дала ведь себе слово: если жива останусь, никогда про войну не буду вспоминать...

— Если бы можно было забыть, — вздохнул Мансур.

— Тебе-то что... — Гашура покачала головой, погладила вскинувшееся плечо. — Мужчины, кто жив остался, войну с гордостью вспоминают. А я, как устроилась на работу, на первых порах скрывала, что на фронте была, будто это непотребство какое или преступление.

— Зачем? — удивился Мансур.

— Зачем, зачем... Мало ли на свете подлецов разных. Чуть что — начинают издеваться: мол, не заносись, знаем вас, таких ППЖ...

Она занимала комнату в коммунальной квартире, жильцов — еще несколько семей, и потому наружная входная дверь то и дело хлопала: видно, соседи -Гашуры возвращались с работы. Каждый раз она вздрагивала и застывала в ожидании, что вот-вот постучатся к ней.

— Сиди, сиди, — сказала, заметив беспокойство Мансура. — Вчера выпила лишнего. Сегодня, сам понимаешь, пришлось опохмелиться. Вот и вся болезнь моя... Вам-то что, мужчинам? Бровью поведете — любая восемнадцатилетняя за вами бегом побежит. А как быть, как жизнь устроить таким, как я? И годы прошли, и здоровье не то, да и чувства перегорели, один пепел от них да зола... Вот смотри, — она положила на стол несколько фотографий. — Вот этот летчик мужем моим был, в Польше погиб. Потом, в Германии, лейтенант один проходу не давал, вертелся возле меня. Так его уже над Берлином сбили. Молоденький был, мальчишка совсем. Жаль, фотокарточка его затерялась где-то... Такие дела, Мансур. Война кончилась, надо жить как-то.

Тоскливый рассказ этот разбередил душу Мансура. И Гашуру жаль, и собственная неустроенная жизнь виделась в мрачном свете. Но права Гашура, надо как-то устраиваться.

— Спешишь, значит? — встрепенулась она, вставая. — Хотела тебя познакомить с одним человеком.

— Что за человек? Жених, что ли? — через силу улыбнулся Мансур.

— Надо еще разглядеть, что за человек. Ты не смейся, может, это судьба моя, — вздохнула она. — Так вроде бы ничего человек. Майор, лет под сорок, в военном училище преподает. Это он меня угощал вчера. Если не врет, жена, говорит, врачом была и погибла на фронте. Позвала, чтобы приглядеться получше.

— Желаю... счастья, — чуть запнувшись, пожелал Мансур. — Ты прости меня, Гашура, к поезду не опоздать бы.

— Ничего, переживем. Хочу послать с тобой немного гостинцев матери, — заторопилась она, засовывая в небольшую холщовую сумку какие-то свертки. Кажется, хмель прошел, делала все споро, аккуратно, при этом незаметно вытирала глаза и приговаривала виноватым голосом: — Ты уж не все в ауле рассказывай, что видел и слышал здесь. Особенно матери. Она ведь у меня чуть что, в слезы... — Заметив, как Мансур с недоумением наблюдает, как часто дергается у нее правое плечо, видно от волнения, она улыбнулась с гримасой внутренней боли: — Вижу, все смотришь на плечо мое. Оно у меня такое, не удивляйся. Наверное, знаешь, как отдает винтовка при стрельбе? Вот и повредились нервы. Врач говорит, пройдет еще...

— Все проходит, — с тоской прошептал Мансур, целуя ее в щеку на прощание.

Все проходит...

Но человек устроен так, что до смертного часа несет в себе и ушедшую радость, и притихшую боль. День за днем утекает жизнь, вместо старых забот и волнений появляются новые, но все пережитое тоже, оказывается, не уходит, лишь отпускает на время и оседает в тайниках душ, на донышке памяти, как в заветном сундуке. Вот и Гашура мается, и неизвестно, что ее терзает больше — прошлое или сегодняшнее. Нелегко, видно, ей в городской толчее...

Присматриваясь к здешнему житью-бытью, прислушиваясь к разговорам людей на улицах, в трамваях и на переполненном вокзале, Мансур понял одно: жизнь в городе не для него. Отталкивала даже не бросающаяся на каждом шагу неустроенность, а странная отчужденность, взаимное недоверие, чуть ли не враждебность горожан. Каждый сам по себе, у каждого свои заботы и свои способы добыть пищу, что было главным для них. Судить за это нельзя, голод, как говорится, не тетка, но обидно, что, отдав войне все, что могли и не могли, люди не получили взамен хотя бы хлеба насущного.

Поразило Мансура и то, как много в городе, особенно на вокзале, каких-то ловких, с увертливым, шныряющим взглядом, мужчин и женщин, предлагающих исподтишка то трофейные часы, то кусок хозяйственного мыла, то солдатское белье или простреленную шинель. Шум-гам, толкотня. Вот пробирается сквозь толпу молодая цыганка с целым выводком худых, оборванных детей, которые зыркают голодными глазами по сторонам. Бегают туда-сюда одетые в немыслимые лохмотья мальчишки, скорее всего беспризорники, сироты войны. Всем нужен хлеб.

Хлеба нет и в ауле, но есть картошка, у некоторых есть коровы, а главное — сохранился еще дух единства, если не взаимной помощи, то хотя бы сочувствия друг другу. Не настали пока времена, когда этот цемент, скрепляющий деревню, начнет рассыпаться на глазах...

До самой черной осени Мансур мотался на полуторке по колхозным делам, зимой ремонтировал ее, вытачивая и подгоняя изношенные детали. Так незаметно прошел год. Самым памятным событием этих месяцев был для Мансура переход из кандидатов в члены партии. Работа у него спорилась, понемногу и мир возвращался его душе, а вот о здоровье своем подумать было недосуг. В весеннее половодье болезнь свалила его: открылась рана в правом боку.

Первым к нему, стуча костылями, явился Хайдар. Он теперь, после удачной операции, воспрял духом. Заметно поправился, на щеке румянец, в глазах живой блеск. С бутылкой вроде бы еще не совсем разминулся, но, как он говорит, взнуздал шайтана, и теперь не шайтан этот, а сам Хайдар командует парадом. Работает счетоводом и готовится принимать дела у колхозного бухгалтера, который вот-вот уйдет на покой по старости. На днях намекнул, что, может быть, женится в скором времени.

Состояние Мансура резко ухудшилось. Из раны сочилась гнойная сукровица, поднялась температура.

— Ну, брат, дела! Носился, носился со мной, а сам... Краше в гроб кладут. Тьфу ты, прости дурака за язык, — засуетился Хайдар.

Мансур через силу улыбнулся, вспомнив его присказку:

— «Путь-дороги затопило, выжгло пламенем-огнем...»

— Ты это брось, елки-палки!.. — рассердился тот. — Лежи, я сейчас. Пойду в район позвоню, — и заковылял к выходу.

Вечером примчались из райцентра верхами Марзия и главный врач районной больницы.

— Амина Каримовна, — представилась врач, молодая красивая женщина лет двадцати семи — двадцати восьми, осматривая рану Мансура. Расспросила, где, на каких фронтах он воевал, когда был ранен. Узнав, что он почти год уже работает шофером, заявила: — Придется бросить!

— Да вы погодите, Амина Каримовна! Я же... — начал было возражать Мансур, но она не дала ему договорить:

— Вот что, фронтовик. Ты, как я узнала, лейтенант, да? Должен подчиняться старшим по званию. Я капитан медицины, тоже фронтовик. Хирург. А ты, если по-госпитальному, — ранбольной! Словом, жду тебя завтра в больнице.

Вот так в самое бездорожье, когда ни на телеге, ни на санях не проехать, в кабине трактора его повезли в больницу.

Не зря сказано: болезнь входит горстями, а выходит по щепоткам. Несмотря на старания Амины Каримовны, рана затягивалась плохо, и только к началу июня Мансур пошел на поправку. Целыми днями он лежал без движения. Думал, вспоминал, а чуть вздремнет — бредил войной. Всплывали и исчезали знакомые и лишь мельком увиденные на фронтовых дорогах лица, вспыхивали и гасли радость и боль тех лет. Уже потом, наяву, он начинал вспоминать подробности боев, то огорчаясь неудачам, то зажигаясь восторгом от хорошо продуманной операции, словно происходило все это сегодня, теперь.

Он старался отгонять мысли о прошлом, думать больше о нынешних делах, но у памяти свой нрав, свои резоны. Ну, вот зачем ей ворошить, как в сорок первом он выходил из окружения, как в те дни встретил Зиганшу; как сцепился в госпитале с врачами, когда они решали отрезать или сохранить Мансуру раненую ногу? А чуть смежит веки, слышит оглушительный рев меченных желтыми крестами танков, пробирается по пояс в снегу к занятой противником деревне, видит освещенное ракетами ночное небо войны...

В последнее время он все чаще вспоминал счастливую суматоху майских дней сорок пятого года. Шумные, переполненные солдатами улицы Вены. Красивый фольварк, уютно пристроившийся среди цветущих яблонь у подножия гор. И Нурания... Мансур почти как наяву видит ее серо-голубые, с влажным бархатистым блеском глаза, печальную улыбку, слышит тихий голос.

Он и раньше думал о Нурании. Даже письма ей написал дважды, первое из Венгрии, второе — уже приехав домой. Но и в воспоминаниях о ней, и в письмах было больше участливого любопытства (добралась ли домой, как живет?), чем сердечного влечения. Слова же о том, что ему бы хотелось повидаться, она могла принять за простую вежливость или отмахнуться от них как от игривого намека неизвестно на что. Ответа на письма не было, и теперь Мансур жалел, что не написал еще. Может, она не вернулась в родной аул? Вернулась, но уехала? Мансур понял, что вопросы эти не были праздными, — он должен найти Нуранию, и с каждым днем все сильнее тосковал по ней.

В середине июня его выписали из больницы. Вопреки настоянию Амины Каримовны, он хотел сразу же сесть за руль ГАЗа, но врач успела позвонить в правление колхоза и категорически потребовала, чтобы его определили на более легкую работу; да к тому же пока он лежал в больнице, машину дали молодому парню, фронтовому шоферу, недавно вернувшемуся домой из Германии. Мансуру предложили должность кладовщика, за которую, как велела та же Амина Каримовна, он возьмется через месяц — не раньше.

Нет худа без добра — Мансур решил воспользоваться вынужденным отдыхом для поисков Нурании. Думал, гадал, как лучше объяснить это отцу, но тот сам затеял разговор.

— Вижу, места не находишь себе. Может, того... сердечные дела? — осторожно улыбнулся Бектимир.

В общем, намеками и недомолвками Мансур рассказал ему о Нурании.

— Вон оно как... А то ведь мы с твоей матерью на Марзию ворожили. Значит, не оттуда ветер. И Фатима говорит, пустое, мол, толкуете. Захочет, говорит, девок и без нее полный аул. То-то никого не видишь, не привечаешь...

— Какой совет дашь? — спросил Мансур, скрывая досаду на многословие отца. Из уважения спросил, сам-то уже решил, как быть.

Старик, кажется, тоже почувствовал это.

— Какой может быть совет? В таком деле других выслушай, по-своему поступай. Значит, судьба твоя — та девушка... — проговорил Бектимир. — Только... что же ты молчал целый год? Как бы не опоздал...

Под предлогом поездки в город Мансур на другой же день отправился в путь.

Сначала поездом, потом на попутной машине и пешком на исходе второго дня он добрался до родного аула Нурании, затерявшегося в степях южного Приуралья.

Была грустная предвечерняя пора. Дневная жара спала. Откуда-то с низин тянуло прохладой, остужая раскаленный степной воздух. Поперек единственной улицы пролегли длинные тени, и она напоминала лежавшую на земле гигантскую лестницу.

Нурания только что сходила за водой, поставила полные ведра на ступеньку крыльца и уставилась на гостя. В широко раскрытых глазах — испуг и любопытство, легкий протест и недоумение. И все же губы тронула улыбка.

— Ах, Мансур!.. — еле слышно проговорила она.

— Здравствуй, Нурания! — У Мансура вдруг пропал голос, запершило в горле.

Она еле заметно пожала плечами, кивнула прислонившемуся к калитке гостю, приглашая его в дом.

Сразу же вслед за ними распахнулась дверь, в избу не вошла, а ворвалась молодая миловидная женщина с загорелыми до черноты лицом и руками.

— Никак, гость у нас? Я-то целый день на прополке, разве угадаешь... — Она метнулась за перегородку, через минуту выскочила оттуда, вытирая руки и протягивая их Мансуру.

— Это Мансур, — сказала ей Нурания. Потом ему: — Моя тетя Залифа, жена брата...

— Ай, алла! Я сразу подумала, что он это, больше некому, — радостно затараторила Залифа. Ростом не выше среднего, ладно скроенная, она стремительно носилась по избе. — Если бы на улице мальчишки не сказали, я было завернула к сестре своей... Да, да, здесь же, в этом ауле, замужем моя двоюродная сестра, о ней говорю. Хорошо, что мальчишки предупредили. Вот и прибежала... Ой, Нурания! Что же это мы, а? — вскинулась она, заторопилась. Снова скрылась за фанерной перегородкой, выскочила, сменив платье и платок на голове. — Говорят, гость в доме — мясо вари, нет мяса — от стыда гори. Смотри-ка, как ладно все вышло! В колхозе сегодня овцу зарезали, так и нам перепало немного мяса, будто знали, что гость будет...

Мансур слушал ее вполуха и не сводил глаз с Нурании. Она чистила картофель, крошила лук, ставила на стол посуду и то и дело бросала на него настороженные взгляды. Губы сомкнуты, брови слегка нахмурены. С той, военной, поры, она почти не изменилась, только клок седины возле уха стал чуть пошире да печальнее, глубже стали глаза.

— Пригляди за котлом, как бы бульон не убежал, — наказала ей Залифа, сбегая с крыльца. — Я сейчас...

Не зная, как разговорить Нуранию, Мансур ухватился за первую возможность и похвалил Залифу:

— Ну, прямо огонь у тебя тетушка!

— Да, она такая, — тихо отозвалась Нурания. В голосе тревога, глаза опущены, и говорит будто нехотя, из вежливости. Сразу видно, тяготится присутствием гостя. Но вот послышались торопливые шаги, скрипнули в сенях половицы, и она вздохнула с облегчением.

Залифа с порога заговорила снова:

— На следующей неделе сабантуй. Первый раз за столько-то лет! Ведь последний раз — помнишь, Нурания? — в сороковом году был сабантуй, вы еще с Зарифом приезжали. В сорок первом не успели, война началась. Неужели и до этой радости дожили, о аллах!.. Сестра с мужем медовуху заквасили. Мы-то разве знаем с Нуранией, как это делается. Вот я и попросила их на нашу долю заложить три кило сахару. Думаю, вдруг гости... — с довольным видом рассказывала она, со смехом ставя на стол четвертную бутыль с желтоватой жидкостью. — Гляди-ка, как оно кстати получилось! Вот, принесла авансом...

