1
Всю дорогу Мансур досадовал, что в нужный ему момент случилась эта незадача с самолетами. Поезд тоже, конечно, не стоит на месте, спешит, делая остановки лишь на крупных станциях, но Мансуру кажется, что тащится он как черепаха. Мелькают за окном какие-то понурые, покрытые пылью строения, лоскутки чахлых лесов, иссушенные зноем, до срока созревшие, потому бесплодные поля. Области к западу от Урала были охвачены засухой.
Ехать Мансуру еще целый день и целую ночь. Как ни уговаривал он себя быть спокойнее, ничего с собой не мог поделать, метался по узкому коридору, подолгу стоял у окна, вглядываясь в пронизанное беспощадным светом небо.
Двое из его спутников, чета пожилых людей, с удовольствием пьют чай. Других забот у них нет. Правда, муж, словно опасаясь чего-то, изредка выглядывает из открытой двери, но тут же спешит на место и ложится отдыхать. Не проходит и часа, он уже снова начинает вытаскивать из сумки дорожную снедь. «Чай будем пить?» — спрашивает жена. «Да, чай будем пить», — отвечает муж.
А тот, плешивый, которого Мансур про себя назвал Занудой, изнывал от безделья, от того, что не с кем язык почесать. Вот и вертелся возле Мансура, как охотник, выслеживающий дичь, пытаясь завлечь его в сети разговора.
— Дни-то, дни какие выдались, земляк, а! — сказал Зануда, подойдя к нему.
Мансур стоял у окна в безлюдном коридоре. Говорить ему не хотелось, но не выдержал, процедил сквозь зубы:
— Радоваться нечему. Вон какая сушь!
Голос прозвучал резковато и осуждающе, а тому и горя мало. Важно, что сосед по вагону не оставил без ответа его пробное замечание насчет погоды. Клюнул, значит, сосед.
— О том я и говорю! Горит все кругом, только пламени не видно, — с охотой подхватил Зануда этот ответ, словно речь шла о приятных обоим вещах. Да еще и улыбнулся, сверкая новенькими белыми зубами. — Три дня назад вернулся из Зауралья. Хочешь спросить, что я там делал? Ну так ведь родом-то я с тех мест! Теперь в городе живу. Тридцать... какое там! — тридцать пять лет уже, как уехал из аула. Вот, говорю, время как проходит... Поверишь, нет ли, хлеба ровно на вершок поднялись от земли и засохли, а колос пустой, мертвый...
Все больше удивляло Мансура, с каким удовольствием заливался этот странный попутчик, рассказывая о постигшей страну беде, и при этом дергался и ерзал от нетерпения, ловил ускользающий презрительный взгляд собеседника.
— Нашел чему радоваться! — в сердцах остудил его Мансур и отодвинулся от наседавшего на него Зануды.
У того брови прыгнули вверх, глаза широко раскрылись и подернулись влагой. Он издал какой-то крякающий звук и, растерянно глядя на Мансура, заговорил-заторопился, глотая звуки и целые слова:
— Это кто же радуется? Я, что ли? Ох-ох, земляк, ты еще не знаешь Фасихова! Я плакал, горьки слеза... Сердце кровью облилось... А то — скажешь же такое: радоваться!.. Если бы только у нас эта засуха. Так нет же, вся Россия страдает. Да, вся Россия, земляк!.. Ну, положим, если целина даст хлеб, то голодать не будем, однако...
— Нынче, говорят, и там не густо, — прервал его Мансур, невольно втягиваясь в бессмысленную беседу. — А про засуху знаю, сам из аула...
— Стоп! Прямо в точку попал! — выкрикнул Фасихов и хлопнул Мансура по плечу. И неизвестно, чему больше обрадовался — то ли тому, что хоть эта мысль нашла подтверждение, то ли возможности поговорить вдоволь. Скорее всего, и тому и другому. — Ну теперь, видишь, земляк, а? Чуешь, куда дела идут?! — горячился он, выпятив кругленький живот и припирая Мансура к стене. — Ты скажи мне вот что — опять, значит, перед Америкой шапку будем ломать?!
— Страна у нас большая. В одном месте не уродится хлеб — Другие места дадут. Голодать не придется!
— Ага! Не говорил я? Не предупреждал? Все вы так... это... безответственно рассуждаете! — рассердился Фасихов, не замечая иронии в словах Мансура, и раскинул коротенькие руки, будто охватывая кроме него и тех, кто виновен, на его взгляд, в постигшей страну беде. Но тут же с опаской поглядел по сторонам, прислушался к стуку колес и поднял указательный палец вверх: — Там тоже не понимают. Не видят того, что под носом! И это политика, да? Нет, земляк, нет, мы не так работали, не так руководили!
— Гляди-ка, я ведь думал, что ты из тех, кто считает, что булки на деревьях растут, — невольно засмеялся Мансур. — Тебе бы министром сельского хозяйства быть!
— Работать не умеют нынче! — все не унимался Зануда, размахивал руками, грозился. Но вдруг с подозрением уставился на Мансура: — Что, что? Министром, говоришь? Узнаешь меня, что ли? Ну, да, хоть и не министром, но в свое время в тех кругах работал. Я, брат, многое повидал... Шумели: целина, целина, а где ее хлеб? Два года есть, а на третий — шиш! Опять засуха или еще какая напасть... На том я и погорел, что правду говорил об этих вещах...
— Где же теперь воюешь?
— На пенсии... Ну, это другой разговор. Вот ты, земляк, говоришь, в деревне живешь, да и не молодой уже, может, ненамного моложе меня. То есть хочу сказать: наверно, хорошо помнишь, чего только не перенесла деревня с тех пор, как война кончилась, какие только опыты не вынесла! МТС упразднили? Упразднили. Колхозы и даже районы укрупнили? Укрупнили... А еще отменили трудодни, перешли на денежную оплату. Мало ли еще чего не натворили! Не скажу, что все эти меры только убыток несли, кое-что было на пользу, но ведь заморочили людей! Нет, ты не думай, я не против нового. Вижу, жизнь народа стала лучше. Машины, дома, телевизоры — все так, но случись засуха или дожди в самую жатву, остаемся без хлеба, без фуража. Неужели нет никакого способа избежать всего этого? А по мне, есть способ! — На лице Фасихова обозначилась загадочная улыбка, лоб заблестел бисеринками пота.
— Каков же этот способ? Скажи, если не секрет.
— В космос летаем? — спросил Фасихов, гордо вскинув голову.
— Ну, летаем... И в эти дни двое парней в космосе, — ответил Мансур. Он старался понять странное течение мыслей собеседника.
— Афарин, земляк, опять в точку попал! В том-то и дело, что летаем. А толку? Ведь способ-то там, в космосе, только мы не умеем воспользоваться им! Разве трудно придумать такое устройство, которое прямо сверху гнало бы тучи куда надо и отгоняло с тех мест, где не нужно? Понятно, думаю...
— Понятно, — рассмеялся Мансур. Хотел уже, махнув рукой, уйти в купе, но Фасихов схватил его за рукав.
— Зря смеешься, — сказал с обидой в голосе. — Вот увидишь, не пройдет и тридцать — сорок лет, будет, как я говорю.
— Ну, что же, увидим, если проживем столько.
Фасихов проглотил обиду. Внезапно остыв от запала и лелеемой, видно, с давних пор мечты, перевел разговор, на Мансура.
— Из какого района сам?
— Из Каратау.
— Каратау, Каратау... В сорок восьмом, нет, в сорок девятом пришлось побывать в тех краях. Помню, там один председатель, молодой совсем фронтовик, сильно споткнулся, по-своему решив спасти колхозный скот. Я тогда только-только начинал работать в министерстве, и послали меня с группой расследовать глупость того парня.
— Что же он натворил, тот председатель?
— Да уж натворил! Плохое было дело. Ой, плохое! Он, видишь ли, дойных коров раздал на зиму колхозникам, чтобы таким образом сэкономить корма остальным коровам и овцам. И что же? В итоге много скота погибло. Словом, с одной стороны, неподъемный убыток, а с другой стороны, прямая провокация, подрыв колхозного строя. Председатель-то был политически неустойчивый человек. Женился на девушке, пробывшей три года в плену, прятал трофейный пистолет да еще колхозников бил, дружкам своим и близким направо и налево раздавал колхозный хлеб... Да, наломал парень дров, ну и погорел крепко. Исключили из партии, посадили на десять лет.
«Не на десять, а на пять лет!» — чуть было не схватил Мансур этого болтуна, но сдержался. А тот продолжал разматывать свои воспоминания, соловьем заливался, все так же цепко держа Мансура за рукав:
— Наверно, помнишь, время было суровое. По голове не гладили за такие отклонения от линии. Но парень, конечно, сам виноват, сам в петлю полез. Ни имени-фамилии его, ни аула уже не помню. Прошло-то вон сколько лет... Правда, слышал потом, что после смерти Сталина вернулся он по реабилитации. Может, жив еще, а может, давно, как говорится, в бозе почил.
— Вон оно как... — протянул Мансур и отвернулся, чтобы скрыть пылающее лицо.
— А ты случайно не слышал эту историю? — допытывался Фасихов.
— Нет, — ответил Мансур, — не помню, чтобы в наших местах такое случилось. — Оттеснив словоохотливого попутчика, он вошел в купе.
Фасихов увязался за ним, решил, видно, довести свою историю до конца:
— Постой-ка, земляк, я ведь забыл сказать. Вот память дырявая! Помню, едва не поплатилась тогда партийным билетом одна девушка из райкома. Фамилия ее из головы вылетела, а звать, кажется, Марьям, что ли? Такая, знаешь, красивая и смелая... Кинулась защищать того непутевого председателя. Отделалась легко: дали выговор и перевели с понижением в другой район. Неужели не помнишь? Скандал-то на весь ваш район был...
— Что-то припоминаю. Не Марьям, а Марзия, кажется... Если про Марзию Шарифулловну говоришь, она много лет председателем райсовета работала в Каратау. Теперь на пенсии. Но, может быть, ты о другой рассказываешь... — Чтобы не оборвать Зануду грубым словом, Мансур забрался на верхнюю полку и повернулся спиной к нему. «Так тебе и надо, если не умеешь молчать и болтаешь с первым встречным», — ругал себя последними словами. А память уже сорвалась с привязи, поскакала-побежала по ухабистым дорогам молодых лет.
— Неужели опять мотор барахлит? — спросил Фасихов. — Нет? Тогда это... раз ту Марзию знаешь...
Назойливый вопрос его повис в воздухе.
...Был конец февраля пятьдесят четвертого года. Приехав ночным поездом в Каратау, Мансур чуть не на ходу спрыгнул с подножек и кинулся на знакомую с детства дорогу в родной аул, хотя мог дождаться утра на станции. Но ему не хотелось коротать ночь в холодном, неуютном здании вокзала. Если идти скорым шагом, то за два часа можно добраться до аула. Тоска по близким гнала его домой — где тут засиживаться всего в семи-восьми километрах от цели!
Дальнюю дорогу, пересадки на больших станциях, неудобства в тесных вагонах — все это он помнил как сон. На всю жизнь врезалось в сознание сладкое чувство обретенной свободы: вот с грохотом закрылись за ним железные ворота лагеря, и Мансур очутился один на один со сверкающим на солнце бескрайним снежным простором: иди куда хочешь, делай, что душе угодно! Еще не совсем поверив в истинность этого мига, он вытер рукавом тюремного бушлата слезы и лишь после повторного окрика таких же, как он сам, отпущенных на волю заключенных взобрался в кузов машины...