— Если ради меня, то не стоило... — начал было Мансур, но Залифа тут же запротестовала, прервала его с обидой в голосе:

— Ну, вот еще! Скажет же — не стоило... Думаешь, если вдова солдатская мыкается без мужа, то Залифа не может гостя приветить? Нет, не такая женщина Залифа! И гость вон из какой дали — не из соседнего аула... Сядем-ка за стол! А ты, Мансур, управляйся с четвертью, мужское это дело...

Пока варилось мясо, готовился бешбармак, разговор шел о больших и малых событиях в мире, в стране, о родных местах Мансура, о житье-бытье в здешних краях, но все трое, словно по молчаливому уговору, обходили то главное, из-за чего эта встреча. Залифа, выпив стакан медовухи — много ли надо уставшей на работе женщине, — чуть-чуть захмелела и, настойчиво угощая Мансура горячей, с пылу с жару, лапшой, заправленной молодой бараниной, запела тихим голосом.

Пела она об одинокой печальной звезде, спутнице месяца, гаснущей на заре, о птице с подбитым крылом, о женщине, тоскующей в одиночестве, и слезы струились из ее полуприкрытых глаз. Вот она вытянула последнюю трепетно-высокую ноту, подперла щеки руками и с невыразимой горестной дрожью в голосе проговорила:

— Ох, эта война! Подрубила наши корни, будь она проклята трижды! За что, господи?!

В эту минуту она и впрямь напоминала ту самую одинокую птицу с поломанным крылом, о которой пела, и у Мансура больно сжалось сердце.

— Успокойся, енге[9]! — Нурания обняла ее за плечи, вытерла ей глаза. — Прошу тебя...

— Да, да, — виновато улыбнулась Залифа сквозь слезы. Встрепенулась птица, взмахнула крылом. — Плачь не плачь — ничего не изменишь... Но ты, Мансур, не подумай, что мы тут только сидим и ревем. Хоть и далековато нам до тех, у кого мужики в доме, но стараемся, как же иначе! Судьба наша такая. Ничего, вот вырастет мой Рашит — глядишь, и в наши окна солнышко заглянет... — На вопросительный взгляд Мансура ее лицо озарилось счастливой улыбкой: — О сыне говорю. Четыре годика было, когда отца на войну взяли, а теперь уже одиннадцатый пошел жеребеночку моему. Время-то идет... Отпустила в соседний аул к деду на недельку. — Она посмотрела на Мансура, покачала головой и кивнула на четверть: — Знала бы — и не старалась бы. А что не пьешь — это мне по душе. Очень уж распустился народ, даже бабы стали пить. Никогда такого не было...

Весь вечер Нурания молчала. Уже убирая со стола, улучив момент, когда золовка зачем-то вышла из дома, Залифа сказала Мансуру:

— Говорят, и батыру отдых нужен. Вижу, устал ты с дороги. Давеча я поговорила с соседями, они, старик со старухой, вдвоем живут, дом чистый, просторный. Там заночуешь. Не то, сам знаешь, от людей неудобно.

Мансур уже понял, что без помощи и посредничества Залифы ему не обойтись. С нее надо начинать, ее склонить на свою сторону.

Наутро она сама и начала разговор:

— Как ни уговаривала я, как ни сердилась, не захотела Нурания отвечать на твои письма. Оба без ответа оставила.

— Почему же?

— Будто не понимаешь! — вздохнула Залифа. — После всего, что пережила бедняжка, до писем ли ей? Ведь подумать страшно... А так, кажется, хорошо о тебе думает. Вспоминала. Но что с того?.. Ты мне честно скажи: просто так, из баловства, приехал или это... теплое чувство к ней имеешь?

— Хочу увезти ее с собой, — ответил Мансур.

Уверенность в его голосе ошеломила Залифу.

— Аллах милосердный! — всплеснула она руками. — Как я ее отпущу из родного аула да в чужие края? Думаешь, меня дурная кобыла лягнула в голову? Нет, нет! Я ведь считала, что и письма-то свои ты писал потехи ради. Как же — баба молодая, красивая...

— Но...

— Не перебивай! — разошлась она не на шутку. — Увезешь ты ее, а там вдруг обидишь, прошлым упрекнешь или остынешь. Не жить ей тогда! Об этом подумал? Женщина — не игрушка. Она ведь только-только начинает в себя приходить, к нам привыкать. Не надо, Мансур, оставь, не трави ей душу!

От этого напора его бросило в жар:

— Но, енге...

— Во, гляди-ка, он уже меня в родственницы произвел!— воскликнула она, погрозив пальцем.

— Да ты послушай! — начал сердиться Мансур. — Ей что же, до старости у тебя жить? И то, что я никого не хочу видеть, кроме нее, — тоже не в счет? Зря сомневаешься, я постараюсь, чтобы ей хорошо было.

— Ой, не знаю, не знаю, к добру ли это. Хоть режь, не лежит душа, — всплакнула Залифа. — Боюсь я за нее, как бы не зачахла без меня...

— Но и ты скажи свое слово.

— Я-то скажу, не враг ей... — тихо проговорила она, почему-то оглядываясь по сторонам. — Только вот как сельсовет посмотрит на это. Председатель-то наш изводит Нуранию своими придирками. То сам заявится и начнет приставать со всякими вопросами: не получала ли там, в Германии, задания против нашей страны да нет ли тайной связи с кем, то вызовет к себе. И участковый, зараза, как приедет в аул, все вынюхивает, людей спрашивает, не говорит ли Нурания чего лишнего. Сердца у них нет...

Мансур ушам своим не поверил. За что эти люди измываются над несчастной женщиной? Жена красного командира, прошедшая все круги фашистского плена, потерявшая все самое дорогое и чудом выжившая — как она может замыслить недоброе к своей стране?!

— Сволочи! — Стиснув зубы, он еле сдержал свой гнев. — Ничего, это я улажу. Сегодня же...

— Разве что... Но будь осторожен с ними. А с Нуранией поговори сам. Может, судьба ей с тобой быть. Не буду же я ее запирать на замок, если захочет уехать...

— Не тревожься, енге. Осенью приедешь к нам, посмотришь, — сказал Мансур, чувствуя, что она, кажется, сдается.

— То-то я подумала, не зря, мол, приехал этот Мансур, — запричитала Залифа. — Помни, ради аллаха, сердце кровью изошло у нее. Карточку, на которой она снялась с мужем и двумя близнецами, прячу от нее. Как увидит, бьется в слезах и ходит сама не своя целыми днями, словно рассудком повредилась...

Мансур направился в сельсовет.

Председатель, человек лет тридцати, с глубоким шрамом на щеке, в поношенном сером пиджаке и заправленном в солдатские сапоги синем галифе, встретил его хмурым недоверчивым взглядом.

— Привет фронтовику! — бодро приветствовал Мансур представителя власти.

Тот кивнул, молча показал ему на стул. Выслушав Мансура, криво усмехнулся:

— Вот, значит, какой ты, товарищ Кутушев. Знаем, знаем...

— Каким образом? — удивился Мансур.

— Письма писал? — ощерился председатель.

Так! Выходит, письма, прежде чем попасть к Нурании, побывали в сельсовете, а может быть, и еще где. Но спорить по этому поводу было бессмысленно. Мансур перешел к делу.

— А на это, дорогой товарищ, надо в другом месте брать разрешение. Сам понимаешь, Нурания — лицо поднадзорное.

— Ты — власть, тебе и решать, — улыбнулся Мансур, хотя единственным его желанием было схватить этого индюка за шиворот и шмякнуть лбом об стол. — Позвони в то... другое место.

Председатель все пыхтел и важничал, оглядывая его с ног до головы, и вдруг признался:

— Там уже известно, что ты приехал, но не знают, с какой целью... Давай договоримся: ты иди, посиди у крыльца на скамейке, а я позвоню по телефону... Учти, делаю это исключительно как фронтовик ради фронтовика. За это по головке не погладят!

Через полчаса председатель сам вышел к нему, улыбнулся широко, отбросив давешнюю важность:

— Ну что же, Кутушев, там согласны, если здесь же, у меня значит, оформишь брак... Да и с меня снимешь этот груз. А то перед людьми стыдно.

— Ну, спасибо, друг! — позабыв о своем желании схватить его за шиворот, Мансур сердечно пожал ему руку.

— Ну, пошли тогда к Нурании! Хочу поздравить ее и заодно... это... извиниться. Не по своей воле беспокоил, честно говорю, — заторопился председатель.

Но Нурании не было дома. Как ушла рано утром в соседний аул в аптеку за лекарствами, так и не вернулась. Поговорить с ней Мансуру довелось уже вечером.

После ужина Залифа сказала ей:

— Иди, Нурания, покажи гостю нашу речку. Погуляйте, а за скотиной я сама присмотрю.

Нурания согласилась без охоты и, еще не доходя до берега, вдруг резко остановилась:

— Не надо, Мансур, пойдем обратно. У дома посидим, на скамейке.

— Как хочешь... Но здесь же так красиво, — возразил было он, но она поежилась, как от озноба, и повернула назад.

— Я воды боюсь, — ответила тихим оправдывающимся голосом. — Особенно речной, текучей воды...

— Почему ты не ответила на мои письма? — спросил Мансур.

— Обещания такого не давала. Кажется, о себе я тебе немного рассказала тогда. Должен понимать, не до писем мне.

— Знаю! — горячо заговорил он. — Я готов твое горе на себя взять и приехал за тобой. Нет мне жизни без тебя!

Она отдернула руку, которую схватил Мансур, отодвинулась от него на конец скамейки, ответила с неприязнью:

— Мало тебе девушек, если жениться надумал...

— Никого мне не надо, только о тебе думаю!

— Ошибаешься, наверное. Два года прошло, как увиделись мельком и разошлись.

— Так ведь не сразу домой отпустили! — с жаром воскликнул он, не зная, как, какими словами убедить ее в своей искренности. — Из дома написал еще одно письмо, ты опять не ответила. Потом начал работать, ну и болезнь, конечно. Больница...

Нурания вздохнула глубоко, помолчала, словно прислушиваясь к своим мыслям. А когда заговорила снова, голос потеплел. Она даже погладила ему руку.

— Вижу, Мансур, чувствую, душа у тебя добрая. И, наверное, человек ты честный. Но как мне забыть Зарифа? Своих сыновей?.. Зачем тебе жена, отучившаяся улыбаться? Ты еще молод, найдешь свое счастье...

— Нет! — вскочил он с места, снова сел, страдая от того, что не находит самых нужных, самых убедительных слов. — Если бы я думал о других, то разве приехал бы к тебе? Решайся, Нурания, судьба моя в твоих руках. А ты вручи свою мне.

— Да ты из жалости ко мне говоришь.

— Люблю я тебя, Нурания!..

До позднего вечера продолжалось это препирательство. Он уже исчерпал все доводы, оба устали, но ему казалось, что вот он найдет то единственное слово, самое веское, неотразимое доказательство, которое сломит ее сопротивление. Нет, все тщетно. Слова сказаны, доказательства отбиты, крепость не сдалась.

На второй день все повторилось снова, и Мансура охватило уныние. Ни вмешательство простодушной Залифы, ни приход повеселевшего председателя сельсовета не помогли. Безнадежно махнув рукой, Мансур собрался в обратную дорогу.

Ранним утром, еще до солнца, он попрощался с хозяевами дома, где проводил ночи, и остановился у ворот, поджидая Залифу, выгонявшую скотину на улицу.

— Уезжаешь? — вздохнула она и прикусила губы. — Если есть на свете аллах, ему известно, я не отговаривала Нуранию, а наоборот, твою сторону держала. Что делать, насильно люб не будешь. Любовью не человек, а небо правит. Остынешь, забудешь понемногу.

Мансур горестно склонил голову.

— Не смогу забыть, енге, — проговорил тихо.

— Не обессудь нас, Мансур. И на Нуранию не уноси обиду, тяжко ей... Понравился ты мне, хорошим человеком оказался. Желаю счастья... — проговорила Залифа и зарыдала, приникнув лицом к калитке.

Нурания еще с вечера дала понять, что разговор окончен, и попрощалась. Тревожить ее опять Мансур не решился. Опустив голову, побрел по улице.

Выйдя за околицу, он прошел километра два по обочине дороги и бросился на влажную от росы, примятую траву. Было непостижимо упорное нежелание Нурании стряхнуть сковавшие все ее существо скорбь и безразличие к окружающему миру, к осмысленной, активной жизни. Умом он понимал ее: она целиком во власти воспоминаний, кроме неизбывного горя, пережитых, но не забытых страданий, ничего для нее нет на свете; но он не хотел мириться с ее глухим, чуть ли не враждебным ко всему равнодушием.

Упрекать ее Мансур не мог. В том, что поездка оказалась неудачной, он винил только себя. Приехал слишком поздно, да и разговаривал неумело, не нашел нужных слов, не смог убедить в своей любви. Да он и не имел права требовать от нее взаимности. Ее счастье, любовь, безоблачно-светлые дни — все в прошлом, потому она и живет словно бы по инерции, без цели, без надежды. Нельзя было оставлять ее такой, надо было вырвать из тисков этого бессмысленного прозябания, но у Мансура не хватило сил...

Ему предстояло прошагать по холодку километров шесть, потом, если повезет, перехватить на шоссе попутную машину или, на худой конец, случайную подводу и к вечеру добраться до станции. Но дорога безлюдная, машины появляются редко. Не повезет — тогда топать пешком. С больной-то ногой Мансуру и за два дня не одолеть это расстояние. Как-никак пятьдесят километров.

Он шел уже около часа. Впереди показалось шоссе, уходящее в сизо-голубой, дрожащий в мареве горизонт. Мансур ускорил шаг, будто спешил к условленной встрече.

Вдруг сзади послышался чей-то крик: «Сто-ой!» — и приближающийся топот копыт. Мансур обернулся и увидел скачущего во весь опор всадника. Это был мальчик лет десяти. Догнав Мансура, он резко остановил лошадь, спрыгнул на землю и, заикаясь от волнения, заговорил:

— Эт-то... агай, мама велела... это... ну, чтобы ты вернулся обратно... Вот, сядем на лошадь вдвоем и...

Мансура обдало жаром. Еще не веря своей догадке, он схватил мальчика за худенькие плечи:

— Постой, постой, ты кто такой, а?

— Так ведь Рашит я! Вчера вечером домой пришел от дедушки... А ты разве не Мансур-агай?