Свобода пришла внезапно, когда Мансуру предстояло еще целых полгода от темна до темна валить лес. Ночами, просыпаясь от какого-то внутреннего тревожного толчка, он начинал считать месяцы и недели, которые надо было еще прожить в неволе, и снова засыпал, не доведя эту горестную череду дней до конца. И вдруг чьей-то властной рукой счет был прерван, ворота лагеря распахнулись. Потому Мансур не успел послать домой телеграмму, а писать письмо не имело смысла, быстрее сам доедешь. К тому же за четыре с лишним года ни из дома ни одной весточки он не получал, ни ему самому не разрешали писать. Значит, нужно было бы написать очень подробное письмо, все рассказать и объяснить, на что у него перед дорогой не оставалось уже времени. Вот и приедет домой нежданно-негаданно, и тем радостнее будет встреча. Хотя у Нурании сердце чуткое, она наверняка чувствует, что Мансур жив-здоров и уже в пути. А ведь еще есть у них сын или дочь, отец с матерью, все они ждут его. Скорее бы узнать, сын или дочь встретит отца...
Лихорадочно перебирая в мыслях все эти горькие и одновременно радостные вопросы, Мансур ускорил шаги. Занесенная переметами снега, плохо наезженная после метели дорога уходила из-под ног, да и силы после четырех лет изнурительного труда были не такие, чтобы бежать вприпрыжку. Вот и надо идти не спеша, беречь надорванное сердце и явиться к родным не запаленной усталой лошадью, а с достоинством многое повидавшего, но несломленного человека...
Все, что было потом, Мансур даже врагу бы своему не пожелал.
На его осторожный стук в окно послышался приглушенный кашель, шарканье ног, засветилась лампа, но дверь ему открыла не сама Нурания, а неузнаваемо изменившаяся, постаревшая мать.
— Сыночек! — со стоном выдохнула она, приникая к нему худеньким телом.
Тут же, надсадно кашляя, подошел белый как лунь, весь трясущийся от беззвучного плача отец и тоже уткнулся головой сыну в грудь.
— Нурания?! — произнес Мансур, задыхаясь от слез.
Мать зарыдала в голос, а отец все гладил сына по небритому лицу, по запорошенной снегом понурой спине и силился что-то сказать, но слова застревали в горле.
— Сыночек, свет моих глаз! — запричитала мать сквозь слезы виноватым голосом. — Что делать? Что делать? Ведь скоро год уже, как нет невестушки нашей... Не уберегли мы ее, горемычную. Погасла, как свеча...
— Да, сын мой, беда не одна ходит по земле... Не вынесла Нурания... — всхлипывал старый Бектимир, все еще не в силах оторваться от слабеющих объятий сына. — Но ты... это... погоди-ка, погоди... Знаю, горе такое, а жить-то надо, сынок, надо жить... Ты садись, садись! И мешок свой сними...
— Я сейчас, сейчас! — мать бросилась ставить самовар. — Разве мало она пережила, невестка наша! Так нет же, опять выпало ей на долю — не поднять... Дай бог, чтобы душа ее в раю упокоилась...
Мансур, не веря услышанному, кинулся к двери своей с Нуранией комнаты и прислонился щекой к косяку.
— Сын твой. Анвар... — шепнула подоспевшая мать и закрыла лицо ладонями.
— Осенью пять лет исполнится, — добавил отец, суетясь возле сына.
Несчастье, которое обрушилось на Мансура и его семью, было неправдоподобно жестоким и бессмысленным. «Почему?!» — хотелось ему крикнуть на весь мир, найти виновных и тут же задушить, растоптать их, но разве этим поможешь? Раздавленный горем, он опустился на стул, схватил пылающую голову руками и зарыдал, трясясь всем телом...
Целый месяц он сторонился людей. И пища ему не впрок, и ни к какому делу сердце не лежит. Походит по двору неприкаянно, а потом часами стоит под навесом или сидит на обледенелой поленнице с чувством невыносимой обреченности. А войдет в дом, забудет раздеться и прямо в одежде бросится на кровать. Лежит, бездумно уставясь в одну точку или, не замечая окружающих, тихо-тихо затянет тоскливую, разрывающую душу мелодию.
Отец с матерью тоже молчат. Знают состояние сына и не беспокоят докучливыми расспросами, бесполезным утешением. Уповают старики на целительное действие времени: ослабнет, уйдет горе вглубь и станет сын на ноги. Анвар смотрит на отца, как на чужого, с неприязнью, не желая сблизиться с ним. Стрельнет на него настороженно прищуренными глазенками и спешит прочь.
Почти каждый день приходил Хайдар, но и с ним у Мансура не клеился разговор. Знал, понимал, что Хайдар всем сердцем предан ему и готов на все, чтобы вернуть друга к нормальной жизни, но отклика в остывшей душе не находил.
Вызвали Мансура в правление. Шел он туда без охоты, словно на заклание. Многие из односельчан уже навестили его дома, деликатно выразили свое сочувствие, а нынешний председатель колхоза Ахметгарей так и не нашел времени. Теперь он позвал его самого.
— Прошу, прошу, дорогой мой! Вот и тебя довелось увидеть живым-здоровым, — обнял его Ахметгарей, но взгляд почему-то увернулся, скользнул в сторону.
На этом, можно сказать, вежливость председателя иссякла. Не понравились Мансуру его странная суетливость, увертливая недоговоренность в словах. Немного оживился разговор лишь с приходом Хайдара, перешел к видам на погоду, к событиям в мире и в стране и, наконец, коснулся планов и намерений Мансура на дальнейшее житье-бытье.
Хайдар, оказывается, с полгода как стал парторгом. От прежнего ребячливо-легкомысленного, а порой и бесшабашного весельчака и следа не осталось. Теперь это солидный, рассудительный мужчина, знающий цену своим словам и поступкам. Только в привязанности к Мансуру, признании его превосходства над собой он остался таким же, каким был раньше.
На его осторожный вопрос о планах на будущее Мансур ответил уклончиво, намекнув, что в ауле, очевидно, не останется.
— Не знай, не знай, братишка. Оно, конечно, вольному воля, но ведь и здесь, в колхозе, дел невпроворот, — выразил сомнение Ахметгарей.
А Хайдар, словно не замечая тоскливого выражения в глазах друга, старался повернуть разговор на спокойный, размеренный лад.
— Подумаем, посоветуемся. А что было, то быльем поросло...
— Можешь не напоминать! — прервал его Мансур.
— Эх, дорогой Мансур! — воскликнул Ахметгарей, кладя руку ему на плечо. — Нам ли не понимать твоего состояния! Сказано же: не приведи бог в половине пути коня лишиться, в половине жизни жену потерять. Твое горе — наше горе... Только как же родителям-то без тебя, если уедешь из аула? Старые ведь уже. Да сын растет у тебя...
— Проживем, что-нибудь придумается. Скажите лучше, зачем вызвали?
Хайдар заметил, как плотно сомкнулись его губы, нахмурились брови, потому старался говорить спокойно, обходя острые углы. Сел рядом, заговорил тихим, сердечным голосом:
— Уедешь, нет ли, работать где-то придется, это факт. Но прежде всего надо выяснить тебе свои отношения с партией. Я в райкоме слышал: создаются специальные комиссии, и таких, как ты, после проверки будут восстанавливать.
— Зачем я партии?! — вскочил Мансур, чуть не опрокинув стул.
— Ты это брось! — постучал Хайдар палкой об пол, и в голосе послышался звон металла. — Обиду, значит, затаил? А на кого, если не секрет? Нет, годок, Куштиряк перед тобой не виновен. Сам знаешь, как против ветра трудно было шагать. И не тебе одному — всем! Запомни это. Партия на стороне справедливости, и это заруби себе... Наверно, уже слышал, такие, как Замлиханов, считавшие себя пупом земли, получили по заслугам. Идет исправление ошибок...
— Только дороговато обошлись эти ошибки, — вставил Мансур.
— Да, здесь ты прав. Но ведь и мы тогда не совсем по закону поступили с коровами. Конечно, выхода другого не было, а вышло вон что... Сам знаешь, виноваты многие, но отвечает один.
Ахметгарей решил поддакнуть Хайдару:
— Ты не думай, оставшихся тоже по головке не погладили. Мне и Зайтуне — партийный выговор, друга твоего Хайдара и Марзию понизили в должности.
— Выговор?! И как только выдержали такое суровое наказание! — со злостью рассмеялся Мансур.
— Но ведь не могли же мы последовать за тобой!— выпалил Ахметгарей, выходя из-за стола.
Как пощечина прозвучали для Мансура эти слова, и он не помня себя выскочил на улицу. Хайдар что-то резкое сказал Ахметгарею, но Мансур не расслышал.
Уже на улице от холодного ветра, целой пригоршней бросившего ему в лицо колючий снег, опомнился Мансур. «Дурак! — сказал себе. — Ведь надо радоваться, что никто, кроме тебя, не был осужден. И уж не от Ахметгарея ждать чего-то доброго, решительного. У него каждое слово взвешено, каждый шаг подсчитан. Обижаться на такого человека — себя унизить...»
Потом, при новой встрече, Хайдар тоже говорил об этом.
— Плюнь ты на него, — успокаивал друга, — не связывайся! Он ведь привык ловить любой чих, который раздастся сверху, и ни на шаг не отступать от указаний района. За тебя он тогда не заступался, но будь доволен тем, что и против не показывал...
Месяца через два, как вернулся Мансур из лагеря, его вызвали в военкомат.
Получив ордена-медали и документы, он перешел площадь, вокруг которой расположены районные организации, и очутился в безлюдном сквере. Нашел сухую скамейку, сел, задумался, но мысль не могла задержаться на чем-то определенном.
Исходящие теплым, пьянящим паром тропинки и голые клумбы, гомон птиц на деревьях с набухающими почками, тоненькое ржание жеребенка где-то поблизости — весь тот сияющий на весеннем солнце, пробуждающийся мир сулил покой и радость. На лицах редких прохожих, как отсвет весны, блуждающая улыбка. Вот пробежала по саду шумная стайка ребятишек, и не успели колокольцами отзвенеть их голоса, послышался девичий смех. Что-то рассказывая друг дружке и покатываясь от веселья, одетые совсем легко, по-весеннему, девушки заметили Мансура и притихли на миг. Но вот пошептались о чем-то своем, засмеялись еще громче, еще задорнее, с любопытством оглядываясь на него. Какая незадача! Мансур-то был одет в полушубок, на голове — шапка с опущенными ушами, на ногах — чесанки с галошами. Откуда же ему знать, что так разгуляется погода. Утром-то холодно было, мерзлая дорога звоном отдавала под ногами. Потому и оделся Мансур так тепло, да много ли надо девичьему племени для беспричинного смеха.
Вся эта весенняя кутерьма задевала лишь краешек его сознания, находила в душе мимолетный радостный отклик, и настроение убаюкивающей умиротворенности тут же гасло, отступая перед неясной тревогой. Ему давно уже пора в обратный путь, но усталое тело противилось движению, требовало покоя, да и домой он, честно говоря, не очень спешил: знал, что там его ждут печальные вздохи, вопрошающие глаза родителей, молчаливая отчужденность маленького сына.
Занятый этими невеселыми думами, он не заметил, что кто-то подсел к нему на скамейку, обратил на него внимание, когда почувствовал запах табачного дыма. Взглянул и глазам не поверил: рядом с ним сидела Марзия!
— Здравствуй, Мансур, — сказала она глуховатым обыденным голосом, словно и не прошло четыре с лишним года с их последней встречи. Странным и непостижимым было ее спокойствие, вялое рукопожатие, настороженное ожидание во взгляде.
Что-то всколыхнулось в душе Мансура. Глянул на красивое, немного осунувшееся лицо Марзии и, забыв о саднящей боли в боку, порывисто вскочил на ноги, заставил и ее подняться. — Марзия... — выдохнул дрожащими губами. — Ах, Марзия!.. — повторил, прижимая ее к груди.
Легонько отстранив его от себя, она снова села, судорожно глотнула, показав ему место рядом с собой.
— Слышала, что вернулся... Вот опять встретились... — На этот раз голос ее потеплел, лицо озарила сдержанная улыбка. — Хотела заехать в аул, да времени нет... Меня, Мансур, снова в наш район переводят. Дня за два, за три должна сдать дела и вернуться в Каратау. Машину жду.
— На прежнюю работу?