— Верно... Зачем твоей маме надо, чтобы я вернулся?— Мансур уже понял, что это сын Залифы.

— Не знаю, — ответил Рашит, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. — Тетя Нурания все плачет и плачет... Мама разбудила меня и, попросив лошадь у бригадира, послала за тобой. Он... это... бригадир пришел... приехал на работу звать маму... Скачи, говорит, быстро. Мама говорит... Вернешься без Мансура... без тебя — не попадайся на глаза! Ну же, поехали скорее! — Рашит дернул его за рукав.

Спрыгнув с лошади, Мансур ворвался в избу.

— Ах, Мансур... — шагнула ему навстречу Нурания и, опустив голову, как-то неловко прильнула к его груди...

3

Трудно привыкала Нурания к новому своему житью-бытью. Аул ей казался чужим, чуть ли не враждебным, потому она больше отсиживалась дома, заводить знакомства не спешила. Садилась с каким-нибудь рукоделием у окна, машинально двигались пальцы, а мысли метались между прошлым и настоящим. Она еще не до конца осознала, хорошо ли, верно ли поступила тогда, вернув Мансура с дороги, и неожиданно для себя самой согласилась стать его женой.

Часто Нурания вспоминала Зарифа, маленьких Хасана и Хусаина, но удручало, что чувство вины перед их памятью терзало ее все реже, все слабее. Годами в ней жила безотчетная убежденность, что эта вечная боль — естественное состояние ее души, неизменное и неизбывное, и ни сил, ни желания искать выхода из него не было. Тупое, усыпляющее равнодушие к жизни питало еще и то унизительное положение, в которое ее поставили с первых дней возвращения в родной аул. Больная, измученная горем, она была обязана каждую неделю являться в сельсовет — вот она я, никуда не ушла, не скрылась, — отвечать на замысловатые, с недоверчивым прищуром, вопросы участкового милиционера, подписывать какие-то бумаги.

И вдруг в черных тучах появился просвет. Гнетущая, пригибающая к земле боль отступила, перед взором распахнулась скрытая до сих пор жизнь. Она удивляла, пугала своей огромностью, возрождением уснувших, убитых желаний, странной жаждой чего-то забытого или неизведанного. А в душе сомнение: зачем все это? Но придет домой Мансур, весь светящийся радостной улыбкой, обнимет, поцелует тайком от родителей, и тают страхи, уходят прочь сомнения...

Аул не терпит загадок. Куштиряковские кумушки любят, чтобы все было на виду, чтобы каждый человек был как на ладони. Но вот незадача: молодая хозяйка в доме старика Бектимира на языке у них вертится, а на зуб не попадает. Как же так? Встретишь на улице или у колодца — на приветствие отвечает лишь кивком головы, от разговоров уклоняется. Больна? Чересчур горда? Слов нет, красива, но разве Куштиряк обделен такими? Странно и то, что Мансур, по которому сохли первые красавицы аула, взял да женился на чьей-то вдове, да еще привез ее бог знает откуда.

Все эти досужие толки и пересуды, косые взгляды мало беспокоили Нуранию. Она была защищена любовью мужа. К тому же жизнь в новой семье чем-то напоминала ей годы юности. И скромный достаток, и сердечные взаимоотношения, не нуждающиеся в многословных излияниях, и размеренный уклад, неспешное течение дней — все это навевало воспоминания светлые, уносило в мир счастливых грез. Старые свекровь и свекор души не чают в невестке, стараются незаметно оградить ее от тяжелой работы по дому, вовремя подсобить, помочь, когда она принималась обихаживать скотину, убираться в избе. В ответ на их тепло Нурания постепенно оттаивала душой, проникалась доверием к ним. Отступали телесные хвори, исцелялась душа, как оживает цветок под лучами солнца. Так, видно, устроен человек: против зла находит себе силы, а перед любовью бессилен.

Мансур позаботился, чтобы восстановить ее диплом об окончании медучилища. Далось это нелегко. Ему пришлось раза три побывать в городе, дожидаться приема у обитых кожей, охраняемых суровыми секретаршами дверей, просить, унижаться перед большими и маленькими начальниками. Все обошлось. Нурания, по совету Марзии, побывала на месячных курсах для медицинских работников и начала работать в Куштиряковском медпункте.

Жизнь входила в колею, страхи и сомнения реже беспокоили Нуранию. Лишь от одной странной привычки она никак не могла освободиться: просыпалась ни свет ни заря. Спала бы, нежилась в тепле, но почти каждую ночь ей снится Германия: ненавистное капустное поле, визг свиней, холодные, бурлящие воды Дуная... Вся похолодев от ужаса, что проспала, опоздала, еще во власти сонных видений, она выскакивала из постели, начинала торопливо одеваться. Слетал сон, прояснялось сознание, и, вспомнив, что нет здесь ни изрыгающей ругань и проклятия Марты, ни старого пьяницы Генриха, она тихонько улыбалась, но чаще выскальзывала из дома, сотрясаемая рыданиями.

Особенно удивляет это свекровь. Ей невдомек, какое несмолкаемое эхо будит невестку с первыми петухами: «Ах, дитя мое, что же ты не спишь? Ведь сон на заре — самый сладкий сон. Будто у тебя сорок сороков дел...» Молчит Нурания. Разве объяснить сердобольной старушке терзающие ее столько лет страхи.

По этой же причине она не любила рассказывать о годах неволи. Если кто-то спрашивал из любопытства или жалости, ее начинало трясти, как от студеного ветра, в глазах появлялись слезы. И все же однажды она была вынуждена приоткрыть завесу своей страшной истории.

В один из ненастных зимних вечеров в доме Мансура собрались друзья отпраздновать день его рождения. До поздней ночи продолжалось веселье, шли шумные разговоры. Хайдар и еще двое парней затеяли спор о разных событиях войны, о том, как и почему наши войска где-то потерпели поражения, а в другом месте победили, где и когда произошел перелом на фронте.

В этот момент в дверях появилась вся облепленная снегом, виновато улыбающаяся Марзия. Оказывается, она побывала в Яктыкуле и Степановке, припозднилась, а потом плутала в темноте, потеряв дорогу. С ее приходом разговор перешел на дела района, новости вязались, как звенья цепи, одна к другой, но снова и снова возвращались к войне. По-другому не могло и быть, потому что почти все, кто сидел за столом, прошли фронт или работали на него. Каждый, как мог, разделил судьбу страны. Воспоминания тех лет, как кровоточащие раны, не давали людям покоя, отзывались болью и слезами.

Известное дело, если за столом соберутся фронтовики, то рассказы о войне непременно переходили к событиям чреватого бедами, неустойчивого и беспокойного мира. Самый заядлый спорщик и знаток в этих вещах — Хайдар. Вот он недобрым словом помянул Америку и ее ненасытных толстосумов, прошелся по «союзничкам», а потом взялся за немцев.

— В них корень зла! — горячился Хайдар. — Сами посудите, что ни война — они затевают. Бьют их в хвост и в гриву, ставят на колени, нет, не уймутся. Вот ведь, брат, какой зловредный народ, а!

— При чем тут народ? Это капиталисты и помещики ихние лютуют. Разве простые рабочие и крестьяне делают политику? — решил внести поправку в его слова однорукий парень-фронтовик.

Нурания молчала, радуясь дружеской беседе, умению Мансура слушать, не перебивая гостей, и незаметно поглаживала его руку. Но вот что-то толкнулось у нее в груди, слова этого парня всколыхнули мирное течение ее мыслей.

— Говоришь, рабочие и крестьяне? — проговорила она, посмотрев на него потемневшими глазами. — Ты бы меня спросил, какие у немцев крестьяне...

— Вот, вот! Миллионы солдат Гитлера — кем они были, по-твоему, если не рабочими да крестьянами?! Скажет же человек такую глупость: народ, дескать, не виноват. Еще как виноват! — набросился Хайдар на бедного парня.

А Нурания, молчаливая, сдержанная Нурания, удивив сидящих за столом, обрела дар речи:

— О рабочих ничего не могу сказать, не видела, а вот крестьяне у немцев — хуже зверей. Жадные, бессердечные... Правда, была одна хорошая женщина, Сабиной звали, да и ту погубили. Наверное, знаете, всех, кто выступал против Гитлера, упрятали в тюрьмы и концлагеря, многих расстреляли, повесили... Я уже рассказывала комиссии, что видела и пережила. И не один раз. Заставили даже написать все... Если спать не торопитесь, послушайте...

Эта невесть откуда появившаяся в Куштиряке загадочная женщина все еще вызывала не очень здоровое любопытство. Правда, после того, как быстро наладила она работу медпункта и стала то советом, то хоть какими-то скудными лекарствами помогать недужным, первоначальное раздражение и глухое недовольство ею заметно поубавилось в ауле. По отрывочным словам Фатимы, сестры Мансура, кое-что уже было известно о судьбе Нурании, но именно эти глухие намеки и полузнание еще больше подогревали интерес к ней. А она молчит, будто перстень во рту прячет, как говорят в Куштиряке. Уж на что Марзия — так о ней заботится, так старается расшевелить ее, — даже она не может подобрать ключи к ее сердцу.

И вдруг Нурания впервые разговорилась сама, и пока с гневом и едва сдерживаемыми рыданиями рассказывала о том, как была угнана в Германию, как потеряла детей и изнывала в рабстве, застолье молчало, пораженное нечеловеческими страданиями, выпавшими на ее долю. Даже Хайдар сник и то и дело качал головой, стискивал зубы и вздыхал. А мать Мансура подбежала к Нурании и, прижав ее к груди, заголосила как дитя:

— Ой, доченька моя, как ты вынесла такое? Как спаслась?..

Тут и Хайдар не устоял.

— Вот он немец! Вот тебе крестьянка! Слышишь ты, салага? — наскакивал он на того парня. — Звери они, заруби себе на носу... А ты, Нурания, прости меня, дурака. Я ведь грешил на тебя, думал, что, мол, это за краля такая и гордячка... Во как! Ведь не каждый мужик выдержит, что пережила ты...

— Ну вот, расшумелись, — сказала Марзия, подсаживаясь к Нурании и гладя ее по голове. — Знаю, тяжело тебе рассказывать, но коль начала...

Только успела она проговорить, как еще одна молодая женщина, жена однорукого, бросилась на колени перед Нуранией, обняла ей ноги.

— Ах, енге, золотая моя! Да ты же святая! — забилась она в рыданиях. — А мы-то, глупые бабы, грех на себя взяли, подумали, какая кичливая, нас за людей не считает, и-и!..

— Довольно! — Однорукий стукнул кулаком по столу, затормошил жену, заставляя сесть на место. — Я что? Говорил то, что в газетах вычитал, не сам выдумал. Ведь пишут же, что восточная Германия вроде бы... это... очухалась немного. Не все же там фашисты...

— Конечно, не скоро протрезвится Германия. Гитлер отравил ее сознание, превратил в логово зверей. Но ведь немцы тоже испытали ужасы фашизма и получили хороший урок, — сказала Марзия, желая прекратить спор.

— Так-то оно так, Марзия, проучили мы немцев крепко, не скоро забудут. Но разве мертвые воскреснут? Разве у этого парня рука, у меня нога вырастут? Положим, мы и так не пропадем, а что будет с сиротами?! — Хайдар, стуча костылями, прошелся по комнате и вдруг остыл, обратился к Нурании: — Извини, прервали. Рассказывай, сними с души своей камень.

Нурания уже успокоилась немного. Помолчала, прислушиваясь к завыванию метели за окном, и повела свой горестный рассказ дальше.

— Случилось так, что с Валдисом мы больше не встретились. Как вернулась домой, дважды написала письмо по его старому адресу в Латвию, но ответа не было... Помню, когда плыли на лодке по Дунаю и началась стрельба, Валдис тихонько вскрикнул, застонал, а я с перепугу не успела понять, в чем дело. Может, ранило? Скорее всего, так, а потом, видно, схватили его.

— Надо еще раз написать, — прервал ее Мансур. — Надо найти его, если остался жив, или хотя бы детей его отыскать. Это наш долг, Нурания! — От внутренней боли и сострадания он молчал, пока она рассказывала историю своих хождений по мукам, стискивал зубы, чтобы не выдать душившего его гнева. Ведь, как и сидящие за столом друзья, он впервые узнавал подробности пережитых ею страшных событий.

— Старик-то, говорю, латыш тот, хоть и покинул родину по глупости, смотри-ка, каким смелым и надежным человеком оказался! — зацокал Хайдар языком.

— Ну, хватит, не мешайте, — упрекнула их Марзия, обнимая Нуранию за плечи.

— Да, несчастный человек, — продолжала Нурания свое горестное повествование. — Места себе не находил, переживал смерть жены на чужбине, по детям тосковал. Ошибся, говорил, что поверил посулам помещика и покинул родину... Добрая душа... Если бы не он, Марта прибила бы меня или уморила голодом, а то и в Дахау отправила. Валдис ведь и бежать-то согласился из-за меня, не захотел одну отпускать. Был он наемным батраком, не рабом, как я, и мог бы не бежать, а уйти от Марты в любое время.

— Вот бы разыскать да в гости позвать этого старика! Онемел бы, увидев Нуранию, — снова вскинулся Хайдар.

Все разом на него зашикали, а Нурании передышка.

— На чем я остановилась? — спросила она себя. — Да, да... Уже с белым светом прощалась, из сил выбивалась, когда течением выбросило меня на берег. Место незнакомое, чужое. Ни куска хлеба, платье изорвано в клочья, башмаки унесло водой. Куда пойдешь в таком виде? Весь день сидела в кустах, вздрагивая от каждого шороха, и высматривала лодку на Дунае. Проплывают большие и малые суда, снуют моторные лодки, а Валдиса нет и нет... Уже к вечеру взобралась на высокий берег, прислушалась к тишине и пошла на восток. Шла около часа, уже ночь наступила, звезды высыпали на небо. Гляжу на Млечный Путь и иду, дрожа от холода. А сама все ту плохонькую карту вспоминаю: ведь мне же надо в Чехословакию уйти...

— Аллах милосердный! — вздохнула свекровь. — Талгат мой тоже, наверное, скитался так по чужим землям и сложил голову...

— Иду лесом и, как услышу гул машин вдали, лай собак или человеческие голоса, прячусь в кусты... Шла три дня и вконец выбилась из сил. Не могу больше шагу сделать, все тело горит, голова раскалывается. Думаю, вот ведь вырвалась из рук проклятой Марты, а тут, когда на воле оказалась, погибаю в чужом лесу. И погибла бы. Помню только, как выбралась на посыпанную песком тропинку, все остальное — как во сне...