— Нет, хотят избрать председателем райсовета. Предложение обкома партии. Знаешь, я ведь подумала, что ты и видеть меня не захочешь.
— Да ты что! Ближе тебя и Хайдара никого у меня нет, сама знаешь. Вы двое для меня — словно свет в окне! Скажет же... — Мансур погладил ей руку.
— Ах, Мансур! Не дает мне покоя, что не сумели тогда оградить тебя от беды, защитить... Правда, письмо-то в обком написали, но надо было самой ехать и туда, и даже в Москву, бить тревогу. Не удалось. Во-первых, честно скажу, смелости не хватило. Дело-то твое через органы проходило, поэтому нас и близко не подпустили к дознанию. Не думай, я не оправдываю себя, виновата...
— Ах, Марзи, дорогой мой человек! — Мансур обнял ее за плечи. — Тебе ли каяться и виниться! Мне уже рассказали, как ты пострадала. А ведь, по правде говоря, ошибку совершил я сам. Хотел, конечно, как лучше, но уподобился той красавице, которая хотела подправить бровь, да выколола себе глаз. Единственное утешение — скот в ту зиму спасли.
— А в следующую зиму Куштиряк потерял десять коров и около двадцати овец...
— Слышал, — процедил Мансур сквозь зубы, позабыв о своих лишениях. — Болваны! — пригрозил кому-то кулаком, но тут же остыл, махнул рукой. — Что пользы теперь вспоминать все это! Я ведь на дырявой лодке оказался...
Марзия повернула разговор на другое:
— Сын-то большой уже, наверное. Прошлой осенью, когда приезжала в аул, заходила к твоим. Такой смышленый мальчик. «Папа мой, — говорит, — на фронте фашистов бьет!..» Ну, мне пора, Мансур. В ауле всем приветы от меня передай. А насчет дырявой лодки мы еще потолкуем. Чувствую, времена изменятся...
За оградой сквера засигналила машина, и Марзия порывисто поднялась с места. Только собрался Мансур ответить на ее последние слова, она торопливо пожала ему руку и направилась на площадь.
Встреча эта особой радости Мансуру не добавила, но что-то стронулось в сознании, затеплилась неясная надежда. И сын, увидев ордена, потемневшие от времени парадные погоны отца, поверил наконец, что он был боевым офицером, и не стал больше дичиться.
Он еще не отказывался от мысли уехать из аула. Но тут опять за него взялась Марзия. Как только она начала работать в райисполкоме, стала торопить Мансура с восстановлением в партии, а пока, посоветовавшись с Хайдаром, предложила ему приниматься за знакомое с молодых лет дело — стать шофером на колхозной полуторке. Это его устраивало. Он сразу же смекнул, что так ему придется мало общаться с людьми и редко видеть их сочувствующие взгляды, избегать всяких толков и расспросов. Уходит из дома рано утром, возвращается поздно, весь день в разъездах. Уход за стариками и Анваром целиком на Фатиме, сестре Мансура, хотя она и ворчит, что у нее тоже мало времени, поскольку работает дояркой на ферме.
2
Прошли Октябрьские праздники. Выпал ранний в том году снег, и начались холода. Пришла пора поставить машину в гараж.
Как раз в те дни пришло на имя Нурании письмо от Валдиса. Он писал, что совсем недавно вернулся из чужих краев на родину, а адрес Нурании узнал по ее розыску, посланному еще в сорок седьмом году.
Мансур тут же отбил телеграмму, пригласив его в гости. На что Валдис ответил телеграммой же, что здоровье не позволяет ему пускаться в дальний путь и что ждет Нуранию и Мансура у себя в Риге. Думал, гадал Мансур и решил ехать. Да и Хайдар горячо поддержал эту мысль:
— Езжай, не раздумывай, мир повидаешь, проветришься. Все равно теперь до весны делать тебе нечего.
Такие путешествия в те годы были связаны со многими трудностями, но забота неотложная впереди человека бежит, и он, полагаясь частенько лишь на авось да случайное везение, пускается в дальнюю дорогу. На вокзалах люди сутками стоят в очередях за билетом, поезда переполнены. Всюду теснота, удобств никаких. Хотя Мансур выправил билет еще в Каратау, он лишь на пятые сутки попал в Москву, где должен был пересесть на другой поезд.
Если не считать, как в начале декабря сорок первого, выгрузившись на Северном вокзале, часть Мансура прошла ускоренным маршем по темным улицам ночной Москвы, он был здесь впервые. Ничего тогда он не увидел, да и не до того было. Осталось в памяти только чувство гнетущей тишины и безлюдья столицы и исполосованное лучами прожекторов аспидно-черное небо над головой. А тут до следующего поезда выдался целый день. Присоединившись к группе экскурсантов, Мансур дважды объездил Москву, походил по Красной площади, бурлящим людской толчеей улицам. Ему очень хотелось побывать на местах своего второго ранения, но времени на это не было. Он еще не знал, что в будущем, уже к старости, ему не раз и не два придется торить дорогу на Москву.
Было седьмое декабря сорок первого года. Шли жестокие бои за Яхрому, городок на канале Москва — Волга, там и ранило Мансура осколком снаряда в бок, сломав три ребра. Оказывается, до того городка километров семьдесят, и ему, конечно, не обернуться за день, хотя желание было.
На другой день, с трудом пробившись в вагон, он отправился в Ригу. И тут выяснилось, что из-за больших ремонтных работ на обычной дороге поезд пройдет через Смоленск. Вот, значит, как: Мансуру предстояло увидеть места, где впервые отметило его железо войны. Было это еще в середине июля, когда одна железнодорожная станция переходила то к немцам, то к нашим. Станция, как помнит Мансур, называлась Гнездово. После тяжелого ранения в ногу он целых четыре месяца провалялся в госпитале в Саратове и потом уже попал в Москву...
В Гнездове поезд стоял всего три минуты. Мелькнули привокзальные огни, громыхнули стрелки, и ничего знакомого Мансур не заметил. Тогда, в сорок первом, станция была полностью разрушена, а теперь вдоль дороги выстроились какие-то приземистые темные здания. На бегущих рядом, пересекающихся путях десятки составов. Как и в других местах, по которым война прошлась железным катком, обугленных развалин почти не видно.
В Гнездове Мансур принял свой первый бой, потерял многих товарищей, вместе с которыми целых два года тянул мирную солдатскую лямку. Надо было ему сделать остановку, походить по местам, где полегли его однополчане, а не довольствоваться взглядом из окна. Он тут же решил, что в обратную-то дорогу непременно сойдет с поезда, побудет хотя бы полдня в Гнездове.
До боли в глазах вглядывался он в сгустившиеся сумерки и вспоминал подробности того боя: мелькали перед мысленным взором бегущие фигуры, чьи-то лица; а в стуке вагонных колес слышался яростный гул сражения. Первое столкновение с врагом. Первое ранение. Потому, наверно, запомнились ему весь грохот и ярость тех дней.
— Видно, знакомые места? — вдруг раздался за спиной чей-то голос.
Мансур вздрогнул от неожиданности и увидел рядом с собой высокого, плечистого человека лет сорока в железнодорожной шинели.
— Да, — ответил торопливо, — в сорок первом побывал.
— Не в июле? — допытывался тот.
— Угадали. Пятнадцатого июля ранило... Станция в развалинах лежала, а теперь, кажется, отстроилась. Не узнать...
— Верно, понемногу становимся на ноги. Особенно много за последние пять лет построили. Сам я из этих мест родом. Правду говорите, одни руины да пепел остались тогда от Гнездова.
— Фронтовик? — спросил Мансур, хотя мог бы и не спрашивать: все, кому сегодня от тридцати до сорока, прошли войну.
— Партизанил, — словоохотливо подхватил тот. — Да, брат, хлебнули лиха. Сколько народу полегло, сколько калек, сирот... А какие страдания перенес народ потом, после освобождения. Война-то шла еще, надо было работать для фронта и налаживать жизнь на голом месте. Дома разрушены, сожжены, на развалинах ветер гуляет. Жили в землянках и шалашах. Но самое трудное было — восстановить железные дороги. Ох, намучились с ними!
Слово за слово, попутчик начал расспрашивать Мансура:
— В какие края путь держим, солдат? По делам ли, в гости? По виду-обычаю ты вроде бы не из наших мест, потому и спрашиваю, не обессудь.
— Пожалуй, можно сказать и по делу. В Ригу еду, — ответил Мансур.
— Так, значит... Раз, говорю, воевал в наших краях, может, придется заехать когда-нибудь. Я в депо работаю, в Гнездове. Спросишь Орлова Геннадия Петровича — стар ли, млад ли, каждый скажет, как найти.
Мансур тоже назвал себя и высказал предположение, что, возможно, на обратном же пути и сделает остановку.
— Вот это правильно! — обрадовался Орлов. — Я по себе знаю: земля, где кровь твоя пролилась, до конца жизни притягивает. Ну, что же, в таком разе жду, брат Мансур, дорогим гостем будешь! — и стал прощаться. — Мне сходить сейчас...
Удивительное дело, бывают такие люди, что с первого взгляда, после двух-трех слов завоевывают твое доверие. Перед ними ты и сам, не чинясь, открываешь сердце, делишься сокровенным, будто знал их с давней поры. Вот и сейчас всего-то, может быть, полчаса поговорил Мансур с этим случайно встретившимся Орловым, а в душе остался какой-то ясный свет. С кем только не сводила его война, но с особой теплотой он вспоминал, как щедры и безоглядны в дружбе русские люди, их сердечную открытость и готовность прийти на помощь в трудную минуту. Были такие люди и в лагере. Седые ветераны и лихие безусые офицеры-фронтовики, прошедшие сквозь огонь и жестокие битвы, стойко несли выпавшие на их долю новые испытания и позор. Вера в справедливость, надежда на скорое освобождение не давали им пасть духом. Они держались вместе, кучно, мгновенно отзываясь на беды друг друга, оберегая слабых...
Встреча с Орловым помогла Мансуру отрешиться от смутных предчувствий, связанных с этой поездкой.
И вот наконец цель его путешествия — Рига.
Довольно сильно сдавший, Валдис был высок и сухопар. Львиная седая голова, окруженные сетью морщин печальные глаза выдавали в нем человека многое повидавшего, перешагнувшего седьмой десяток, хотя, по рассказам Нурании, ему теперь должно быть чуть больше шестидесяти. По-русски он говорил с заметным акцентом, то и дело прерывая разговор и задумываясь о чем-то своем, далеком от происходящего.
Встретил он Мансура со сдержанным радушием и тут же спросил о Нурании, выразил сожаление, что она не приехала с ним.
Как только Мансур начал осторожно, намеками объяснять, почему она не сумела и никогда уже не сумеет встретиться со своим спасителем, лицо Валдиса покрыла мертвенная бледность, голова упала на грудь. Долго сидел он, прикрыв глаза огромными ладонями, и наконец каким-то сдавленно-сиплым, неживым голосом велел:
— Рассказывай!..
Мансур вдруг почувствовал себя виноватым перед ним, словно по злому умыслу обманул его ожидания. Впервые за прошедшие годы с острой болью подумал и о том, что не встреться Нурания тогда, в сорок пятом, с лейтенантом-земляком, то и судьба ее, может быть, сложилась бы по-иному. Была бы она в той, другой, жизни более удачливой — трудно сказать, но, возможно, не выпали бы ей на долю новые страдания, которые так рано сгубили ее жизнь. И это после того, как она вновь ощутила себя человеком, поверила в счастье, всем сердцем потянулась к свету...
Пока Мансур рассказывал о злоключениях Нурании после побега, о своей встрече, а впоследствии — и совместной жизни с ней, Валдис сидел, все так же закрыв лицо руками и молчал, ни словом, ни жестом не прерывая его горестную исповедь.
— Ах, дети человеческие! За что же так безжалостна к вам судьба?.. — произнес он наконец, с трудом сдерживая слезы. И когда сгорбленный, убитый горем поднялся на ноги, показался еще сильнее постаревшим, потухшим. Но вот он тряхнул гривастой головой, словно сбрасывая тяжесть переживаний, и перешел к простым заботам, без которых ни один дом не обходится. — Езус, Мария! — Всплеснул руками. — Время как быстро пролетело! Скоро и Анна моя прибежит со службы. Это дочь моя... Надо стол готовить...
Расставляя на столе посуду и вытаскивая из старинного резного шкафа всякую снедь, Валдис то и дело останавливался с растерянным видом, качал головой и приговаривал: «Ах, Нора, Нора...» Потом, будто одернув себя, начинал рассказывать о своем, вместе с дочерью, житье-бытье.
Небольшой этот домик почти на окраине Риги еще до возвращения отца дочь получила от новой власти. Мужа Анны в сорок втором году расстреляли немцы, а сын Валдиса, Айвар, с группой таких же, как сам, молодых ребят тайными тропами перешел через линию фронта, присоединился к Красной Армии, воевал и погиб уже под Варшавой...
Анна оказалась красивой женщиной лет около тридцати. Одета в модное пальто, густые светлые волосы рассыпаны по плечам. Живая, быстрая, она порывисто обняла отца, крепко пожала Мансуру руку и, сверкнув белозубой улыбкой, прошла в свою комнату. Оттуда послышался ее голос:
— Послушай-ка, Валдис, гостю нашему, если захочет, завтра сама Ригу покажу. А сегодня, тысячу извинений, не смогу посидеть с вами. Свидание назначено!
— Ну вот, опять ты за свое. А я как раз любимое твое жаркое приготовил, — нахмурился Валдис. Но нахмурился только для вида, потому что в глазах понимающая лукавая улыбка.
Из внутренней комнаты послышался голос Анны:
— Не сердись, Валдис! Журналист мой понемногу начал сдаваться. В кино позвал, а потом обещал в кафе сводить. Вернусь не раньше одиннадцати. — Наверное, в расчете и на Мансура Анна говорила по-русски, то и дело взрываясь веселым смехом. И, выскочив из своей комнаты, бросила на ходу: — Вы уж не обессудьте, мне надо бежать, а то Роберт, он ждать не любит...
— Пора за стол, — сказал Валдис, кивнув вслед упорхнувшей дочери. — Можно понять молодую женщину: надоело жить одинокой кукушкой... Роберт, о котором она говорит, — в газете работает. Человек вроде бы порядочный, но как разошелся с женой, в Анне, кажется, тоже сомневается. Тянет, испытывает. Говорят же: если обжегся на молоке, то и на воду дуешь. Так и Роберт. Но Анну тоже на мякине не проведешь. Возьми и скажи ему: «Долго думаешь. Я многим нравлюсь, гляди, как бы у разбитого корыта не остался!»
Мансур счел неучтивым промолчать:
— Да, видно, дочь у вас бедовая! — Его удивляло, что Анна называет отца по имени, но говорить об этом не решился.
— Еще бы! Разве не бедовая выскочит замуж в неполных семнадцать лет? Жених-то, муж, значит, ее, тоже ох какой смелый был парень! Мы ведь вместе батрачили у помещика. Молодой еще был муж Анны, мальчишка совсем, а как воевал с хозяином, как нас защищал! Ни угроз не боялся, ни посулы не принимал. Когда помещик сбежал да еще нас сбил с толку, с собой увез, молодые коммуну организовали на месте поместья, а немец пришел, уехали в Ригу. Здесь они тоже не сидели сложа руки. Собрали вокруг себя таких же молодых ребят и всячески вредили фашистам, устраивали диверсии. На том и попался парень, выдал кто-то из наших же. А Анну спрятали соседи... Такие вот дела, Мансур. Теперь она в ратуше работает. В горсовете, если по-новому...
Пока сидели за ужином, Валдис все рассказывал о здешней жизни и ни разу не обмолвился о той поре, которую провел на чужбине вместе с Нуранией. То ли ждал, что Мансур сам наведет его на этот разговор, то ли не хотел бередить старые раны. Говорил о Риге, о работе Анны, расспрашивал гостя о Башкирии, а о Германии ни слова.
Мансуру-то хотелось узнать побольше о том времени, услышать подробности жизни Нурании в неволе. На то он и перевел беседу:
— Нурания каждый день вспоминала о вас. Если бы вы знали, как она убивалась, что не удалось ей встретить вас после побега! И ведь так и не узнала, что вы тоже спаслись...
Валдис нахмурил брови, на лицо легла страдальческая тень.
— Да, да... — проговорил про себя, уходя в воспоминания. — Встретиться так и не пришлось... Как тосковал по своим детям, так и о Норе думал со страхом: не утонула ли, не попала ли снова в руки немцам? Себя ругал... Веришь, нет ли, как вернулся домой и узнал, что вы с Норой искали меня, запрос посылали еще в сорок седьмом году, обрадовался как ребенок. Не забыла, выходит, Нора. А еще большая радость — что спаслась, выжила... Прости, ради бога, об остальном не знал я до сегодняшнего дня...
— Сердце у нее не выдержало... — Мансур судорожно проглотил подступавший к горлу ком, прошелся по комнате.
— Успокойся, Мансур, дорогой. Судьбу не обманешь, все мы под богом ходим. Одно утешение — могила у Норы на родной земле. А то ведь, знаешь, как оно бывает... — Валдис махнул рукой, перекрестился. — Езус, Мария! Жену-то вон где оставил я, старый дурень. Да и своя дорога домой оказалась долгой... Как задержали на Дунае, отправили немцы в Дахау. В сорок пятом освободили американцы, и тут началось! То в один лагерь переводят, то в другой, а меня рана мучает. И вот собрали нас, людей из Прибалтики, вместе и начали уговаривать ехать в Америку да стращать. Мол, на родине, если вернетесь, сразу же сошлют вас в Сибирь, там и сгниете заживо, а в Америке за два-три года разбогатеете, свободными людьми станете... Что делать, страх впереди нас бежит, многие согласились уехать. Кое за кем, может, и грешки какие-то водились, а другие поверили агитации и слухам. А мы, человек десять, люди уже немолодые, уперлись: отпустите, мол, домой, не нужна ваша Америка. Почти три года продержали в лагере, а потом передали властям Западной Германии. Только весной нынешней удалось мне да еще двум рижанам вырваться оттуда, а остальные все еще там.
— Так, может, земляки ваши решили, что склоненную голову меч не сечет... — вставил Мансур.
Валдис мельком взглянул на него, усмехнулся:
— Наверное, Нора говорила? Да, поначалу я так и думал, но потом, как хлебнул через край лиха... А тех моих друзей по несчастью жалко. Ничего дурного против Советской власти они не сделали. Не вредители, не враги...
— Жалеть мало, — сказал Мансур.
— Знаю! — Валдис положил перед ним газету, ткнул пальцем в одну из статей, под которой стояли его имя и фамилия. — Учиться мне пришлось мало, но пишу я правду, в этом моя сила. Ну и, конечно, Роберт, жених Анны, помогает... Так вот, объясняю оставшимся в чужих краях землякам, что времена теперь изменились, никто таких, как они, не наказывает. Кое-кто внял, вернулся, но многие все еще опасаются, наслышаны, какие тут дела творились сразу после войны. Жизнь-то одна у каждого, никому не хочется голову совать в петлю. А родная земля к себе тянет. Ох, как тянет! Знаю, сам пережил... Если бы тогда вместе с Норой удалось скрыться, может, давно уже был бы дома, да разве судьбу обманешь...
Мансуру было немного не по себе, что Валдис так часто ссылался на судьбу и поминал бога. По нему выходило, что ни грозные обстоятельства, созданные злыми силами, ни воля и разум людей определяют ход событий; жизнь человека — утлая лодчонка в океане бытия, и не от него зависит, к какому берегу ее прибьет. Согласиться с этим Мансур не мог, но и доводов против нее было у него маловато. Скорее, наоборот: и выпавшие на долю Нурании немыслимые страдания, и собственные злоключения говорили о хрупкости, незащищенности жизни, о том, что человек порой бессилен перед лицом испытаний, которые подстерегают его на каждом шагу. Нельзя сказать, что он осознал эту истину до конца, но какое-то неуютное, малоприятное предчувствие уже беспокоило его.
Спорить с Валдисом он не мог да и не хотел, а вот его слова о родной земле и ее притягательной силе пришлись ему по душе. Как тосковал он по земле своего детства на фронте, как разрывалось по ней сердце в дебрях сибирской тайги. И вспоминались ему родные просторы парящим в знойном мареве, источающим несказанные тепло и свет островком.
Оба собеседника, уйдя каждый в свои нелегкие думы, молчали. Губы Валдиса подрагивают, взгляд устремлен в неведомую даль, скорее всего — в события прожитых лет. То вздохнет тихонько, то еле заметно покачает головой, словно удивляясь чему-то или поддакивая своим мыслям. Мансур следит за ним и ждет продолжения начатого им рассказа.
Наконец старик заговорил:
— Знаешь, с годами многое уходит из памяти. Конечно, след какой-то остается, а подробности — как в тумане... Но, скажу тебе, до смертного часа буду помнить, как с Норой плыли в темноте по Дунаю. Она сидит на корме лодки ни жива ни мертва и молчит, я осторожно, чтобы не плеснуть громко, гребу обрубком доски. Сам посуди, Дунай — это тебе не речушка маленькая. Раз воевал в тех местах, знаешь: огромная, бурная река! Богом клянусь, если бы не боялся, что Нора выкинет какую-нибудь штуку без меня, ни за что бы не отважился на этот побег... Как начали стрелять с берега, говорю Норе: «Спускайся в воду!» — а она уцепилась за край лодки и шепчет со слезами: «Не могу, боюсь!» Еле уговорил, даже прикрикнул на нее. Как только она поплыла, начал грести в сторону, чтобы немцы не заметили ее. Тогда меня и ранило в плечо. Доску уронил, и понесло, понесло лодку вслед за Норой. Ну, думаю, конец, увидят ее, но тут затарахтела моторная лодка вдогонку. Мою лодку зацепили багром, потащили к берегу, Нору не заметили...
— А потом?!
Валдис, кажется, заново переживал ту страшную ночь и вопрос его оставил без ответа.
— Да, Нору-то не заметили немцы, но что толку? Мыслимое дело, чтобы слабая женщина устояла против такой реки... Пока не вернулся домой и не увидел ваше письмо, все думал: погибла... «Эх, ругал себя, старый дурак, погубил несчастную женщину, на тебе грех...» Но что делать? Не мог отговорить ее. Другого выхода не было. Все равно убежала бы и снова попала к немцам...
— Как сами-то после этого? Ведь были ранены... — Каждое новое слово, мельчайшие подробности пережитого Нуранией были дороги Мансуру, но все они связаны с Валдисом. Без него ей вряд ли удалось бы выжить.
— Чай остыл, — проговорил Валдис. Погремел на кухне посудой, вернулся. — Я-то что? Если по правде, тогда на себя рукой махнул. Повесят ли, расстреляют ли — было все равно. Как-никак пятьдесят с лишним лет жил на свете, и радости были, и горя через край. Но самое страшное — родину потерял, жены и детей лишился, и думаю себе: зачем мне жить? Пусть погибну, а Нору спасу... Только на лбу-то другое написано. Выжил... Ну, хватит, еще завтра поговорим. А так — поживу еще, хоть сердце неважное и душа болит...
На другой день Мансур до самого вечера ходил по городу, любовался старыми соборами, а потом снова сидели с Валдисом за разговором допоздна.
Поезд из Риги уходил утром, и провожать Мансура вызвалась Анна. О том, чтобы и Валдис пошел на вокзал, не могло быть и речи. Ночью он спал плохо. Слышно было, как вставал несколько раз, все вздыхал и кряхтел и, кажется, пил лекарство. За ранним завтраком сидел вялый, с потухшим взором и молчал, с нетерпением поглядывая на настенные часы.
С тяжелым сердцем прощался с ним Мансур: нелегкая досталась человеку жизненная ноша. И когда Мансур заговорил о нем с Анной, у той сразу же потемнели глаза, исчезли на лице шаловливые ямочки.