— Опять к немцам попала? — спросил Хайдар.

То ли слышала его Нурания, то ли нет. В мыслях она блуждала в том лесу, заново переживала тогдашние свои злоключения.

— Все остальное — как во сне, — повторила она, словно прислушиваясь к голосам прошлого. — Будто шагаю, цепляясь за колючие кусты, падаю, снова встаю, потом несет меня течением по реке... Но вот открыла глаза, и оказалось, лежу в полутемной комнате, у ног моих сидит какая-то женщина. «Мама, — говорю, — воды...», — а голоса нет, горло болит страшно. Все же та женщина услышала, склонилась надо мной. «Вас?» — говорит. Спрашивает, что я сказала. Поняла я тут, что вовсе не мама это, а немка, и заплакала... — Не в силах сдержать рыданий, Нурания приникла лицом к плечу Мансура.

— Господи, за что человеку эти страдания! — всхлипнула жена однорукого солдата. — И вынести такое...

— Да, обманулась, что маму увидела, — виновато, сквозь слезы, проговорила Нурания. — Зря, наверно, рассказываю. Но вы не подумайте, я не жалости ищу. Хочу, чтобы знали... А попала я в охотничий дом какого-то австрийского богача. Смотритель этого дома, егерь старый, и подобрал меня в лесу. Очень сильно застудила легкие и пролежала в постели дней двадцать. Но вот пришла в себя, оклемалась немного, старик и говорит: «Мы не спрашивали, кто ты, только поняли — не от хорошей жизни очутилась в лесу. По тому, как бредила, подумали, что из России ты». Я, конечно, молчу, а он и не спрашивает больше. «От болезни своей, — говорит, — оправилась, пора уходить. Жила бы сколько хочешь, но скоро хозяин наш приедет на охоту вместе с немецкими офицерами». Старушка дала мне свое платье, теплую шерстяную кофту, туфли. «Пошли!» — говорит старый егерь. «Куда? В полицию?» — спрашиваю, вся похолодев от страха. Ой, как обиделся старик! Ну, прямо покраснел весь, чуть не плачет. Говорит: «Если бы хотели сдать тебя в полицию, сделали бы это сразу и не стали выхаживать. Русланд... — они Россию так называют, — да, Русланд, говорит, знаю. В той войне там в плену был. От народа вашего ничего худого не видел...»

Словом, повел он меня. Оказалось, километрах в пяти стоит, тоже в лесу, дом консула какой-то страны, и старик заранее договорился с ним, что приведет меня к нему. Два месяца жила в том доме, доила коров, убиралась, стряпала. Потом ушла к партизанам, была у них медсестрой, а когда отряд наш попал в засаду и был разгромлен, скрывалась с группой беженцев то в лесу, то по разным хуторам. А там и война кончилась. В те дни с Мансуром встретились...

Уже на второй день о рассказе Нурании знал весь аул. Всякие суды-пересуды, досужие бабьи сплетни вокруг ее имени разом прекратились, косые взгляды, подозрения сменились сочувствием. Женщины зачастили в медпункт, заходили по делу и без дела, глядели на молодую приветливую фельдшерицу новыми глазами. Страх и обожание, сомнение и любопытство — все было в этих взглядах. Смотрели, вздыхали недавние трещотки и в глубоком раздумье, качая головой, уходили восвояси. Они, может быть, и не сумели бы выразить словами переполнявшие их чувства, повторили бы лишь сказанное женой однорукого солдата: «И вынести такое!..» Но все чувствовали: рядом с выпавшими на долю Нурании нечеловеческими испытаниями собственные их несчастья хоть немного, хоть ненадолго теряли остроту, а застывшая в ее глазах мука словно бы призывала терпеть, не поддаваться отчаянию.

«И вынести такое...» — говорили куштиряковские женщины, не подозревая, что каждая из них стиснет зубы, соберет в кулак последние силы и выдержит, случись с ней подобное. Не они ли, солдатские вдовы, воспитанные долгими годами страха и надежды, терпения и наивной веры в добро, вынесли вместе со страной все тяготы войны?..

«Им, окаменевшим от горя, что ты скажешь, чем поможешь, солдат?» — вопрошал себя Мансур, все еще терзаясь от сознания своего бессилия.

Рана затянулась, но боль, словно коварный зверь, перекидывалась то на грудь, то на ногу. Несмотря на это, он не соглашался быть кладовщиком, как хотело колхозное руководство, а просился на любую работу в бригаде — лишь бы не отсиживаться в конторе, взять на себя хотя бы малую часть той тяжелой ноши, которую все еще несут на себе горемычные женщины, старики и подростки. Но тут вмешалась Марзия. Она считала, что Мансур, приняв ключи от амбаров, укоротит загребущие руки председателя и его прихвостней. Да и председатель уперся: «Пустое толкуешь, Кутушев. Зачем боевому офицеру да с такими ранами горбиться в поле? Давай жить и работать вместе, как говорится, душа в душу. Принимай амбары!»

Смысл этого «душевного» пожелания раскрылся очень скоро. Мансур не согласился принять часть оставленного в колхозе семенного зерна на глазок, как советовал Галиуллин, а настоял на ревизии, которая обнаружила недостачу двух центнеров пшеницы. Взамен составленного комиссией акта председатель положил перед Мансуром другой, переписанный наново: подпиши, мол, товарищ Кутушев. В новом акте ни эти два центнера, ни другие изъяны не были указаны, и Мансур, конечно, не подписал его. Тут прежний кладовщик признался, что пшеница была отпущена самому Галиуллину, но никакого документа на это не оказалось. Судила-рядила комиссия и решила дело до скандала не доводить, поделила нанесенный колхозу убыток поровну между председателем и кладовщиком.

— Вот, значит, ты как!.. — Галиуллин исподлобья посмотрел на Мансура. — Поглядим, поглядим...

Хайдар предупредил друга:

— Будь осторожен с этим упырем. Хвост мы ему прищемим, не сомневайся, но время не подоспело.

Сам-то он уже наладил свои счетные дела и Галиуллину воли не давал. Привыкший все решать по-своему, распоряжаться колхозным добром как собственным, председатель теперь вынужден считаться с бухгалтером.

За прошедший год Хайдар изменился неузнаваемо. Работой доволен, здоровье поправил. Женился, стал степенным, рассудительным мужиком. А как же его дружба с бутылкой? Тут у него целая теория, основанная на трех вопросах: «Когда? С кем? Сколько?» Дальше идут пояснения: «Во-первых, выпей только тогда, когда никак нельзя отказаться. Да, да, такие случаи бывают. Это жизнь, брат. Ну, скажем, гость в доме, праздники или, не дай бог, горе нестерпимое, хватающее за горло... Во-вторых, если кого не уважаешь, ну, разных там хухриков, жулье всякое, то ни-ни, из рук таких людей ни грамма! Не связывайся с ними, подведут. Это закон. Сто раз проверено, скандал ли какой, беда ли — все от них. В-третьих, знай меру, она каждому из нас природой определена. Перешел свою норму — шабаш, ты уже не человек, а свинья, пусть меня простит это животное!.. Таков наш председатель, потерявший и меру, и совесть!..»

Так рассуждал Хайдар, хотя сам он еще не всегда точно следовал своей теории. На упреки Мансура отвечал: «Делай не то, что делает мулла, а то, что он советует! Ум не надо пропивать!» Тут у него доводы крепкие. Счетная работа требует ясности в голове, трезвости, этому правилу он следует честно. Да и жена его, цепкая, домовитая Фагиля, прежних вольностей мужа не потерпит. Мансур даже подтрунивал над ним: вот, дескать, Фагиля-то девчонка еще, на целых семь лет моложе тебя, а пляшешь ты под ее дудку. Но Хайдару это только в удовольствие. Видно, нет для него большей радости, чем угадывать настроение жены по всплеску ее бровей, по ясной улыбке или сумрачной тени на круглом лице. Хайдар есть Хайдар. Мог бы иной раз и взбунтоваться, поставить на своем, выйти из оглоблей, но ума хватает мужику не скатиться на старое. Не благодаря ли Фагиле на крышу его дома села наконец птица счастья?..

Любил Хайдар неспешные, солидные разговоры о жизни, о делах колхоза и не поощрял желание Мансура отказаться от безрадостной должности стража при полупустых амбарах. «Нет, нет, — говорил, — нельзя давать воли Галиуллину. Он ведь, только допусти, по зернышку растащит наше добро, а ты на его пути... Да и о себе думать надо. Что же, богатырем себя считаешь? Все тело в дырявых заплатах. То-то, брат, как ни крутись, выше пупа не прыгнешь...»

То же при встречах толкует Марзия. Говорят, если хорошенько уговорить человека, он и в проруби искупается. Взвесил все, посоветовался Мансур с Нуранией и подался в город, получил разрешение сдавать экзамены за техникум экстерном.

За войну медпункт то открывался, то закрывался на многие месяцы с уходом очередной заведующей на фронт, и люди уже почти забыли о нем. Уставшая от вынужденного безделья, Нурания ухватилась за медпункт как за последнюю возможность вернуться к жизни. Под ее неусыпным присмотром были заменены сгнившие половицы, отремонтировано крыльцо, вставлены оконные стекла. Она сама вымыла бревенчатые стены и полы, побелила печь, и ожил заброшенный дом.

Все чаще улыбка озаряла ее лицо. Ведь жизнь входила в колею, страхи и сомнения рассеивались мало-помалу, как уходящие за горы темные облака. И думала Нурания, что сама она теперь не пропадет, только бы помочь Мансуру по-настоящему стать на ноги. Только бы не вздыхал он тайком то ли от болящих ран, то ли от душевного непокоя. Но она ли не подсобит ему, не подставит плечо? Сдержанная от природы, стыдливая, Нурания не любила выставлять свои чувства напоказ, а лишь ласковым взглядом лучистых глаз, кивком головы, тихой улыбкой умела подбодрить или легонько укорить Мансура, одобрить или упрекнуть, когда надо. Ему и не нужно большего. Оба привыкли с полуслова понимать друг друга. Даже оставаясь с мужем наедине, нежась в его объятиях, Нурания чаще молчала и вздыхала, пряча счастливые слезы. «Ах, Мансур!..» — говорила она, вкладывая в это кажущееся ей волшебным имя всю свою любовь и благодарность, и расцветала ее душа.

Долгими зимними вечерами Мансур готовился к экзаменам. Делал выписки из учебников, чертил таблицы и схемы. Нурания читала медицинские книги и вдруг, не совладав с переполнявшей сердце нежностью, тихонько гладила ему руку или припадала лишь на миг головой к его плечу и тут же, приложив палец к губам и улыбаясь, запрещала мужу отвлекаться от занятий.

Часто к ним заглядывают Хайдар и Фагиля. Острая на язык, разбитная Фагиля знает все деревенские новости, пересказывает их на свой манер, с грубоватым юмором, и дом полнится весельем.

В один из таких вечеров они написали в Москву запрос о Валдисе. Копию письма решили отправить в Ригу. Им хотелось во что бы то ни стало найти старого латыша или хотя бы его детей.

— Нельзя таких людей забывать! — горячился Хайдар, хотя никто ему не возражал. Все думали одинаково, считали это своим человеческим долгом.

— Глазам бы своим не поверил Валдис, если бы увидел меня, — волновалась Нурания, вспоминая страшные годы неволи.

— Еще бы! После всего, что пережили... Вот бы найти его, позвать в гости! Даю слово, последнюю овцу зарежу, расшибусь, но приму как генерала, — не унимался Хайдар.

— Почему как генерала? — смеялся Мансур.

— А черт его знает. Как же еще?

По рассказам самого Хайдара, генералов на фронте он видел всего два раза, но привык, видно, как и другие солдаты, считать, что именно в их руках и ключи от победы, и собственная его судьба.

Словом, полетели письма по двум адресам, и оставалось ждать: вдруг отыщется след, откликнется Валдис? Но ни Мансур, ни Нурания даже подумать не могли, что эти написанные от чистого сердца, невинные письма лягут на чашу весов, когда правда и ложь, зло и добро столкнутся в непримиримой борьбе. А пока жизнь шла своим чередом, приближая этот роковой час.

Все началось с того, что в конце сорок восьмого года отчетно-выборное собрание сняло Галиуллина с работы и избрало председателем колхоза Мансура Кутушева.

Давно не знал Куштиряк такого бурного собрания. Поначалу все шло, как всегда. Журчала плавная, округлая речь председателя, сыпались факты и цифры отчета. Ловя боковым взглядом одобрительные кивки уполномоченного района, Галиуллин рубил ребром ладони воздух, громил безымянных лентяев, хвалил тех, кого побаивался, и закончил доклад заверением, что правление сделает все, чтобы устранить недостатки и вывести колхоз на передовые рубежи. Раздались жиденькие хлопки, и установилась в душном клубе гнетущая тишина.

Первые выступления в прениях прозвучали в духе отчета и никакой грозы еще не предвещали. Но вот одна за другой на трибуну стали подниматься женщины, и заерзал за столом президиума уполномоченный, зловещим шепотом выспрашивая у Галиуллина фамилии этих возмутительниц спокойствия.

А буря набирала силы. Вырвались наружу копившиеся в сердцах обиды, глухое недовольство. Уставших от долгого ожидания хоть какого-то проблеска в своей жизни, битых нуждой и голодом куштиряковских женщин нельзя было узнать. Все припомнили Галиуллину и его прихвостням: как они бесстыдно транжирят колхозное добро, как пьянствуют, не дают честным людям хода, делая всяческие поблажки подхалимам и лодырям.

Попытки самого Галиуллина и уполномоченного района Замлиханова повернуть собрание на заранее рассчитанный спокойный лад ничего не дали.

С трудом утихомирив собрание, на трибуну вышел Замлиханов, работник районного отдела МВД. Он долго говорил о международном положении, о происках империализма, о задачах колхоза и железной дисциплине. Но стоило ему заикнуться о заслугах Галиуллина, который якобы трудится, не жалея сил и здоровья, поднялся невообразимый шум:

— Вор и пьяница твой Галиуллин!

— Гнать его поганой метлой из колхоза!

— Не видишь, какую рожу наел?!

— А пузо какое отрастил, ходит, как беременная баба, тьфу!..

Только и сумел уполномоченный, улучив момент, объявить, что райком партии рекомендует избрать Галиуллина председателем на новый срок. Дальше никто уже не слушал его. На сцену вскочил однорукий фронтовик, оттеснил Замлиханова от трибуны.

— Вот что, уважаемое собрание... — поднял он руку, призывая людей к тишине. — Этот товарищ от имени райкома вносит предложение, но я так думаю: видно, там не все известно о Галиуллине. Вот товарищ уполномоченный и расскажет райкому, что тут слышал... Нельзя Галиуллина оставлять председателем!