— Знаешь, Мансур, — проговорила Анна задумчиво, — все никак не привыкну называть его отцом. Все «Валдис» да «Валдис». Ведь почти пятнадцать лет не виделись. Я уж стала забывать их с матерью. Но самое обидное — он не послушался тогда, в сороковом, нас с Айваром. Только дождались свободы, а он поверил своему помещику, уехал и маму увез. Остались бы здесь, может, и мама еще была бы жива. Вот это не могу простить ему...
— Но ведь он отец тебе! — возразил Мансур.
— Ничего, привыкаю, и обида понемногу остывает. Характер у меня отходчивый. К тому же надоело одной жить. Уходишь из дома — никто не провожает, приходишь — некому тебя встретить... А после войны, слышал наверно, неспокойно здесь было. Часто приходилось ночевать то на работе, то у знакомых, а если дома оставалась, двери на двойном запоре, под подушкой — пистолет... Все прошло, и отец нашелся... Хоть и испортил себе жизнь из-за политической слепоты, человек он честный и добрый.
— Скоро, кажется, трое станет вас? — шутливо намекнул Мансур.
Анна постучала по вокзальной двери и рассмеялась весело, словно и не рассказывала только что о своем житье-бытье с такой озабоченностью.
— Ты о Роберте? Вчера немного повздорили. Больно, говорит, ты своенравна. Наверно, боится, что слушаться его не буду. Но, прости, не о том я... Вот и посадка начинается.
Мансур от души пожал ей руку, сказал:
— Если вдруг заедешь в наши края, дорогой гостьей будешь. Спасибо тебе, Анна...
— Историю твоей жены Валдис рассказывал. И о тебе все знаю. Что я могу сказать?.. — Анна запнулась на миг. — Желаю тебе счастья и терпения!
Вот еще один узел в его жизни завязался. Встретится Мансур с Валдисом и Анной вновь, нет ли, забыть их он уже не сможет до конца жизни. Ему даже казалось, что в чем-то очень важном, неподвластном словам его собственное благополучие будет отныне зависеть от благополучия этих ставших близкими ему людей.
Взволнованный услышанным и пережитым в эти дни, Мансур не заметил, как доехал до Гнездова.
Орлова он нашел сразу. Подошел к воротам депо, спросил первого встречного, а тот крикнул куда-то в железные дебри здания:
— Петрович, тебя!
Орлов спрыгнул с подножек пышущего жаром паровоза, поспешил к выходу.
— О, Кутушев! — вскричал радостно, вытирая руки ветошью. — Вот это по-нашему, по-фронтовому, что заехал! Добро пожаловать, брат, ждал! А пожимать руки — потом, боюсь вымажешься.
— Я ведь шофер, Геннадий Петрович, к такой грязи не привыкать! — весело ответил Мансур на этот шквал слов.
— Ну, так держи петушка!.. И вот что, Мансур, я освобожусь через полчаса, не позже. Заходи в нашу контору, газеты полистай. Отдохнешь, согреешься, а потом — ко мне домой!
Жил Орлов близко. Не успел он открыть дверь и крикнуть: «Гостя встречайте!» — как подскочили к нему двое мальчишек, один лет десяти, другой шести-семи, и повисли у него на плечах, словно целый месяц не видели отца.
Повозившись с ними, он повернулся к жене, миловидной, полноватой женщине лет тридцати пяти:
— Вот, Настя, тот самый башкирский парень, о котором я рассказывал тебе. Молодцом оказался, не проехал мимо нас. Знакомьтесь!
Раздеваясь, Мансур невольно обратил внимание на то, что квартирка из двух маленьких комнат тесновата для этой семьи. Орлов заметил его смущение.
— Не тужи, в тесноте — не в обиде. Тебя на раскладушку положим, кухня у нас просторная, а душа — и того шире.
Настя тут же подхватила слова мужа:
— Ой, что вы, дорогой Мансур, если вспомнить, как жили в войну, теперешняя квартира наша — райский уголок! Целых два года в землянке провели, а потом, помнишь, Гена, уже после войны целых восемь лет ютились в общежитии, в комнатке, где стол да узкая кровать умещались.
— Зато теплее было спать! — хохотнул Орлов.
— Да ну тебя! — зарделась Настя, замахав на него руками, и начала накрывать на стол. Под ее ладной грузноватой фигурой постанывали половицы, посуду она ставила широким жестом, не заботясь, что стук раздается на всю квартиру. Гордо вскинутые брови, порывистые движения, уверенные шаги выдавали в ней довольную своей небогатой жизнью хозяйку.
Сыновья Орловых притихли в своей комнате. Орлов подмигнул жене:
— Ставь, Настенька, тот НЗ на стол. Сама понимаешь — случай особый!
— Будто нельзя без него... — нахмурилась хозяйка, но видно было, что и сама о том же подумала.
— Я — пас! — Мансур отодвинул рюмку.
Орлова это не удивило. «Ну что же, нам больше достанется!» — улыбнулся он и кивнул жене. Но, как понял Мансур, ни сам Геннадий Петрович, ни тем более Настя — люди, не падкие к выпивке, а выставили бутылку скорее из уважения к гостю да чтобы не ударить лицом в грязь. После одной рюмки оба они о водке забыли, увлеклись разговором.
Настя с шестнадцати лет была связной у партизан, родителей ее убили немцы, и единственный брат погиб на фронте. Сам Орлов к началу войны работал помощником машиниста и потому в армию не призывался, но потом, когда немцы заняли Смоленщину, ушел в партизаны. Рассказывали хозяева о себе, а Мансур думал о том, что по всей стране не найти семьи, которой не коснулось бы обжигающее пламя войны. Вот и Настя, будто услышав его мысли, проговорила со вздохом:
— Как вспомню то время, гляжу на детей своих и с ужасом думаю: лишь бы снова не было войны. Ведь чего только не пережили... — А как узнала, с какими заботами заехал в эти края случайный гость, Настя не выдержала, заплакала, закрыв лицо руками: — Боже мой, боже мой!..
— Я сразу понял, что не зря ты поехал в Ригу. Предчувствие какое-то было, — проговорил Орлов, обнимая Мансура за плечи. — Мне и то стало ясно, что парень ты свой, солдатская косточка. Давай, брат, не терять друг друга! Приезжай опять, нас к себе зови...
Утром, когда Мансур собрался на Днепр, Орлова вызвался идти вместе с ним. Было воскресенье, и ему, как он сказал, делать все равно нечего.
Снега в этих местах еще не было. Дороги, совсем недавно размытые дождями, раскисшие и исполосованные колесами, прихватило крепким морозом, и теперь они напоминали плохо зажившие, бугристые шрамы от ран. От голой земли веет холодом. Резкий северный ветер гонит по полям убитую морозом листву, станционный мусор.
...В июле сорок первого поля эти изнывали от душной, иссушающей жары. Вырвавшись из окружения, полк Мансура отступал в поисках дивизии к Смоленску. Правда, даже в ту гибельную пору никто из солдат и командиров не считал этот спешный марш-бросок отступлением. И потеря связи с другими полками, и чуть было не захлопнувшаяся вражеская западня, и первые убитые и раненые — все казалось временным, случайным. Разыгравшиеся по всему огромному фронту трагические события не могли привидеться нашим бойцам даже в горячечном сне.
Наспех соорудив плоты, полк переправился на противоположный берег Днепра и в полукилометре от станции Гнездово расположился на отдых. Уставшим до изнеможения бойцам было приказано выстирать пропахшее потом, грязное белье и обмундирование и только после этого разрешено отдыхать. Вскоре полк спал мертвым сном.
До полудня все было спокойно. Отдохнувшие, впервые за последние дни сытно поевшие, бойцы чистили и заряжали оружие, приводили в порядок амуницию. И тут на станцию, на которой скопилось около десятка эшелонов, налетели немецкие самолеты. Над Гнездовом поднялся ураган огня, оглушительно рвались бомбы, взлетали в воздух разбитые вагоны. Беззащитная станция корчилась и погибала в пламени. Было ясно, что теперь пойдет в наступление фашистская пехота.
Вскоре разведка донесла, что к станции приближается колонна танков. Полк занял оборону.
Немцы, по-видимому, не думали задерживаться здесь, а рассчитывали прорваться к Смоленску, поэтому танки продолжали идти походным маршем. И тут батареи полка открыли огонь. Стройный, гибкий железный строй заметался, с опозданием разворачиваясь для боя, но было поздно. Многие танки окутало жирным дымом и пламенем, другие начали стрелять по залегшим цепям полка. Подоспевшая к месту сражения на машинах немецкая пехота бросилась в атаку.
Целые сутки шел бой. Полк отступил к Днепру, но когда к нему присоединилась какая-то часть, вырвавшаяся из окружения, вновь выбила противника из Гнездова. Убитым и раненым не было счета...
Теперь, прислушиваясь к завыванию холодного ветра, Мансур силился вспомнить, на каком клочке этой земли его ранило. Вот место, где его полк форсировал Днепр и получил короткий отдых. Вон оттуда, из-за купы деревьев, показалась колонна танков. Но изрытая тогда снарядами и минами, исполосованная траншеями и окопами земля не сохранила следов боя. Кругом ровная, покрытая блестками инея пашня, тоскливо свистящие на ветру остатки жнивья.
Но помнит Мансур другое. В самый разгар боя, когда свои и пришлые роты смешались в немыслимой толчее, какой-то лейтенант послал Мансура вторым номером к «максиму». Вот он короткими перебежками добрался до указанного места, сполз в окоп и ахнул: первым номером у пулемета оказался его односельчанин и ровесник Зиганша! Не успели они обрадоваться нечаянной встрече, немцы снова пошли в атаку. Из мимолетного разговора Мансур понял, что Зиганша — из случайно оказавшегося здесь полка. И помнит еще, как, весь бледный от страха, он чуть не со слезами лепетал: «Все, конец нам! Где такая сила, чтобы остановить их!..»
Сначала Мансур успокаивал, подбадривал его, потом не выдержал, обложил его яростным матом. А бой гремел, цепи немцев, бешено строча из автоматов, приближались к окопам и снова отступали. И тут Мансура ранило осколком мины в руку.
Зажав рану, он еще пытался помочь Зиганше отстреливаться, но тот вдруг выскочил из окопа и, пригибаясь к земле, побежал назад. В этот момент к пулемету подполз лейтенант и приказал Мансуру подаваться в тыл.
От потери крови у него кружилась голова, рана нестерпимо болела. Ему бы доползти до темнеющих впереди кустов. Там можно будет отдохнуть и попробовать не ползти, а идти. Главное — не потерять сознание, потому что тогда конец: или истечешь кровью и погибнешь, или, того хуже, попадешь в плен.
Он до крови кусал губы, все полз, помогая себе здоровой левой рукой, но продвигался медленно. Силы его были на исходе. Он уже готов был сдаться, забыться желанным сном. Так бы и поступил против своей воли, если бы вдруг снова не увидел Зиганшу.
Сидел Зиганша возле большого валуна. Мансур сначала подумал, что он ранен и изо всех сил стал карабкаться к нему, чтобы помочь. Это долг солдата, дело его совести, нельзя бросить раненого товарища на поле боя.
Странно вел себя Зиганша. Вот он, дрожа всем телом, всхлипывая и скуля, как побитая собака, завернул левую руку в полу шинели и приставил к ней револьвер, но тут же уронил его на землю. Мансур не поверил своим глазам и, собрав последние силы, с омерзением и гневом крикнул: «Эй, ты, сволочь! Прекрати сейчас же!..»
Услышал его Зиганша или нет, но в тот же миг раздался выстрел. Теряя сознание, Мансур заметил подползшего к нему лейтенанта, запомнил его голос: «Убежал пес! Но от Елисеева ему не уйти, из-под земли достану!..» На этом их пути разошлись. Уже в Смоленске, трясясь на какой-то телеге, Мансур на короткое время пришел в себя и очнулся окончательно уже в госпитале.
А ведь их пути с Елисеевым еще дважды пересекутся.
...В конце августа сорок четвертого года Мансур снова был ранен. Вместе с другими ранеными его отправили морем в Крым, и дорога в госпиталь проходила через Одессу.
Сойдя с машины, с помощью старого санитара Мансур ковылял на костылях к длинной барже. И только ступил на шаткие мостки — и, не веря глазам, остановился как вкопанный: у края мостков, наблюдая за посадкой, то сердито, то заботливо покрикивая на санитаров и ходячих раненых, стоял Елисеев. Не мог Мансур ошибиться, это был он, тот самый лейтенант, правда на плечах у него теперь были погоны капитана.
«Елисеев!» — что есть силы закричал Мансур. Но тот посмотрел на спешившего к нему вприпрыжку раненого офицера и с недовольным видом пожал плечами: «Не узнаю тебя, лейтенант». — «Ну, как же! Сорок первый год. Станция Гнездово под Смоленском?..» Суровое обветренное лицо капитана как-то странно дернулось, пошло пятнами. «Вот это да! — судорожно схватил он Мансура за плечи, отстранил, вглядываясь. — Вижу первого человека, который уцелел в той мясорубке! Но, извини, браток, никак тебя не припомню». Мансур принялся объяснять, в каком полку тогда служил и как попал в Гнездово, на что Елисеев махнул рукой: «Где они, те полки!..» А на вопрос о Зиганше и вовсе рассердился: «Эк, хватил! Знаешь, в скольких передрягах пришлось после этого быть? Нет, не помню ни солдата того, ни случая, о котором толкуешь. — И тут же стал торопить сопровождавшего Мансура санитара: — Ну, чего стал как столб? Давай, давай, аника, не загораживай дорогу! А ты, лейтенант, не суши голову пустяками!..»
Упорствовать дальше не было ни времени, ни смысла. Или Елисеев и впрямь не помнил тогдашней своей ярости против Зиганши, бросившего пулемет, а потом прострелившего себе руку, или не хотел говорить о нем из чувства презрения. Быть свидетелем в таком грязном деле тоже не велика радость...
Второй раз они встретились в Стерлитамаке. Было это уже после войны, когда Мансур работал шофером. Как-то его послали в город за стройматериалами, а заведующим на нужном ему складе оказался Елисеев. Он еще в сорок пятом году был освобожден от военной службы по ранению, приехал в Стерлитамак к эвакуированной сюда из-под Ленинграда семье и застрял, устроился на работу.
На этот раз он сразу же узнал Мансура: «Кажется, в Одессе встречались?» — «И в Смоленске», — добавил Мансур. «Да, да, помню, ты тогда о каком-то пулеметчике рассказывал. Нет, хоть убей, не знаю я такого человека». — «И как перевязывал мне рану, тоже не помнишь? Ну, капитан!..» — «Майор, — поправил Елисеев. — Дался тебе какой-то трус и шкурник! Да если и был такой случай, наверно, тот солдат давно истлел в земле». — «Живой он, — рассердился Мансур. — Землячок мой. Односельчанин». — «Плюнь, не связывайся. Где у тебя факты и где свидетели? Нету! Будем радоваться, что сами уцелели». — «Так ведь он-то не просто шкурник и самострел, а пулемет бросил! Сколько наших тогда погибло из-за него!»
Что бы ни говорил, как ни упорствовал Мансур, из Елисеева он ничего больше не смог выжать. «Может, все-таки вспомнишь?..» — буркнул сердито и оставил ему свой адрес на случай, если тот захочет подтвердить его показания.
— Такие вот дела, — сказал Мансур, поглаживая тот валун и заново переживая страшные минуты давнего боя. — Именно здесь...
Все это время Орлов молча наблюдал за ним, видно понимая, какие чувства волнуют гостя.
— Да, да, — подал он голос на слова Мансура. — Разве забудешь место, где кровь твоя пролилась! По себе знаю, во время боя мало на что обращаешь внимание, но все вспоминается потом... Помню, когда началась бомбежка, мы выводили составы из станции. Я как раз отогнал эшелон с какими-то станками в Смоленск и вернулся за вторым. Что тут творилось!.. Многих наших железнодорожников убило или ранило, формировать составы некому, и веришь, нет ли, один со своим паровозом мечусь по путям, собираю платформы. Я-то еще вырвался, но остальные пять или шесть эшелонов раскромсало бомбами в пух и прах. После этого и ушел в партизаны...
На обратной дороге они остановились на небольшой площади с простеньким обелиском в центре. Оба сняли шапки, постояли молча. Мансуру предстояло закомпостировать билет, и он было направился к вокзалу, но Орлов не отпустил его одного, пошел вместе с ним. Сказал:
— Сам все улажу. Иначе, видишь, сколько народу сорвалось с места, простоишь зря, ничего не добьешься.
И действительно, крохотное здание вокзала было битком набито пассажирами и подойти к окошку кассы даже думать не стоило. Но Орлов вошел в кабинет начальника и минут за десять все уладил.
Поезд проходил через Гнездово вечером. Прощаясь, Орлов попросил Мансура написать письмо, как только приедет домой.
— Видишь ли, мы собираемся заменить тот обелиск более солидным и выбить на нем фамилии погибших в июле сорок первого. Сообщи, кого вспомнишь из своих однополчан.
Мансур горячо поддержал эту мысль:
— Сделаю непременно!
— Не сомневаюсь. Я ведь сразу понял, что ты за человек. У меня, знаешь, нюх на бывалых да хороших людей. Скажешь: хвалюсь? Нисколько! Тебя я тоже с первого взгляда раскусил!
— Дело тут простое, Геннадий Петрович, — улыбнулся Мансур. — Сам ты человек — что надо!
— Словом, держись, брат Мансур! На таких, как мы с тобой, ой какая тяжелая ноша лежит...
Многое повидал, о многом передумал Мансур за эту поездку. Устал от дорожных хлопот, заново, сердцем пережил грозные события своей молодости, но вернулся с новым ощущением жизни. Да, говорил себе, нельзя поддаваться горю, надо жить с открытой душой, ясным взглядом. Терпеть и надеяться на лучшее, хотя понимал, что светлее Нурании ничего уже не будет у него до конца дней. Но ведь была она! И не только была, а всегда, и в радости, и в ненастье, с ним, в его сердце...
Верил он и в то, что не сегодня-завтра с Зиганшой тоже все выяснится. Не может быть, чтобы Елисеев не помнил о нем. Помнит, знает, только, видно, мараться не хочет. А придется. Не ради слепой мести, а ради справедливости, во имя погибших из-за трусости Зиганши надо разоблачить и заклеймить его.
3
Что на земле остается от человека? За недолгий век тяжелые испытания выпадают на его долю, терпит горе и несчастья, а что же в итоге этих мытарств? Неужели прав древний мудрец, уподобивший человеческую жизнь чаше страданий?
Наблюдая со сцены за собравшимися в клубе односельчанами и прислушиваясь вполуха к словам докладчика, Мансур задавал себе эти вопросы.
А было это в тот май, когда праздновали тридцатилетие Победы, и Мансура как ветерана войны усадили за стол президиума. Вопросы, которые вертелись у него в голове, были не новые. Они и прежде посещали его бессонными ночами, но приходило утро, и под напором неотложных дел и забот отступали в закоулки сознания, теряли остроту, да и моложе еще был Мансур. Теперь же, вглядываясь в лица односельчан, он, словно в составленном из осколков зеркале, видел отражение разных событий собственной жизни. Что и говорить, как и его самого, судьба не баловала этих людей, испытала их и войной, и голодом, и страхом. Но ведь живут, чего-то ждут, к чему-то стремятся, заботятся о детях. Значит, в этом и есть смысл их существования?..
В первом ряду президиума сидит друг Мансура Хайдар. Солидно покашливает, неспешно поглаживает все еще густые, с обильной проседью волосы и, будто поддакивая оратору, тихонько качает головой. Тоже хлебнул мужик за свою жизнь всякого. А ведь выстоял да еще двух сыновей в люди вывел: один учителем работает в соседнем районе, второй — лучший бригадир в Куштиряке.
В последнем ряду у самой двери торчит маленькая, вся седая голова Зиганши. Лицо изборождено глубокими морщинами, некогда толстый, круглый живот опал, как пустой бурдюк. Увидев его, Мансур внутренне возмутился: зачем он на этом гордом и горестном празднике Куштиряка? Не имеет он права сидеть даже и на задворках народного торжества!
Что останется от этого упыря? Старший сын угодил в тюрьму за воровство, младший, как уехал куда-то, то ли в Сибирь, то ли на Север, вот уже лет пять не показывается в ауле, дочь вовсе отреклась от отца. Но самое страшное Зиганша сотворил со свояченицей: опозоренная им, она тронулась умом, и уже многие годы эта горемычная не выходит из больницы. И живет Зиганша один, как сыч, всеми забытый и проклятый, потому что и жена ушла от него: не зря же говорят в народе, что двум змеям не ужиться в одной норе.
А давно ли он ходил чуть не по головам людей? Только и вспомнят с омерзением, как он подличал и творил зло, пресмыкался перед сильными и мучил слабых. Никчемный, пустой человек без чести и совести...
Кончился доклад, стали один за другим подниматься к трибуне заранее подготовленные ораторы. Читали по бумажке, но часто сбивались и, скомкав или отодвинув ее в сторону, начинали говорить своими словами. Все эти речи созвучны душе Мансура. Люди говорили о том, что пережили, что дорого и незабываемо, и, сливаясь с его сокровенными мыслями, простые, сердечные слова односельчан рождали какую-то жгуче-знакомую мелодию. И слышались ему то шум бурлящей реки, то тяжелая поступь солдатских колонн, то плач женщин. Картины прошлого вдруг ожили в памяти Мансура, и, чуть прикрыв глаза, он видел дымящиеся руины разрушенных городов, тела убитых солдат на ослепительно белом снежном поле. А всего ярче — чарующе-сказочное видение: сверкающий окнами на майском солнце розовый дворец где-то у подножия Альп, женская фигурка на беломраморных ступеньках. Нурания... Вот она, прикрываясь рукой от слепящего света и поправляя волосы, шагнула вниз, улыбнулась грустно — и видение исчезло...
Что-то заставило Мансура насторожиться: выступала доярка Зайтуна, и в ее речи мелькнуло его имя.
— ...Вы уж меня простите, если не так скажу. Это Хайдар все: «Выступи да выступи...» — будто кроме меня мало у нас говорунов... Ну, ладно, думаю, раз надо, скажу. А то ведь пожалеешь потом, вроде той снохи, которая голодной осталась, застеснявшись свекра... — Зайтуна тихонько засмеялась, прикрыв рот концом платка. — Спасибо докладчику, уважил баб, верно сказал, что и в войну, и после войны колхоз наш на женщинах держался. Если бы мы не старались, если бы не работали до черного пота, разве выстояли бы в те страшные годы? Да и вспомнило бы государство наше какую-то доярку Зайтуну и наградило бы ее этим орденом? — Дородная, еще не утратившая женскую привлекательность, она выпрямилась и ткнула пальцем себе в грудь. — Эх, родные мои! Вспомнишь войну, так даже не верится, как все это выдержали. А позже разве легче было? Какое там! Ведь колхоз-то вроде тощей клячи был! Голод, нищета кругом, работаем за пустые трудодни. Опять же о себе скажу. На ферме-то все сами делали: и корма возили, и под коровами чистили, и за телятами ходили. На голодный желудок много ли наработаешь? Так вот, как подоим коров, тайком выпью полкружки молока, тем и жива. Уже в сумерках прибегаю домой и со слезами пополам начинаю варить затируху из отрубей для своих голодных малюток... Летом-то легче было, глядишь, там борщевик проклюнется, саранка, а потом ягоды всякие, лесные орехи. А в долгие зимы — хоть волком вой.
— Да уж, хлебнули... — вставила одна из женщин.