— Верно!.. Гнать его! — раздались голоса.

— Ты кто такой, чтобы райком учить? За такую провокацию... — вскинулся Замлиханов.

— Не пугай! — отмахнулся от него однорукий. — Пуганый... Не тебе работать с председателем, а нам... Так вот, я предлагаю избрать товарища Кутушева Мансура!

Не успел он под аплодисменты и бурное одобрение собрания сойти со сцены, снова поднялся уполномоченный.

— Да-a, вижу, политического чутья у вас ни на грош! — грозно насупив брови, он оглядел собравшихся. — А знаете ли вы, что названный здесь Кутушев не вызывает доверия? За ним политические ошибки числятся, чтобы все было ясно!..

Мансур досадовал, что выкрикнули его имя, и поднялся с места. С Замлихановым спорить не стал, но, сославшись на плохое здоровье и отсутствие опыта руководящей работы, отвел свою кандидатуру.

Уполномоченному это было по душе, и он похвалил Мансура за честное признание своей неготовности быть председателем. Зиганша и несколько сторонников Галиуллина шумно поддержали Замлиханова. И тут взял слово Хайдар.

— Из отчетного доклада, а еще больше из выступлений все мы узнали положение колхоза. Плохи дела, товарищи, — начал он, солидно покашляв и развернув какие-то бумаги. — Урожайность — ниже некуда, трудодни почти пустые, животноводство наше убыточно... Я в партии всего полгода, но и как коммунист, хоть и молодой, и как главный бухгалтер тоже виновен в этих делах. Да, да, корень зла в слабости руководства. Дисциплины нет. Может, я ошибаюсь? Тогда поправьте. Скажите на милость, разве на пользу, что за последние пять лет в колхозе три председателя сменились?.. Тут некоторые за Галиуллина заступаются. Что можно сказать на этот счет? Зря они беспокоятся. Раз он такой хороший, как объяснил товарищ уполномоченный, Галиуллин нигде не пропадет, найдется другое место деловому руководителю. Нам нужен председатель из своих, куштиряковских, человек, выросший среди нас, знающий, чем мы дышим, на что каждый способен!

— Верно, в точку попал! Давно бы так! — поддержали его одни.

— Молодой еще Мансур! Рано ему в председатели! — возразили другие.

Еле успокоив собравшихся, Хайдар продолжил свою речь:

— Вот ты, Кутушев, говорил, что у тебя опыта нет. Ведь неправду толкуешь, брат. Не ты ли на фронте командовал взводом, да еще каким, а иногда и ротой? И такой человек не найдет ключи к сердцам людей? Не поверю, хоть побейте, хоть убейте!.. Ну, понятно, колхозник — не солдат, здесь «раз, два» не пройдет, но ведь руководитель-то должен требовательным быть. Тогда и порядок будет в колхозе. Это первое. Теперь — во-вторых... Уважаемый товарищ уполномоченный говорил о политической ошибке Кутушева. Так вот, чтобы у народа не появились всякие подозрения, надо внести ясность в это дело. Может, сам объяснишь, Кутушев?

Мансур махнул рукой: нечего, дескать, говорить. Но собравшиеся, особенно женщины и фронтовики, повскакали с мест, зашумели, требуя объяснения:

— Выкладывайте, чего скрывать?!

— Что это за ошибка, чтобы в глаза человеку колоть? Неужто на государство руку поднял?

— Пустое болтаете! Что в горшке — видно по крышке! Вы на грудь посмотрите Мансуру!..

— Ну, народ! Будете, нет ли слушать? — Хайдар нетерпеливо постучал палкой по полу. — Раз сам Кутушев не хочет, я скажу... Насколько мне известно, дело было так. Уже в самом конце войны, когда победу объявили, Мансур своей властью отпустил домой двух пленных. Один был старик, еле на ногах стоял, другой, его сын, — мальчишка лет пятнадцати...

— Старик ли, мальчишка ли — они были солдатами вражеской армии! — поправил его Замлиханов.

— Я тоже не считаю этот поступок Кутушева правильным. Но ведь и наказание он за это получил! А, как известно, за одну вину дважды не судят. К тому же потом разыскали того австрияка и узнали, что он всю жизнь работал на заводе. Рабочий, значит, а никакой не фашист. По мне, просто даже смешно человеку напоминать о той истории. Выеденного яйца она не стоит! Кутушев — коммунист, бывалый офицер, вся грудь в орденах, а тело в шрамах. Если такому не доверять, то кому? Не бараны же мы безмозглые!..

— Верно говоришь, — подала голос доярка по имени Зайтуна. — Кто в колхозе хозяин? Если мы, то нам и решать!

Опять шум-гам.

— Этот наш гость, видно, и за людей нас не считает, — крикнула еще одна.

— Сказала тоже! Кто ты такая, чтобы с тобой чиниться? Галиуллин и этот уполномоченный — свояки, оказывается...

После этого возражения сторонников Галиуллина никто и слушать не захотел. Председателем был избран Мансур.

Такие вот дела... Если бы он заупрямился, нашел веские, неотразимые доводы и настоял на своем самоотводе, то, возможно, и жизнь его потекла бы по иному руслу, и печальные события, которые уже замаячили на горизонте, обошли стороной. К сожалению, Мансур даже не успел по-настоящему осознать происходящее на собрании и пришел в себя уже после голосования. Его потребовали на трибуну.

— Скажи что-нибудь! — попросили женщины.

Но что скажет он, человек, еще не осознавший до конца все значение случившегося? Стоял новоиспеченный председатель у края сцены весь бледный, растерянный, и глаза его метались по рядам притихших односельчан. Их настороженно-пытливые взгляды выражали и надежду, и безмолвное одобрение, и, быть может, сомнение. Но отступать было некуда. Откашлял Мансур подступивший к горлу комок, сказал:

— Ну, что же... Будем работать! — и под бурные рукоплескания спрыгнул со сцены.

4

Он уже был наслышан, да и сам видел по прошлому году, какие муки терпит Куштиряк с немногочисленным скотом за долгие зимы. Дела на фермах были хуже некуда. В обветшавших коровниках гуляет ветер, наметая целые сугробы, овечьи кошары то и дело приходится откапывать от снега, кормов хватает едва ли до апреля, а там, в самую гиблую пору весенней распутицы, начинается падеж скота.

Уже на второй день после собрания Мансур обошел фермы, побывал на конюшне, а вечером созвал правление. Все ждали его слова, но он не торопился говорить, хотел послушать не в пример ему опытных односельчан, особенно — уважаемых стариков. Поначалу актив отмалчивался. Сбитые с толку бесконечными неурядицами, отвыкшие от деловых, откровенных разговоров и спора люди смотрели на молодого председателя с опаской: высунешься, скажешь что-нибудь невпопад и окажешься в дураках, а то и доверие потеряешь. Потому они больше вздыхали, и кряхтели, каждый хотел спрятаться за спину соседа, а если кто и выронит слово, то давал понять, что зря, мол, тратим время, все эти заседания — мертвому припарка; придет зима, и снова будет по-старому...

Мансур и сам знал, что это так.

— Значит, считаете, выхода никакого? — спросил он, ощупывая глазами собравшихся.

Никто голоса не подал, отчаянный вопрос председателя повис в воздухе.

— Можно сказать? — поднялся старик Шарифулла.

— Известно, что ты скажешь, — хмыкнул Зиганша. — Пусть другие говорят!

Шарифулла отмахнулся от него:

— Известно ли, нет ли, но скот нужно сохранить... Вот уже два года мы, старики, горло дерем, советуем, а эти умники нос воротят. Нельзя, дескать, не по закону... Выход есть. На зиму дойных коров надо раздать по дворам колхозников.

— Эка, хватил! — Это опять Зиганша.

— Не мешай, Зиганша... Спрашиваю: готовит каждая семья сена для своей скотины? Готовит, не без того. Это первое. Потом... в каждом доме есть картошка, остаются отруби да высевки. Значит, можно прокормить одну корову. Вот вы послушайте: летом, в самую пору сочной травы, колхозная корова дает четыре литра молока. Смех и позор! За это стоило бы как следует всыпать заведующему фермой. Ну, а зимой? Тут и вовсе одни слезы. В среднем два литра, а некоторые коровы совсем перестают доиться... Что хочу сказать? Если кто согласится взять на зиму корову, то пусть сдает по три литра молока в день. А будет ухаживать за ней получше и, скажем, по четыре-пять литров получать, то излишек оставит себе. Выгода какая всем! И коров сохраним, и колхозник не в накладе.

Мансур и сам подумывал об этом, и теперь, когда один из самых авторитетных в ауле стариков высказался в том же духе да еще подкрепил свою мысль подсчетами, он вздохнул с облегчением.

Но дело, конечно, было непростое, и разгорелся спор.

Первым после Шарифуллы взял слово Зиганша. Вот он снял шапку, внимательно оглядел ее, поворачивая и так и этак, провел рукой по маленькой, как у подростка, голове, пригладил жиденькие волосы.

— Так, так... — сказал, выдержав паузу. — Значит, думаешь, у председателя нашего две головы? Одна полетит — другая останется?.. Уж на что Галиуллин, прежний наш председатель, человек опытный, всякое повидавший, но и тот ни разу не пошел на такое. Почему не пошел? А потому, что знал: на политическую ошибку толкает уважаемый Шарифулла!

— Видали праведника, печальника колхозного! — снова вскочил старик Шарифулла. — Даже дружка своего вспомнил, пьяницу и жулика! А где ты был, когда от бескормицы каждую весну трех-четырех коров лишались? Об овцах я и не говорю, те десятками мерли! А вы, умные головы, списывали все это на болезни, скрывали, что кормов заготовили от силы на четыре месяца вместо шести-семи. Вот где ошибка!

— Ты тоже с неба не свалился, членом правления был, — буркнул Зиганша.

— Был, а что толку? Разве Галиуллин слушался нас? Зато вот такие, как ты, во всем ему поддакивали. Знаем, к списанным коровам пристегивали и упитанных подтелков, но у вас все шито-крыто, акты налицо...

— А ты говори, да не заговаривайся! За клевету тоже статья имеется! — не унимался Зиганша.

Тут в спор вмешался Хайдар:

— Ты помолчи, Зиганша, а то запугал всех... Я думаю, прав Шарифулла-аксакал. Надо обсудить спокойно, нам ведь важно спасти скот... А вот и другое: из сорока коров на сегодня тридцать две дойных. И что же? По сводке уже сейчас сдаем меньше ста литров молока! Зимой-то дай бог чтобы по полтора литра с коровы нацедили. Опять же кормов заготовлено меньше прошлогоднего...

— Что скажет заведующий фермой? — спросил Мансур.

— Не скажет! Ахметгарей — он у нас осторожный, первым в лужу не ступит, пусть сначала другие замочат ноги, — пошутил кто-то.

Но на этот раз Ахметгарею не удалось отмолчаться. Он нехотя поднялся на ноги.

— Сиди, сиди! — хохотнул тот. — Потолок заденешь...

Человек с непомерно широкими плечами, кряжистый, но ростом чуть выше подростка, Ахметгарей равнодушно оглядел присутствующих и каким-то бесцветным сонным голосом произнес:

— Не знай, не знай, товарищи, погнавшись за лисицей, как бы зайца не упустили...

— Вот-вот! Он ведь и жену себе выбрал не сам, а это... на вкус соседа, — снова засмеялся шутник.

— Еще раз тронешь жену, по шее получишь, — беззлобно ответил Ахметгарей. — А насчет коров надо с райкомом посоветоваться.

— Ишь какой умный! — не выдержал Хайдар. — Хочешь свою заботу на райком взвалить? С больной головы на здоровую?.. Может, прямо у Москвы разрешения просить, а? Нет, брат, пан или пропал, сами будем решать! Если товарищ Кутушев скажет, то завтра же составлю список желающих разобрать коров по дворам. Народ, думаю, не будет против.

— Афарин[10], наконец-то головой стали думать, а не сидячим местом! — поддакнул ему старик Шарифулла.

Но не сдавался и Ахметгарей:

— Не знаю, узаман[11], Кутушев-то как бы партбилета не лишился...

— А ведь, к слову, ты и сам партийный человек! Готовься вместе со всеми нести ответственность.

Мансур, конечно, понимал, что дело это не совсем чистое. При желании припишут и нарушение устава, и подрыв колхозного строя. Такие, как Зиганша, уже теперь горло дерут, хотя не о колхозе у них болит голова, а свое боятся упустить. Им привычнее старые порядки, а вернее сказать — беспорядки. Но скот-то надо спасать. Если большинство колхозников поддержит правление, то разве постановление общего собрания не приобретает силу закона? Вот что надо обдумать хорошенько и обосновать. Нелишне будет разузнать, как поступают соседи в таких случаях...

Пока активисты судили-рядили всяк по-своему, Мансур прислушивался к слитному гулу спорящих голосов и старался уловить, куда склоняется правление. Полного единодушия не было, потому он, подняв руку, прервал обсуждение:

— Ну, что же, каждый высказался, остается все это обдумать. Тут, я вижу, рубить сплеча нельзя... А тебе, Ахметгарей-агай, надо привести в божеский вид фермы, ну, хотя бы крыши подлатать, стены обмазать глиной...

— Чтобы звезд не видно было! — поддакнул Хайдар.

— И прошу вместе с бухгалтерией подготовить расчет кормов. Но главное, повторяю, ремонт.

— Раз такое распоряжение даешь, может, и с материалами поможешь? Бревна, доски... — нахмурился Ахметгарей.

— Просил один у нищего копейку... Сам знаешь, нет у нас материалов. Перемещай телят в большой коровник, утепли его. Временно, конечно. А там, глядишь, к весне и бревна, доски появятся.

— Выходит, коров-то раздаем все же? Гляди, Кутушев, как бы на ровном месте не споткнулся! — все не унимался Зиганша.

Мансур не стал спорить с ним, бросил не глядя:

— Посмотрим... — и перешел к следующему вопросу: — Еще одно больное место — лошади. Предлагаю: с завтрашнего дня вывести всех лошадей из оглобель, поставить на отдых. Ведь что происходит? Оба бригадира, заведующий фермой, заместитель председателя боятся шагу сделать пешком, а некоторые держат лошадь на своем дворе как собственную. Прекратите это безобразие! На ферме и для хозяйственных нужд колхозников есть быки.

— Не знай, не знай, председатель, не сильно ли вожжи натягиваешь? — выразил сомнение Ахметгарей.

И Зиганша тут как тут:

— Здесь тебе не фронт, товарищ Кутушев, чтобы приказы такие давать! Какой авторитет у пешего руководителя?

— Фронт вспомнил?! — не удержался Мансур, стукнул кулаком по столу, но опять, в который уже раз, прикусил язык, не бросил ему в лицо тот камень, что жег ладонь. Посмотрел на притихших активистов и поспешил добавить: — Нынче другой у нас фронт — трудовой.

Все же Зиганша, видно, почувствовал опасность.

Втянул голову в плечи, пробормотал примирительно:

— Я — что? Я как другие...

Но другие, особенно те, на чьи права покушался председатель, подняли шум: мол, попробуй походи по аулу, это тебе не один раз пройтись, а целый день на ногах. Но и Мансур не хотел сдаваться:

— Нет, товарищи, надо кончать с самоуправством! Если лошадям не дадите отдых, это аукнется на весеннем севе. Не от хорошей жизни я иду на такую строгость.

— Давно бы так. Где теперь прежние лошади. Одни старые клячи да опаршивевший молодняк, — поддержал его Хайдар.

— Словом, если по делам колхоза в район ли ехать, на МТС ли, пожалуйста, запрягайте, но каждый раз с моего разрешения! Нет меня — просите у заместителя. Слышь, Шарифулла-агай? Без этого никому лошадей не давать!

Старик, довольный, закивал головой...

О крутом разговоре на правлении уже на другое утро знал весь Куштиряк. Люди радовались, что, может быть, наконец-то воцарится порядок в колхозе, прижмут хвост разные бездельники и хапуги. Но были и такие, кто привык в мутной водице рыбку ловить, — те обвиняли нового председателя в чрезмерной строгости, незнании положения дел и установившихся в ауле обычаев. И пошла плясать губерния!

На ферме его обступили доярки.

— Что же, закрывается ферма? — спросила Фагиля, жена Хайдара. — Нет, говорю, не закрывается, а бабы не верят.

— Из старых уст — новые вести! Кто сказал такое?

— Да вот говорят... Зиганша сказал...

Доярка по имени Зайтуна сразу в слезы:

— Скажи на милость, как мне прокормить трех сирот, если трудодни не зарабатывать?

Еле успокоил их Мансур. Говорил, что даже если часть коров отдадут на зиму колхозникам, доярки без дела не останутся, кто за телятами будет ухаживать, кто за яловыми коровами или овцами.

Между тем начались холода, и Мансур бросил все силы на ремонт коровника и овчарни, на подвоз сена.

Про себя он уже окончательно решил с дойными коровами — раздать по дворам и велел Хайдару исподволь узнавать, кто из колхозников готов к этому. Учитывалось не только желание, но и возможности каждого.

Созвали общее собрание, зачитали, затвердили протоколом список желающих разобрать на зиму коров, а на другой день развели животных по дворам, под ответственность каждого хозяина.

К удивлению Мансура, районное начальство закрыло глаза на это новшество. Только председатель райсовета при встрече как-то загадочно подмигнул ему и обронил будто невзначай: «Сам знаешь, победителей не судят, а побежденных бьют. Смотри же!..» Правда, еще Замлиханов, который был уполномоченным на отчетном собрании в Куштиряке и с тех пор волком глядел на Мансура, столкнувшись с ним в райкоме, пригрозил ему: «Слышал, слышал о твоем... так сказать, почине. С огнем играешь!»

Огонь ли, вода ли бурлящая, искать брода было поздно. Дело сделано. Да и других забот у председателя — не счесть. Надо вывозить остатки поставок, ремонтировать сельхозмашины, амбары, наладить сбор золы. Уходит Мансур из дома с первыми петухами и приходит чуть не в полночь. Еще на крыльце снимает сапоги, чтобы не разбудить стуком спящих, на цыпочках проходит в комнату. Но жена, как всегда, не спит, дожидается его.

— Ах, Мансур!.. — вздыхала Нурания, вкладывая в это восклицание всю свою любовь и тревогу за потемневшего от ветра и холода, похудевшего за последний месяц мужа. — Что же теперь будет...

— Не беспокойся, душа моя, я ведь куштиряковский, значит, двужильный! Да и Мансур мне имя, то есть «победитель»! — смеялся Мансур, нехотя проглатывая разогретый в который раз ужин. — Перезимуем эту зиму, и вот увидишь, все наладится, все по-другому пойдет, — то ли ее успокаивал, то ли себя подбадривал.

Как раз в эти суматошные, без сна и отдыха, дни стало известно, что Нурания беременна. Радости Мансура не было предела. Теперь он даже в самые горячие дни старался выкроить несколько минут, чтобы забежать в медпункт, справиться о состоянии жены. Нурания же о нем беспокоилась:

— Неужели нельзя даже на обед оторваться от дел? Ведь вон как похудел, да еще рана опять кровоточит...

— Пустое! — отмахивался Мансур, улыбаясь. — Нельзя тебе волноваться. Сына береги!..

— Почему — сына? А если дочь? — счастливо улыбаясь, она приникала лицом к его груди.

— Дочь даже лучше! На тебя будет похожа, — отвечал Мансур и начинал рассказывать о колхозных делах.

Потом, годы спустя, вспоминая об этой поре, он горько упрекал себя за то, что не всегда был внимателен к Нурании. Так ли это? Конечно, работа поглощала все его силы и время, но Мансур мог отдаться ей только благодаря любви, которая словно на крыльях несла его по жизни. Он радовался той безоглядной нежности, которая, казалось, была тогда самим смыслом существования Нурании, помогая ей преодолевать трагические переживания прошлого. Укорять же себя заставляли воспоминания о ночных разговорах с женой: она ждала, наверное, не рассказа о коровах и семенах, а красивых грез о будущем, пусть далеких и несбыточных, но неизменно светлых, врачующих душу...

Обо всем этом тогда не думалось. Время тревожных воспоминаний еще не пришло. Пока что Мансур страстно хотел одного — поднять разоренный колхоз, помочь людям обрести веру в свои силы. Он не догадывался, что, несмотря на все трудности, Нурания считала эти годы самыми счастливыми в ее послевоенной жизни.

Первая и главная забота Мансура — пережить зиму, спасти скот. Он по нескольку раз в день наведывался на фермы, следил за расходом кормов, узнавал о состоянии содержащихся в личных хозяйствах коров, о надоях. По его расчетам, к весне колхоз подойдет с достаточным запасом кормов, значит, без потерь, но для этого ни в коем случае нельзя ослаблять контроль.

Куштиряк все приглядывался к своему председателю. Не испугается ли трудностей? Не пойдет ли по проторенной дорожке? А дорожка эта известна, она чаще на свой собственный двор заворачивает. Уж как ни обнищал колхоз, а прежним председателям и их присным находилось чем поживиться, ни один не пронес ложку мимо рта. Но этот, кажется, не такой: и актив колхозный держит в узде, и о вдовах и сиротах солдатских заботится. Только бы не споткнулся, не пошел на поводу таких, как Зиганша.

Было очень важно, что те двести граммов, которые выпали на трудодень при годовом отчете, хоть и не могли спасти людей от голода, но вселили в них надежду. Особенно радовались многодетные вдовы: по настоянию Мансура, из фондов колхоза им выдали дополнительно по десять килограммов зерна на каждого ребенка, не достигшего десятилетнего возраста. Тоже, конечно, не бог весть что. Слезы горькие, как сказал Хайдар. Да, слезы, но Мансур о другом думал: пусть видят все, что государство не бросило их на произвол судьбы, старается помочь им, несмотря на переживаемые страной трудности. Только так можно вывести уставших, исстрадавшихся людей из отупляющего равнодушия и требовать с них добросовестной работы. «Угодить хочет, вот и щедрость показывает за счет колхоза», — говорили Зиганша и его дружки, считая, что хлеб сиротам выдан незаконно.

Удивительное дело, даже этот скудный хлеб, которым попрекнул сирот Зиганша, пробудил в людях полузабытый вкус к жизни. Зашумели-заиграли свадьбы, пять-шесть фронтовиков, готовые вот-вот податься в город, свили семейные гнезда и, можно надеяться, навсегда осели в родном ауле. Молодежь без уговоров и понуканий отремонтировала, вычистила до блеска старый клуб, навезла дров, и теперь по вечерам оттуда слышатся веселые голоса, дробный топот танцующих под трофейные аккордеоны и старые довоенные тальянки. Зачастила в Куштиряк кинопередвижка.

Еще одно памятное событие случилось под Новый год: по совету Нурании, впервые в Куштиряке проводился новогодний праздник. Естественно, он был устроен только для детей, но вслед за ними к разукрашенной диковинными игрушками, источающей острый хвойный дух елке потянулся стар и млад. Вместо двух дней, как рассчитывали Нурания и Мансур, праздник растянулся на целую неделю. И была в этом еще одна примета возрождающейся жизни.

Подавляя стон, вытирая горькие слезы, Куштиряк начал расправлять плечи. Надо было жить...

В больших и малых хлопотах прошла зима. Улеглись последние бураны, называемые в этих местах акман-токман, отшумели вешние воды. И как только из исходящей паром, сырой еще земли проклюнулись первые побеги, дойных коров, которые зимовали у колхозников, вернули в общее стадо. Мансур был доволен: привычную зимнюю бескормицу одолели, можно сказать, без особого урона. В самые сильные морозы погибло несколько ягнят да не уберегли двух телят. Если сравнить с прежними годами, когда падеж исчислялся десятками голов, Куштиряк нынче был не в накладе. К тому же надои на ферме за все это время не падали ниже четырех, а в частных хозяйствах — ниже пяти литров. Правда, не обошлось и без обидной ложки дегтя. В тот самый день, когда колхозникам велели пригнать спасенных ими животных на ферму, одна корова наткнулась на острый кол и распорола себе брюхо. Пришлось ее прирезать и пустить на мясо.

Потеря неожиданная, потому особенно досадная, но горевать Мансуру было некогда. Начинались весенние работы, и все свое внимание он перенес на поле. Крестьянский сын, он знал: весенний день год кормит. Отсеешься хорошо и вовремя — и урожай будет добрый.

А у зла свои заботы, свои черные замыслы.

Еще зимой Мансур снял Зиганшу с бригадирства и отправил на заготовку леса. Сделал это не один, а решением правления, с единодушного согласия колхозного актива. «Поглядим, поглядим! — пригрозил тогда Зиганша. — На фронтовика руку поднимаешь. Это тебе не пройдет даром...» Промолчал Мансур.

Зиганша не из тех, кто привык подставлять левую щеку, когда бьют по правой. Что-то затевал, к чему-то готовился и всю зиму при каждом удобном случае, чаще под хмельком, морочил людей рассказами о своих фронтовых подвигах. Кто-то верил ему, кто-то с сомнением качал головой, но охотников связываться с ним и спорить не было. Знали его грязный язык и дурной драчливый характер. Люди помнили другое: еще в сорок пятом он вернулся из Германии. На груди красная нашивка — знак ранения, две медали — за победу в войне и за взятие Берлина. Этим, конечно, никого не удивишь. Удивляло другое — Зиганша приехал, как купец с ярмарки: три больших чемодана, до отказа набитые всякой всячиной. На том тряпье да, как с гордостью рассказывал сам Зиганша, на тысяче иголок он и нажил себе состояние.

Была у него и справка о ранении. Кто же заставит инвалида войны делать тяжелую работу? Вот Зиганша и устроился продавцом в магазине, а когда выяснилось, что не чист на руку, чуть было не угодил за решетку. Нашлись радетели, спасли, да еще определили сначала кладовщиком, потом заместителем председателя колхоза. В последнее время он был бригадиром, правой рукой бывшего председателя Галиуллина. При нем Зиганша, продувная бестия, умеющий подольститься к нужному человеку, где сослужить, а где и подмазать, вошел в силу и держал Куштиряк, особенно немощных стариков и безмужних женщин, в страхе. Аул голодал, а он жил на широкую ногу, умножал свое состояние. Кто плясал под его дудку, тому он отец и благодетель, кто перечил и, не дай бог, недоброе слово о нем сказал, пожаловался куда — тому нет жизни. Ни лошадь не получит, чтобы дров там привезти или сена, ни работы полегче да повыгодней. Попросит кто из вдов о чем-нибудь, ответ у Зиганши: зажарь, мол, курочку, ставь на стол бутылочку да не будь недотрогой. Куда деваться бедным женщинам? Надо было спасать детей, и находились такие, что уступали его притязаниям...

Мансур с самого начала резко осадил Зиганшу, но тот лишь сделал вид, что одумался, а на деле продолжал жить, как хотел и как привык: пил, куражился над людьми, по нескольку дней пропадал то в городе, то в соседних деревнях. На все уговоры и выговоры ответ у него один: «Когда и отдохнуть колхознику, если не зимой!»

Терпел Мансур, думал: если не по совести, то хотя бы из опасения потерять должность образумится наконец Зиганша. Вместо этого он без разрешения правления, да еще обругав последними словами конюха Шарифуллу, запряг лошадь и на несколько дней уехал в гости к своим родственникам в райцентр. Тут уж не только Мансур, но и весь аул поднялся против него. Правление единогласно освободило Зиганшу от должности бригадира.

После заседания Зиганша решил поговорить с Мансуром с глазу на глаз.

— Афарин, годок, поступил как мужчина, — сказал издевательски, скривив губы и подбоченясь. — Но, говорю, жалеть бы потом не пришлось. Зиганша не привык оставаться в дураках!

— Это известно. Покажи свой ум на заготовке леса! — ответил Мансур.

— Знаешь что? Как инвалид войны я мог бы наплевать на твое решение, но сегодня сила за тобой. Пока, конечно... Только, учти, не зря сказано: жизнь — коромысло!

Не сдержался Мансур, схватил его за ворот:

— Разве ты мужчина, тварь грязная?!

— A-а, вот ты как? Руку поднимаешь на фронтовика, на честного колхозника? За это... — Зиганша поднял слетевшую на пол дорогую шапку и бросился вон.

На заготовке леса он пробыл всего три дня и подался в район, добыл справку о том, что по инвалидности освобождается от тяжелой физической работы. Тут-то и нужно было Мансуру открыть причину его инвалидности, но, занятый делами, одно неотложнее, важнее другого, он снова упустил удобный момент. Да и, честно говоря, в который раз с огорчением подумал о малодушии или нежелании Елисеева связываться с Зиганшой. «Чистоплюй несчастный!» — в сердцах помянул его и опять отложил это дело до лучших времен.

После случившегося Зиганша притих, ходил как побитый пес и даже в кругу дружков и собутыльников только жаловался на судьбу и хныкал, но исподтишка готовился к решительной схватке. Так заведено от века: правда и справедливость действуют открыто, стремятся к свету дня, а зло выбирает тьму, кривые дорожки, нападает из засады...