— Уложу деток моих спать, а сама иду в чулан и плачу, чтобы хоть как-то от души отлегло. Потом до полуночи уснуть не могу, все думаю, как спасти детей. Сама себя успокаиваю: нет, говорю, не может быть, чтобы солнце нам не засветило, придут хорошие дни... — Зайтуна вдруг закрыла лицо руками, вслед за ней зарыдали и другие женщины постарше. — Не обессудьте, люди, что старые беды вспоминаю. Только потому говорю, чтобы не забыли все это... Да, работали, сил своих не жалели, но, скажу вам, погибли бы детки мои, если бы не Мансур. Самое трудное было время, не знала, где найти горсть муки детям на пресные лепешки. Ведь все трое от картошки животами маялись. Мансур тогда помог хлебом, телку дал. С того и оправились. И не одной мне он протянул руку, пусть скажут другие солдатки... А сам? Войну прошел, хоть и трижды ранен, живой вернулся, а тут вон что с ним вышло. Хотел людям помочь, да сам в беду попал... Ох, дела нашей жизни! То заплачешь, думая о них, горькими слезами, то голову потеряешь, не умея понять, что к чему. Да, времена были тяжелые, сами знаете. Легко, наверное, жили тогда только подлые люди... Уж вы не сердитесь, долго говорю. До сих пор как-то не удавалось сказать перед миром. Видно, этого дня дожидалась. Так вот, Мансур, прими от всех нас, солдатских вдов, благодарность нашу! — Зайтуна подошла к Мансуру и низко поклонилась ему.
Зал притих, но уже через мгновение взорвался аплодисментами. Весь красный, растерявшийся, Мансур подался назад, за спины тех, кто сидел в первом ряду президиума.
Ахметгарей повернулся к нему, окликнул:
— Не знай, Кутушев, вряд ли будет правильно, если промолчишь.
— Пусть скажет!
— Слушаем!.. — послышались голоса из зала.
В честь праздника Мансура специально вызвали из хутора. И не просто вызвали, а послали за ним нарочного с пригласительным билетом. На вечер он явился при всех своих орденах и медалях, в новом костюме. Многие из односельчан, особенно молодые, если и слышали кое-что о злоключениях Мансура, подробностей конечно же не знали, да и видели его в таком торжественном облачении впервые. Потому все с любопытством уставились на него. «Вот это да!» — воскликнул кто-то из молодежи, присвистнув. Шум прошел по рядам.
— Да тише вы, дайте сказать! — поднялась молодая женщина. — Мы еще маленькие были тогда, я только в третий класс пошла. Пошла-то пошла, а как начались морозы, сижу дома и плачу, не в чем в школу ходить. Если бы Мансур-агай за счет колхоза не купил валенки, так бы и распрощалась с учебой. Никогда не забуду, как бабушка моя, покойница, говорила со слезами: «Молись, внучка, проси у аллаха здоровья этому доброму человеку!» А еще в ту же зиму первый раз елку праздновали в школе. Опять Мансур-агай сам организовал ее...
Мансур заметил, что еще несколько человек подняли руки, прося слова, и поспешно шагнул к краю сцены.
— Хватит обо мне, — проговорил, неловко улыбаясь. — А то, сами знаете, от похвал можно и загордиться... Если кого благодарить, то в первую очередь надо фронтовикам в пояс поклониться. И живым, и тем, кто голову сложил за нашу победу... Потом — всем, женщинам, старикам, подросткам, которые сил не жалели, терпели голод и холод, трудились для фронта. Народу нашему спасибо! А тебе, тетушка Зайтуна, есть у меня особое слово. Скажу при случае, только наедине...
— Так и знала! — рассмеялась Зайтуна в ответ на этот лукавый намек. — Ты уж прости меня, если тогда своим советом помешала... Но ведь сказано же: к советам прислушивайся, от своего не отказывайся...
— Вот-вот! Только ли Мансуру ты надоедала со своими поучениями... — шутливо уколол ее Хайдар.
— А что? Разве тебе-то и во вред говорила? Пусть вон Фагиля твоя скажет!
— Я и сам могу сказать, — рассмеялся Хайдар. — Спасибо, тетушка Зайтуна...
Вспомнил Мансур, как она хлопотала, когда надо было спасать харкавшего кровью Хайдара, уговорить его лечь в госпиталь. За это он и благодарит ее. А та, видно, Вафиру вспомнила.
С трудом успокоил Ахметгарей любопытствующих узнать смысл этой шутливой перепалки и вызвал следующего оратора. Люди вспоминали войну, пережитые страхи и трудности, говорили о сегодняшних заботах. Урок и завет, смех и слезы, боль и радость — все переплелось в их бесхитростных, но идущих от сердца речах. Звучат рукоплескания, кто-то вздыхает горестно, кто-то выкрикивает слово одобрения, помогая выступающему. А Мансур снова сразу в двух временах, и мысль его взбудораженная мечется в лабиринтах прожитых лет. Там тоже сплелись в один клубок счастье и горе, черное и белое. Дорога его жизни, точь-в-точь как ухабистые проселки Куштиряка, то вверх устремлялась, то катилась вниз.
Не о том ли говорит и ставший у трибуны Хайдар?
— Да, братья и сестры, дорогие односельчане, горя мы хлебнули через край. И голод и холод нас терзали, и близких теряли. Двадцать миллионов погибших — вот какой ценой добыта наша победа! — выговорил он, стиснув зубы, чуть не срываясь на крик. Но сдержался, покашлял, и потекла его речь солидно, размеренно, как и подобает человеку бывалому да еще парторгу. — Тридцать лет прошло со дня победы, жизнь неузнаваемо изменилась, и все новые задачи встают перед народом. Кто должен их выполнять? Конечно, молодежь наша, выросшая в мирное время. Мы-то, фронтовики, мало-помалу на покой уходим, и вся надежда на вас, молодые мои друзья! А вы, скажу прямо, не всегда нас радуете. Не все, конечно, но некоторые из вас живут налегке да ложку побольше выбирают, в рюмку любят заглянуть. Хотите страну в распыл пустить? Пропить добытое кровью и потом отцов?! Не дадим! — сорвался все же Хайдар, и, как ни странно, никто не обиделся, последние его слова потонули в громе аплодисментов и одобрительных возгласов.
«Дорогой мой человек! — взволнованно подумал Мансур. — Как ты изменился и как не похож на того обреченного и озлобленного инвалида, готового покончить счеты с жизнью...»
Жаль, что в последние годы друзья встречались редко. Работая в соседнем совхозе, Мансур навещал родной аул не чаще одного раза в неделю и старался подольше побыть с сыном, помочь сестре по хозяйству. После смерти родителей Мансур уговорил Фатиму перебраться в отцовский дом, поручив Анвара ее заботам. Правда, сын и сам — летом на велосипеде, зимой на лыжах — то и дело подкатывал к отцу. Теперь-то вон где Анвар...
...Осенью пятьдесят четвертого года Мансуру вручили партийный билет. После этого события и Марзия, и Хайдар начали уговаривать его возобновить заочную учебу. Уперся Мансур: «Это в моем то возрасте об учебе думать? Теперь я должен как вол работать! Да и стыдно второй раз поступать...» Он думал, что его наверняка уже вычеркнули из списка заочников. Придешь — а тебя спросят: «Где пропадал столько лет?» Каждому объясни, перед каждым оправдывайся. Ну, положим, поймут тебя, все это уладится, примут. Но хватит ли сил?
Сумеешь ли восстановить развеянные по ветру, схороненные в сибирских снегах былые знания? Нет, нет, человек, если в здравом уме, в его годы давно на ногах должен стоять, найти свое место в жизни. Мансуру-то за тридцать уже. Смешно мечтать об учении...
Так он думал, терзался неуверенностью, а на донышке души, как живой огонек под пеплом, теплилась надежда. Ей-то ни обиды, ни сомнения нипочем. Тихонько, исподволь она питала юношескую мечту, сначала отсроченную войной, потом безжалостно растоптанную приговором суда. Но, видно, не убита она еще, расправляла крылья, как оправившаяся от раны птица. В ответ на письмо Мансура Орлов тоже уговаривал его не сомневаться и не тянуть с этим делом.
А все решилось будто само собой. Сразу после Нового года из техникума пришел вызов, в котором Мансур приглашался на собеседование.
Со смешанным чувством страха и надежды поехал он в город. В техникуме его приняла заведующая заочным отделением. Молодая, неулыбчивая женщина, она удивленно-пытливым, пронзительным взглядом посмотрела на него, покачала головой, полистала пожелтевшее «личное дело» Мансура. «Да-а, — протянула, нахмурив брови, — обычно в подобных случаях положено поступать заново, сдавать вступительные экзамены. Ведь вы, товарищ Кутушев, целых пять лет не являлись на сессии. Выбыли из техникума. Но за вас ходатайствует ваш райком. Словом, приказом директора восстанавливаетесь на втором курсе. Довольны?..»
Он как во сне писал заявление, заполнял анкету, машинально совал в офицерскую полевую сумку программы и пособия, которые положила перед ним заведующая. Уже провожая его у двери кабинета, она все так же наставительно, с недоверчивым прищуром проговорила: «Теперь-то уж, надеюсь, не будете так долго пропадать?» — «Я тоже надеюсь», — буркнул Мансур, еле сдерживаясь от дерзкого ответа, и выскочил в коридор.
Первое, что пришло ему на ум, было плюнуть на все и бросить эту затею с учебой. Но холодный ветер остудил пылающее лицо, обида на неприветливую женщину прошла. Быстрым шагом он прошел до остановки трамвая и, махнув рукой, направился к зданию библиотеки техникума...
В аул он привез целый чемодан книг. И снова, как в былые годы, до поздней ночи светились окна в его комнате. «Нет, мы еще поборемся!» — твердил он себе, вгрызаясь в учебники. Как-то незаметно, исподволь он обретал утраченную было опору в жизни. Что же делать, счастье его оказалось недолговечным и зыбким, но память о любимой жене будет светить ему до конца дней. Растет сын. Есть живущий верой в счастливое грядущее родной Куштиряк. Раны затянутся, боль утихнет, лишь бы сердце выдержало...
Через два года Мансур окончил техникум. Для специалиста по технике в то время работы в колхозе еще не было, потому он подумывал пойти на МТС или уехать в город. И в эти дни его вызвали в райком.
В Каратау он сначала решил зайти в райсовет к Марзии: может, она знает, зачем его вызывают?
С радостной улыбкой встретила она Мансура:
— Поздравляю тебя, дорогой Мансур! Вот видишь, не зря, выходит, говорят: дерзнешь — и гвоздь в камень забьешь! — Потребовала его диплом, стала вслух читать выставленные в нем отметки. — А теперь пойдем, — заторопилась, беря Мансура под руку. — Первый сам с тобой хочет поговорить.
Секретарь райкома сразу перешел к делу.
— Поскольку ты окончил учебу заочно, мы не вправе тебя направлять куда-либо без твоего согласия...
— Я солдат, товарищ секретарь. А солдату положено выполнять приказы.
— Ну, приказывать я не буду, но рад, что так думаешь. Тут вот какое дело. Соседний с вашим аулом совхоз не может найти инженера по технике. Ну, как? Пойдешь?
— Так ведь я же только техникум окончил, — ответил Мансур.
— Только техникум!.. Да будь это возможно, мы бы каждого такого, как ты, на пять частей разрезали. Нет пока специалистов с высшим образованием. Ну, а ты, если охота, дальше учись! Заочно, конечно...
— Соглашайся, Мансур! — подхватила Марзия уговоры секретаря.
— Что же, попытаюсь, — ответил Мансур.
И началась долгая, в десять с лишним лет, полоса его жизни, которую он в шутку называл про себя железным веком. И, действительно, он попал в царство железа, металлического лома и машин, о чем мечтал с детства.