Все началось с того, что Зиганша написал жалобу, а вернее — донос, в прокуратуру о прошедшей в Куштиряке зимовке скота. Опоздал Мансур, не успел сообщить в соответствующее место о преступлении Зиганши на фронте. Кто же поверит человеку, который сам попал под недремлющее око закона? Куда ни поверни, это будет рассматриваться как попытка отвести обвинение, личная месть.

Колхоз только что закончил весенний сев, и, пользуясь передышкой перед сенокосом, Мансур развернул строительные работы. И в эти-то горячие дни в Куштиряк нагрянула ревизия.

Опасаться чего-либо у Мансура не было причин. Потому объясняться с ревизорами он поручил Хайдару, а сам продолжал заниматься повседневными делами. Только Нурания лишилась покоя.

— Ах, Мансур! — встретила его однажды со слезами. — Чует мое сердце, затевается что-то недоброе. Говорят, Зиганша прямо злобой исходит и радуется, что, мол, конец Кутушеву, будет вертеться, как уж на сковороде.

Ревизоры делали свое дело молча, ни словом, ни намеком не выдавали своих намерений и умыслов. И все же по аулу пополз слушок: и стоимость коровы, и выделенных многодетным солдатским вдовам двух телков и десяти пудов хлеба, и еще какие-то будто бы незаконные расходы — все, мол, как разбазаривание колхозных фондов ставится в вину председателю. От бабьих пересудов Мансур мог отмахнуться, но ведь и Хайдар, бушуя от негодования, говорил, что к такому выводу склоняется ревизия.

— Пустое! Сами знаете, ничего противозаконного я не совершал, — успокаивал он жену и Хайдара.

Но молчание ревизоров и недобрые слухи рождали в его душе смутную тревогу, предчувствие беды. А ведь он-то мечтал выбраться в город, сдать хотя бы два-три экзамена в техникуме. Разве уедешь теперь...

Наконец ревизия закончилась. Хмурые, неразговорчивые ревизоры уехали, не сообщив результатов двухнедельной проверки. А еще через три дня Мансура вызвали в прокуратуру.

Было неизвестно, какой ход дадут делу. Внешне все шло спокойно, следователь разговаривал уважительно, ни придирок, ни подвоха в его вопросах Мансур не улавливал и отвечал на них уверенно, подтверждая свои показания документами, которые подготовил для него Хайдар. Все сходилось, и следователь, по всему, был доволен. Если не считать потерянных на поездки в район трех дней, Мансуру тоже вроде бы грех на что-то жаловаться и чего-то опасаться. Да, он маленько отступил от колхозного устава, но ведь не было у него другого выхода. Главное, скот спасли от ежегодного мора. Он верил в силу справедливости.

Марзия тоже рассуждала в том же духе. Правда, говорила, что выговора от райкома ему не миновать.

Вдруг следствие перешло в руки Замлиханова, и Мансур был взят под стражу. Ни Нурании, ни Хайдару, примчавшимся в район, свидания с ним не разрешили.

Замлиханов очень круто повел допрос, с самого начала обвинив Мансура в злонамеренном нарушении устава и покушении на основы колхозного строя. То, что председатель, пусть временно, пусть из добрых побуждений, что конечно же сомнительно, раздал дойных коров колхозникам, говорит о его неверии в жизненную силу колхоза. Тут не просто политической близорукостью пахнет, а сознательным вредительством, и такая линия поведения Кутушева прослеживается издалека. Факты? Пожалуйста. Верно ли, что в сорок пятом году в Австрии самовольно отпустил двух пленных фашистских солдат? Верно ли, что женился на женщине, целых четыре года находившейся во вражеском плену, а потом зачем-то искал подозрительного человека, сбежавшего в сороковом году из Латвии? Как оценить, что без разрешения и документов хранил трофейный пистолет?

— Да, как голые факты, все так. Но ни под одним из них нет злого умысла, — ответил на эти обвинения Мансур.

Замлиханов выразил удовлетворение:

— То, что не отпираешься, это хорошо. А в твоих умыслах мы еще разберемся...

Клубок «преступлений» Мансура разматывался дальше, всплывали все новые факты: приобретение стройматериалов незаконным путем, отстранение от работы да еще избиение честного бригадира-фронтовика, разбазаривание колхозного добра — словом, пренебрежение к мнению правления и самовольное, потому противоречащее закону решение вопросов, требующих коллективного разума. Так сформулировал Замлиханов эту часть обвинения. Ни документы, ни показания свидетелей не помогли. Дело перешло в суд.

Вскоре Мансура исключили из партии. Суд приговорил его к пяти годам лишения свободы.

Формально его обвинили в нанесении ущерба колхозу, хотя сам он понимал, что главным здесь были мотивы политические.

Приближалась холодная, дождливая осень сорок девятого года...

5

И снова померк белый свет для Нурании. Какие-то страшные слова, произносимые на суде, перекрестные допросы, то гневные, то деловито-спокойные ответы Мансура, а в конце — его потухший взор, опущенные плечи — все ей казалось сном, неправдоподобным и жутким. Вот-вот она проснется, и черная пелена, затмевающая день, спадет с глаз, мир снова озарится сиянием. Но все было напрасно, солнце счастья закатилось. Схватившись за грудь, она упала прямо в зале суда.

Состояние ее было тяжелым. Не помнит, как и с кем добралась домой, как осматривал ее врач. И только на второй день она очнулась и с мучительной болью стала вспоминать подробности случившегося. Ей все еще не верилось в постигшее ее и Мансура несчастье. Беззвучно плача, она заклинала какие-то неизвестные ей беспощадные силы о помощи, не за себя просила и умоляла, а за безвинно пострадавшего, опозоренного мужа. Потом снова полусон, полузабытье: бегут, бегут к ней и никак не добегут маленькие Хасан и Хусаин. Вслед за ними, сверкая на солнце орденами и по привычке поглаживая смоляные кудри, спешит навстречу улыбающийся Мансур. А Зариф ей уже не снится. Кажется, она даже лицо его плохо помнит, поэтому, как проснется, начинает судорожно восстанавливать в памяти его улыбку, жесты, слова, но тут же спохватывается: все думы ее о Мансуре. «Прости меня, Зариф, дорогой, я виновата перед тобой, — шепчет она, вытирая покаянные слезы. — Но ты пойми, если бы не встретила Мансура, я давно уже была бы в могиле. Он вернул меня к жизни, и я полюбила его на счастье и на беду...» Тут приходит новая догадка: не потому ли ей выпали эти страдания, что забыла Зарифа, потянулась к счастью наперекор злой судьбе? «Но ведь я слабая женщина, Зариф! Ни тебя, ни моих малюток уже не было. Никого! Умерла бы я без Мансура...» — так она убеждала то ли погибшего Зарифа, то ли себя.

Слабая, убитая горем, она металась между сном и явью, когда Фатима тихонько погладила ее по волосам.

— Тихо, тихо, не бойся, лежи спокойно, — сказала Фатима. — Марзия приехала проведать тебя.

— Ах, Марзия, добрая душа! Спасибо тебе, что не забыла. Ведь я умру скоро, — вскинулась Нурания.

И тут же получила ласковый выговор от Фатимы:

— Глупенькая, разве о смерти тебе думать? Ребенка ждешь... Ну, вы поговорите, а я самовар поставлю.

Марзия подсела к больной, заговорила, поглаживая ей руку:

— Верно сказала Фатима-апай, тебе сейчас не только о себе, но и о ребенке надо думать. И отчаиваться не нужно. Дело Мансура мы передали в город на повторное расследование.

Нурания успокоилась немного, села поудобнее:

— Только как бы ты сама не пострадала из-за нас. Не боишься?

— Не боюсь ли? Нет, Нурания, не боюсь. Мои страхи знаешь где остались!.. — Марзия встала, прошлась по комнате, сурово нахмурив брови. — Бороться надо. Верю, партия не допустит несправедливости. Словом, возьми себя в руки. Голову подними! Нельзя нам сдаваться. Ради Мансура, ради вашей любви и ребенка, что под сердцем у тебя...

Долго еще уговаривала и увещевала она Нуранию, и робкая надежда затеплилась у нее в груди.

Пусть, думала, заставят Мансура возместить какие-то расходы, признанные следствием незаконными, пусть отнимут дом и все имущество, снимут с работы. Но зачем же человека честного, не жалевшего себя ради колхоза, сразу же в тюрьму сажать? Зачем исключать из партии? Он же не враг. Ей ли, Нурании, не знать его чистую душу? Да, да, права Марзия, не может, не должен закон наказывать безвинного.

Ни сама Нурания, ни ее близкие еще не знали, что жалобы и прошения останутся без ответа, приговор сохранит свою силу, что Мансур исчезнет почти на пять лет, и не будет от него даже маленькой весточки: он был осужден без права переписки...

В ту осень Нурания родила сына. От радости свекор и свекровь были на седьмом небе, и, когда зашел разговор о том, как назвать внука, это право они, вопреки обычаю, уступили самой невестке. Она вспомнила, как бедный Валдис, ее защитник в немецкой неволе и спаситель, тосковал по детям, особенно тревожился за отчаянного Айвара, и решила назвать сына Анваром. Это созвучие имен будет напоминать ей о добром, старом Валдисе, сгинувшем в урагане войны.

В первые полгода Анвар рос плаксивым и болезненным. Днем и ночью Нурания не отходила от него, умереть была готова, только бы сохранить ему жизнь: если он не выживет, не жить и ей самой. Судьба сжалилась над ней, вместо двух близнецов, отнятых войной, она подарила ей Анвара. Скоро отец его вернется. Как он обрадуется! «Береги сына», — просил Мансур, когда узнал, что Нурания ждет ребенка. Увидеть бы ей, как он возьмет сына на руки, подбросит в воздух, поцелует, — тогда и умереть не страшно. Придут ли эти счастливые дни?..

А в мире и после войны не было покоя. Радио приносило вести тревожные: то в одном конце Земли, то в другом гремели выстрелы, погибали люди, рушились города. Особенно беспокоило Нуранию, что от нашей страны отвернулись государства, еще совсем недавно воевавшие вместе с нами против фашизма. Неужели снова разразится война? От одного этого слова Нуранию бросало то в жар, то в холод. Она прижимала Анвара к груди и со слезами на глазах шептала имена маленьких близнецов: «Хасан, Хусаин...»

Глухо доходили до нее отголоски событий, недоступных ее пониманию. Где-то далеко протекала сложная, высокая жизнь, равнодушная к судьбе Куштиряка и его жителей. Она, та жизнь, бурлила радостью, клокотала гневом, чествовала каких-то победителей и лауреатов, клеймила позором врачей-убийц и писателей, ставших чуть ли не пособниками империализма.

Что-то темное, зловещее творилось и вокруг. Недавно Хайдара освободили от должности главного бухгалтера и сделали простым учетчиком. Если верить деревенским слухам, выходило, что он помогал Мансуру в его подрывной работе. От тюрьмы его, дескать, спасло только то, что действовал он по принуждению, не мог противостоять давлению председателя. Поплатился Хайдар должностью, а Ахметгарей и Зайтуна получили по выговору.

Но вскоре пришло еще более пугающее известие: Марзию сняли с работы и перевели в другой район с понижением. Причину опять же связали с Мансуром. Оступилась, говорили злые языки, взялась защищать человека, осужденного за подрыв колхоза.

Так в постоянном страхе прошел год, а Мансур исчез, словно упавший в воду камень.

Нурания уже три месяца как снова работала в медпункте, но почему-то ее зарплата перестала поступать в сельсовет. По совету Хайдара, она побывала в районе и вернулась оттуда больная, окончательно выбитая из колеи.

В райздравотделе она ходила из кабинета в кабинет и наконец получила задержанные деньги, но на этом ее мытарства не кончились. Ей сказали, что с ней будет говорить сам заведующий. Пришлось дожидаться его возвращения с какого-то совещания.

Усадив ее в кресло, заведующий сердито буркнул: «В Куштиряковский медпункт назначается другой фельдшер...»— «А я?» — спросила Нурания, побледнев, как полотно, и судорожно хватаясь за подлокотник кресла. «Тебе велено в колхозе работать», — ответил заведующий, опустив глаза, и начал отчаянно тереть щеки.

Много хорошего слышала Нурания об этом седом как лунь, пожилом и одышливом человеке, фронтовом хирурге, а видела его только один раз. В прошлую зиму он побывал в Куштиряке и уехал довольный работой медпункта. Что же теперь-то случилось? Что изменилось? И слова какие-то непонятные, пугающие: «Несколько месяцев не была на работе. То сама болела, то с ребенком... Считается, что квалификацию утратила...» — «Так ведь еще только в прошлом году сами хвалили меня! Кто же считает по-другому?» — удивилась Нурания. Наконец заведующий поднял голову, глянул ей в глаза: «Кто, кто! — повысил голос. — Есть, значит, люди, считающие не так, как ты и... Вот что, Кутушева, приказ о твоем увольнении еще не подписан, человека на твое место тоже пока нет. Ты езжай домой и привези характеристику из сельсовета. Да не отписку, а подробную характеристику!»

С помощью Хайдара нужная бумага была отправлена на второй же день. Целую неделю ждала Нурания ответа, извелась вся, ночей не спала и наконец ее вызвали в сельсовет. Ей вручили выписку из приказа, в котором специальной комиссии поручалось проверить уровень квалификации фельдшера Кутушевой.

Вскоре она прошла эту проверку, приехала домой окрыленная добрыми словами врачей. «Вот видишь, из-за путаницы пришлось обидеть тебя, — сказал заведующий отделом. — Но ты не огорчайся, всяко бывает. Иди, работай...» Только потом узнала Нурания, что за нее стала Амина Каримовна.

О причинах и подоплеке всех этих странных событий Нурания только догадывалась, но не хотела верить, что тут, кроме Мансура, есть еще что-то. Душа противилась этим пугающе-назойливым мыслям. Подозревать ее за годы неволи так же нелепо, как несуразно, грешно считать Мансура врагом. Разве не прошла она весь ад страданий и позора у проклятой Марты? Разве не лишилась самых дорогих людей? Если и после всего этого она еще в долгу перед кем-то, ей нечем больше платить, кроме как собственной жизнью.

Проходили дни, недели, месяцы. Рано утром, ни свет ни заря, наспех поцеловав разметавшегося в постели сына, она бежала в медпункт: надо еще до первых посетителей приготовить все необходимое для приема. Врача в ауле отродясь не было, она сама и врач, и фельдшер, и санитар. Да и повода для недовольства и недобрых пересудов она не должна давать, потому что знает, как Зиганша и его дружки караулят каждый ее шаг. Не из-за них ли, не по их ли жалобе учинили над ней унизительную процедуру экзамена? Надо остерегаться этих людей. Вот и Фагиля с Хайдаром то и дело предупреждают о том же.

Нурания любит свое дело, но ей приходится и о другом думать: ведь если она лишится работы, то вся семья останется без куска хлеба. А так, худо-бедно, идет, хоть и небольшая, зарплата. Есть корова, картошка своя. Живут небогато, но концы с концами кое-как сводят. Она готова дорожки мести собственными волосами, управляться и в медпункте, и по дому, но погаснуть очагу Мансурова дома не даст, не позволит.

Старики души в ней не чают. Совет ли какой, беда или нечаянная забота, все «сношенька» да «невестушка». Что она скажет? Как посмотрит? Постарели оба, особенно сдал свекор. А для Зиганши и это на руку: как стал снова бригадиром, тут же отказал старику Бектимиру в его привычной работе по ремонту сбруи на дому, а председатель Ахметгарей не заступился. Видно, понимал, что связываться с Зиганшой небезопасно.

Три года, как исчез Мансур, Нурания тянула семью. Сыну уже два с половиной года, значит, старше ее сгинувших близнецов Хасана и Хусаина. Пока маленькому, несмышленому Анвару невдомек боль и страхи взрослых, растет возле деда и бабушки, как молодой сеянец под защитой вековых деревьев. Но вырастет, спросит мать об отце — что ему скажешь, как объяснишь, если не вернется Мансур?

А вестей от него все не было. В первые два года Нурания каждую неделю писала ему письма и относила то в военкомат, то в МВД, потом перестала. Не верила, что его нет в живых, но поняла, что писать бесполезно.

Недавно она отправила письмо своей тетушке Залифе, где намеком, где чуть открыто рассказала ей о случившейся с Мансуром беде, о своем житье-бытье. В ответ Залифа, простая душа, без обиняков посоветовала: «Возвращайся в родной аул, чем мыкать горе среди чужих людей. Будем вместе жить, и Анвар твой, жеребеночек наш, вырастет около моего Рашита».

«Ах, тетушка моя горемычная, — думала Нурания, читая и перечитывая письмо Залифы, — как тебе объяснить, что Куштиряк и есть мой родной аул? Здесь я возродилась к жизни, нашла счастье и безмерное, непосильное горе. Это земля Мансура. Родина Анвара. Значит, и моя святая родина. Когда умру, тело мое тоже здесь найдет пристанище и вечный покой...»

Ни голод и холод, ни горе и лишения не пугали Нуранию. Неусыпная тревога ее — маленький Анвар, немощные, старые свекор и свекровь. Она выдержит, вынесет все — лишь бы они жили.

Потому странный вопрос свекрови был для нее полной неожиданностью.

— И-и, дитя мое, — со слезами на глазах обняла она Нуранию, — неужто правда, что на свою родину надумала уехать?

— На какую — свою? Здесь моя родина. Нет у меня другой родины! — резковато ответила Нурания.

— Так ведь жена Зиганши, прыткая Хамдия, пустила такой слух по аулу! Говорят, тетя твоя Залифа к себе зовет тебя, — все не унималась старуха.

Насилу успокоила ее Нурания, а у самой — камень на сердце. Жена Зиганши работает на почте и, выходит, вскрыла письмо Залифы! Не она ли прячет и письма Мансура? Вот почему нет от него ни одной весточки! Она, черная гадюка, и скрывает их!..

Кипя от негодования, с колотящимся сердцем Нурания побежала к Хайдару, рассказала ему о своей догадке.

Раньше мужа вскинулась Фагиля:

— Вот подлая тварь! Такая на любую гадость способна. Ведь собственную сестру вон до чего довела... Нет, нельзя прощать такие вещи, надо в сельсовет сообщить, а то и в район!

Хайдар не поддержал жену:

— Кто поверит слухам да догадкам? Фактов у вас нет, каждый боится за себя... Потерпим, Нурания, успокойся. А письмо от Мансура придет. Непременно! Думаю, он попал в такое место, с которым просто связи нет. Есть такие места. Тайга, тундра... Не унижайся, пусть не видят твоих слез эти люди с тухлым нутром.

Фагиля тоже остыла. Провожая Нуранию, сказала:

— Прав Хайдар, тухлое у них нутро, злобное. Аллах милосердный! Как только земля их носит? Страшно подумать, что они сделали с той девчонкой, сестрой Хамдии!

— Такая ласковая, приветливая девушка. Как заглянет в медпункт, тут же хватается за ведра, бежит за водой, начинает мыть полы. «Валима, — говорю, — зря стараешься, пол-то чистый». — «Ничего, — отвечает, — будет еще чище». Но в последнее время перестала ходить.

— Сестра, видно, не пускает. Говорят, Хамдия бьет ее, за волосы таскает: мол, из-за нее семейная жизнь у них испортилась. Девчонка ли виновата, если этот подлец Зиганша силой сломал ее.

— Почему же она с этими упырями живет? Ушла бы к себе домой...

— Ах, Нурания, наивный ты человек! Куда уйдет одинокая девушка? Отец и брат с войны не вернулись, мать надорвалась на тяжелой работе и умерла. Тогда Валиме было всего четырнадцать лет, вот Зиганша и решил показать, какой он добрый и милосердный, дескать, пригрел свояченицу-сиротку у себя. Только он разве сделает что без умысла? Дом Валимы продал, а деньги, знамо, положил в карман, корову, овец пригнал в свое подворье. Вот его милосердие! Хоть и взвалили на девчонку всю грязную и тяжелую работу по дому да попрекают каждым куском, расцвела живая душа, выросла. Теперь ей, кажется, семнадцатый год пошел. Так, поверишь ли, этот срамник и негодяй изнасиловал ее в холодном сарае... А теперь, говорят, Хамдия мучает сестру, все по голове бьет...

— Да что же это такое?! — Нурания схватила Фагилю за плечо, затормошила со слезами, будто она в ответе за судьбу горемычной девушки. — Неужто на этих зверей нет управы? Ведь нельзя же так!

— Нельзя, конечно. Но Валиме, видно, стыдно жаловаться, а те двое, хоть и живут между собой как собака с кошкой, когда дело доходит до закона, все на девчонку и валят. Сама знаешь, повадки у змеи и скорпиона одинаковы. Ни стыда, ни совести нет у этого Зиганши: распускает слух, будто свояченица умом повредилась...

С тяжелым чувством вернулась Нурания домой. Старики уже легли и, тихо вздыхая, встречают еще одну бессонную ночь. Анвар, как всегда, выпростал маленькое тельце из-под одеяла и то и дело чмокает губами, что-то бормочет. Видно, летит на самолете. У ребенка что наяву — то и во сне. Говорит, как вырастет, летчиком станет. Ах, дитя! Только бы злые ветры обошли тебя стороной, только бы вырос, а там летчиком ли станешь, землю ли будешь пахать — одно у матери желание: не разминулся бы со своим счастьем.

Как ни устала Нурания за день, сон нейдет. То печалится о горькой судьбе Валимы, ищет выхода для нее, то мысленно скитается по незнакомым городам, чужим неприютным горам и лесным дебрям и зовет Мансура. Засыпает она уже за полночь. Жаждущая спасения и счастья, душа словно отрывается от измученного тела и парит в тех высоких высях, куда стремится маленький Анвар. А там, в пронизанных золотыми лучами голубых просторах, нет места ни усталости, ни страданиям...

Научилась ли Нурания трезво смотреть на мир? Потеряв родину, дорогих и близких людей, через нечеловеческие муки возвращаясь к руинам прежней жизни, она и не заметила, как прошла ее юность. Жить ей было нечем и незачем. Все светлое, святое было растоптано, душа умерла, а дома ее ждали новые утраты, новые унижения. Но, удивительно, встреча с Мансуром, его любовь и забота напомнили ей, что она еще жива и может на что-то надеяться. То был волшебный сон, и жизнь ее напоминала судьбу зверски разграбленного, разбитого и едва державшегося на волнах суденышка, чудом уцелевшего в бушующем океане. И вот оно пристало к тихому берегу, сулящему покой и счастье.

Еще терзалась память то злобным окриком Марты, то пронизывающим все тело холодом бешеных водоворотов Дуная, то унизительными допросами. Но не зря сказано: годы — лучшие целители. Шло время, раны затягивались. Нашла и Нурания себе скромное место в мире людей, полюбила, сына родила. Было бы дико и несправедливо, если бы после всего пережитого и выстраданного лишили ее жизнь тех опор, без которых она рухнет, потеряет свой смысл.

Но, вопреки утешениям друзей, Мансур не подавал вестей, и надежды Нурании таяли день ото дня. «Откликнись, не томи нас, милый! Прошу тебя», — заклинала она мужа, просыпаясь ночами от острой боли в сердце. К концу лета боли эти участились, лекарства почти не помогали. Могла бы Нурания послушаться Амину Каримовну и хотя бы ненадолго лечь в больницу, но как тут без нее управятся с домом свекровь со свекром? Что будет с Анваром? Нет, нет, не может она думать о больнице и болезнях. Чего доброго, еще без работы останется. Надо стиснуть зубы и терпеть...

У природы свой извечный порядок, свой нрав. Серый, надоедливый дождь, который лил, не переставая, целый месяц, прекратился, облепившие горные вершины плотные облака, словно вырвавшиеся из загона овцы, пришли в движение. А там и небо очистилось от мутной пелены. Установились ясные дни, гостящие всего неделю-полторы перед первым снегом и наступлением морозов.

К утру земля покрывается обильным инеем, но к полудню от него не остается и следа. Снова сияет солнце, в воздухе серебрятся нити паутины, шуршит под ногами убитая заморозками багрово-желтая опавшая листва. А по ночам в иссиня-черном холодном небе падают звезды, оставляя за собой сверкающий след. И приходят ей на память причитания матери: «О аллах, опять звезды падают! Чьи же теперь-то бесценные жизни обрываются?..» Тревожно, неуютно в такие ночи. Если бы Нурания знала те молитвы, которыми ее мать ограждала себя и близких от всяких напастей, то и сама бы молилась не уставая, — в первую очередь за Мансура, потом за всех несчастных и сирых, невинно пострадавших, за Валиму и других девушек, ждущих своей доли. Перебрала бы их и снова вернулась к Мансуру.

Но она уже забыла молитвы своего детства. Да и на себе испытала, на собственном опыте познала, что не какие-то божественные силы вершат судьбами людей, а они сами творят все своими руками и своим разумом или злой волей. Добрые ратуют за правду и справедливость, себя не жалея. Злые, черствые душой всячески мешают им, строят козни, ложь и бесчестие — их оружие. Этим они и сразили Мансура. Но знает Нурания, что сердце у него доброе, любящее, помыслы чистые. Любовь и честь — вот их, Мансура и Нурании, святая вера. И нет у них ни оружия другого, ни молитвы...

В один из вечеров, когда она поднималась на крыльцо, от страшной колющей боли в груди у нее подкосились ноги, свет померк в глазах. Не помнит Нурания, как занесли ее в избу, как уложили в постель, и очнулась уже на второй день, по пути в больницу.

На первых порах ей полегчало. Навестившим ее Фатиме и Хайдару с Фагилей она говорила, что ей дают хорошие лекарства, сердце уже не так сильно болит, что не пройдет и недели, как выпишется из больницы и вернется домой. Не знала Нурания, что накануне Амина Каримовна позвонила в Куштиряк и позвала их, чтобы на всякий случай попрощались с больной.

Была печальная пора поздней осени, когда холодный ветер срывал с деревьев остатки шафранно-желтой листвы и последние стаи птиц улетали в теплые края, а в воздухе уже кружились редкие снежинки.

Нурания выразила сожаление, что не привезли к ней сына, на что Фатима ответила:

— Уж больно холодно, Нурания. Боялась — простудится. — Скрыла, что Анвар заболел.

— Письма не было? — спросила Нурания, с мольбой глянув ей в глаза.

На этот раз поспешил с ответом Хайдар:

— По пути сюда заглянул в райсовет. Это... говорят, стало известно, что объявились несколько человек, таких, как Мансур. Живы, значит!.. Ты не волнуйся, Нурания. Все будет хорошо.

Похудевшее, бледное лицо Нурании осветила слабая улыбка, на глаза навернулись слезы. Сказала, погладив ему руку:

— Спасибо тебе, Хайдар. Доброе у тебя сердце.

Фатима и Фагиля едва сдерживали рыдания.

— Верно, верно! Недалек тот день! — проговорили в один голос.

После Мансура эти трое да еще Марзия — самые близкие Нурании люди. Их помощь, задушевное слово были ей опорой в самые черные дни, ограждали от безнадежности. Не поверили они наветам, которые погубили Мансура. Подумав об этом, она прошептала:

— Морока вам из-за меня. Простите, ради бога...

— Что ты! Как можно? — обняла ее Фатима. — Болезнь разве выбирает? Сегодня ты, завтра...

— Как установится погода, пожалуйста, привезите ко мне Анвара... — Нурания устало откинулась на подушку, закрыла глаза. Отдохнула минут пять и снова заговорила: — Послушайте, апай, Фагиля... нельзя ли как-то помочь той Валиме, сиротке горькой? Пропадет ведь девушка...

Спала она в ту ночь урывками и металась в бреду, потом снова просыпалась. По лицу блуждала тихая улыбка. Снилась ей широкая, величаво несущая волны река. Дунай, догадалась Нурания. По реке она плывет на большой лодке. Да не одна, а вместе с Зарифом и сидящими у него на коленях милыми близнецами. Мансур с Анваром тоже здесь. На веслах добрый старик Валдис. О, да ведь и Фатима, и Хайдар с Фагилей, и Марзия, и Залифа тут же. Плывут они неспешно, а над рекой разливается тихая грустная песня, слышится прощальный стон улетающих на юг птиц.

Слушает Нурания эти голоса и сожалеет, что все ее близкие вдруг куда-то исчезли...

Ночь была на исходе. Светало. Нурания вздрогнула, испугавшись, что на лодке она осталась одна. Долго лежала, вспоминая подробности сна и удивляясь, как невесомы и бесчувственны стали руки. Да еще голова кружилась от горько-сладкого полынного духа.

Все сильнее звучит печальная мелодия, громче и тревожнее птичьи голоса. Из глаз Нурании льются слезы, но она не в силах вытереть их. Вытерла бы — рук не поднять.

Но вот звуки стали удаляться. Гаснущее сознание Нурании мельком отметило: «Журавли летят...» Стараясь удержать в памяти голоса улетающих птиц, она почувствовала, что и сама взмывает в освещенную холодным утренним светом бездонную высь. Глаза затуманились и погасли, на губах застыла печальная улыбка...

Тепло земли