...Прислушиваясь к стуку вагонных колес, Мансур перебирает в памяти события той поры. Мелькают перед мысленным взором лица людей, оживают чьи-то голоса — то мягкие, тихие, то клокочущие яростью и гневом. Трудные были годы, и есть в их неровном, напряженном беге что-то от нрава большой своевольно-капризной реки. Одни годы запомнились пряным, сладостным запахом хлеба, другие — пепельно-сизой пеленой, нависшей над растрескавшейся от беспощадного зноя, убитой сушью землей. Да и в самой жизни Мансура происходили всякие события, одни из которых он вспоминал с удовольствием, другие, даже теперь, спустя десятилетия, заставляли его краснеть от стыда, сожалеть и каяться, как грешника.
...Директора совхоза Петра Ивановича Фомина Мансур знал еще с послевоенных лет. Тогда Фомин работал в райземотделе. Тщедушный, немногословный человечек с темным плоским лицом и желтыми, по-мышиному быстрыми глазами, он, как помнится Мансуру, избегал прямых разговоров, на все вопросы отвечал угрюмо: «Доложу...» — и, не глядя на собеседника, тыкал указательным пальцем в потолок. Мансуру казалось, что лицо его, как и защитный полувоенный китель, застегнуто на пуговицы. По той ли причине, что был тихим и исполнительным работником, или из-за каких-то других ценных качеств Фомин был направлен поднимать захудалый совхоз.
Мансура он встретил настороженным, исподлобья взглядом и предупредил:
— Вот что, Кутушев, ты прежние свои гусарства забудь, я тебя знаю. Что делать и чего не делать — есть кому подсказать и указать. — Палец его вскинулся вверх. — Понятно? Еще... Придется ездить много. Волка что кормит? Ноги! Так вот, ремонтная мастерская будет в твоем ведении. А там... Запчастей нет, рабочие — один молодняк, квалификация низкая, дисциплина хромает на обе ноги. Кумекай! Бывалому да битому разжевывать не нужно.
Прав оказался Фомин: мастерская была в плачевном состоянии. Молодые слесари и токари больше травили анекдоты да курили, а то и вовсе не выходили на работу, придумав всякие хвори, выпивали, можно сказать, не таясь, прямо в грязном и холодном закутке, называемом комнатой отдыха. Да и винить их за это было трудно: люди изнывали от вынужденного безделья, потому что ни запасных частей, ни приличного инструмента в мастерской не хватало.
Пришлось Мансуру своими руками отремонтировать старый заржавевший мотоцикл и начать дело с этих самых проклятых запчастей. Чтобы добыть их, он кидался из одного конца района в другой, менять, как смеялись рабочие, шило на мыло, просить и клянчить. Но повеселели ребята, затосковавшие по настоящему делу руки потянулись к металлу. Словом, в тот год еще до весны были отремонтированы не только стоявшие на балансе машины, но и списанные, предназначенные на слом.
Степень нужного ремонта сеялок и плугов Мансур определял с первого взгляда, неисправность разных моторов слышал с нескольких оборотов и, главное, не чурался грязной работы, брался за дело наравне с рабочими. Этим он и завоевал их доверие.
Фомин не встревал в его дела. Только одно советовал при каждой встрече: «Ты это… осторожней, Кутушев. Чаще оглядывайся по сторонам». Мансур усмехался про себя, отмалчивался, опасливые советы Фомина пропускал мимо ушей. Где там осторожничать! Наконец-то он дорвался до желанной работы, дремавшим до сих пор, пропадавшим втуне силам и способностям его нашелся выход. Нет, не будет он оглядываться по сторонам, как загнанный волк. Назло пережитым страданиям не будет! Да и не привык он делать что-либо наполовину, для отвода глаз. Раньше всех приходил в мастерскую, позже всех уходил, каждую машину, вышедшую из ремонта, проверял и обкатывал сам. «Что же ты стараешься так? Ведь пуп себе разорвешь. Ты ишачишь, а вся слава Фомину», — то ли всерьез, то ли в шутку, а может, осуждая его, говорили некоторые из новых знакомых. Он отмахивался от таких умников. Где им знать, что и радость, и исцеление душевное для Мансура в работе.
Вот тогда-то, в самое то время, когда он упивался желанным делом и налаженным, худо-бедно вошедшим в колею житьем-бытьем, совершил глупость, словно кобыла лягнула его в темя. Да, выкинул Мансур коленце под стать несмышленому юнцу.
Все так, но и не совсем так. И не в поисках ли света в одинокой и, честно говоря, унылой, безрадостной жизни, где, кроме работы, не было ничего, он попытался сойти с накатанной колеи? Поди разгадай теперь эту загадку.
Имя той загадке было Вафира. После института она уже четвертый год работала в совхозе агрономом, занимала один из домов, построенных еще до войны для специалистов. Одинокая девушка всегда вызывает повышенный интерес окружающих. Но, странное дело, никаких пересудов вокруг Вафиры не было. Уже потом узнал Мансур, что она с самого начала отвадила от себя совхозных щеголей. Да и сам он видит, нрав у девушки строгий: сверкнет черными, в пушистых ресницах, глазищами, насмешливо выпятит губы, и у самых разбитных парней пропадает охота связываться с ней. Зная упрямый неуступчивый характер Вафиры, руководители совхоза тоже считают за благо не противоречить ей, а прислушиваться к ее голосу.
На разного рода совещаниях, проводимых чуть ли не через день, она обычно молчит, что-то торопливо записывает в блокнот и уже перед самым концом разговора, словно скромная и прилежная школьница, поднимает руку: «Можно, Петр Иванович?» — обращается она к директору, приведя участников совещания в уныние. «Ох-хо, все начинается снова!» — восклицает кто-то, а наиболее нетерпеливые язвительно замечают: «Ну, будет теперь морочить голову!» Ничего не остается директору, как усадить людей обратно и с досадливым кивком дать агроному слово.
Всякие колкости Вафира пропускает мимо ушей, лишь в глазах то ли сожаление, то ли упрек. И все же, понимая, что люди без того засиделись и спешат домой, она старается говорить коротко, по пунктам изложить свою мысль: «...во-первых, во-вторых...» А в конце: «Я настаиваю, чтобы это было учтено!» Особенно рьяно выступала Вафира против кукурузы.
Часто ее выступления подливают масла в огонь. Разгорается спор, люди забывают, что уже ночь на дворе и пора на покой, а в итоге предложение Вафиры принимается или целиком, или с незначительными поправками.
На первых порах Мансур относился к ней немного иронически, считал, что она рисуется, ведет себя как студентка-всезнайка, хотя и не мог не соглашаться с ее разумными доводами.
Отвечали Вафира и Мансур за разные участки. Но совхоз-то один, и сталкивались они часто. Что и говорить, человек с высшим образованием, Вафира знала много, советы ее были полезны. А себя Мансур считал инженером липовым, полагался больше на опыт, чем на книжные знания, и как только возникали затруднения со сложными расчетами, обращался к ней за помощью. Объясняла она охотно, по привычке четко выстраивая свою мысль — «во-первых, во-вторых...», — и от души радовалась, когда он легко и быстро усваивал эти уроки.
Разговор незаметно переходил на другое. В житейских делах, как догадывался Мансур, у нее еще не было основательных познаний. Среди ее разумных слов, как дикий сорняк в ухоженном поле, то и дело встречались суждения по-детски наивные. Но особенно поражала не свойственная жестковатому характеру Вафиры скрытая горечь, отзвук какого-то разочарования, когда она отвечала на осторожные шутливые намеки по поводу ее одиночества. «Любовь — выдумка поэтов!» — грубовато заявила она однажды и, прервав разговор на полуслове, зашагала прочь.
И все же как увидит Вафиру — у Мансура светлеет на душе. Ему даже казалось, что она и сама не сторонится его, ищет повода поговорить не только о совхозных делах. Странно, человек уже не молодой, прошедший войну и тюрьму, хлебнувший горя через край и прокаленный злыми ветрами времени, Мансур не чурался этой во многом еще наивной девушки. Он-то понимал, что душа человеческая даже в беспросветном мраке, на грани небытия хранит надежду, жаждет света и тепла. Но догадывается ли о таких вещах Вафира или тянется к нему из любопытства? А то и, не дай бог, из жалости?..
При встрече она с ходу ошарашивает его каким-нибудь вопросом и с нетерпением ждет ответа, хотя сразу видно, что ответ этот ею уже найден, нужно лишь безоговорочное подтверждение его правильности. Мансуру почему-то не хочется играть в поддавки, если не согласен. Он пытается дать свое объяснение, свой ответ. Где там! Вафира и слушать не желает. «Вы ретроград, Кутушев-агай! Боитесь новизны!» — парирует она чуть не со слезами на глазах. Пока он ищет нужные слова, чтобы успокоить ее, Вафира или уже хлопнула дверью, или, когда разговор происходил на улице, убежала прочь, не догнать. Правда, остывала тоже быстро.
Однажды она зашла к нему в мастерскую и пригласила в кино.
Фильм был из тех, что красочно живописали деревенскую жизнь. Во весь экран колышутся тучные хлебные нивы, гудят комбайны, колхозники с песнями и музыкой едут на машинах в поле. Село — городу под стать: сияют огнями высокие красивые дома, улицы покрыты асфальтом, везде цветы. Богато, зажиточно живут и главные герои фильма, но они, молодые супруги, почему-то не могут притереться, найти общий язык. Постепенно выясняется причина конфликта: оказывается, муж не хочет работать трактористом, а хочет пересесть на комбайн. «С детских лет мечтаю об этом!» — кричит он на дородную красивую жену, размахивая маленьким, как у подростка, кулачком. Муж шумит, скандалит, жена почему-то уперлась, не дает согласия...
Посмотрев фильм до середины, Вафира потянула Мансура за рукав, шепнула:
— Может, уйдем? — А выйдя на улицу, расхохоталась: — Вот бы увидеть такой колхоз хоть одним глазком!
Честно говоря, Мансуру тоже было не по себе от этой насквозь фальшивой, клокочущей весельем экранной жизни. А спор между мужем и женой — и вовсе смешон и жалок. И все же, чтобы разговорить Вафиру, досаду свою он скрыл, заметил с нарочито серьезным видом:
— Я так думаю, что мечту нашу изобразили...
— Защищаете эту... эту галиматью?! — вскинулась она. — Какой прок сбивать людей с толку таким враньем?
— Как это — сбивать с толку?
— Не притворяйтесь, прекрасно знаете — как, — не унималась Вафира. — Что подумает ваш куштиряковский колхозник после тех красот и богатства, что в этом фильме увидит? Он скажет себе: «Значит, только мы живем в бедности и мыкаемся за пустые трудодни. Бросать надо все и уехать или в такие колхозы, или в город!» Без того молодежь не удержишь в деревне, всеми правдами и неправдами бегут куда глаза глядят... Искусство должно быть правдивым, честным.
— Не слишком ли строго судишь? — усмехнулся Мансур, прилаживаясь к ее шагу.
Вафира не ответила и только спустя несколько минут проговорила:
— Может, смеяться будете, но я фильмы про войну люблю.
— Вот как! — удивился Мансур. — Так ведь в них тоже много выдуманного. Чаще всего немцы — дураки, а наши — герои хоть куда!
— Войну я не видела, судить не буду. Сама дрожу от страха, а глаз не могу оторвать от экрана. Так и кажется, что вот-вот отец мой появится... — Вафира зябко повела плечами, подняла воротник пальто. — Глупо, да? Знаю, что в кино артисты играют, но все равно жду, надеюсь... Отец еще в сорок втором пропал без вести. Раз похоронки не было, мать тоже ждет...
Так впервые она приоткрыла свою жизнь, но этим и ограничилась, а допытываться дальше Мансур счел неуместным.
За разговором они не заметили, как дошли до дома Вафиры. Она остановилась у калитки.
— Если не спешите, прошу ко мне. Небольшой праздник у меня сегодня.
Оказалось, у нее день рождения.
— Ну вот, в какое неудобное положение поставила меня! — сожалел Мансур, раздеваясь. — Намекнула бы днем, сообразил бы какой-нибудь подарок.
— Не жалейте, Кутушев-агай, можете и потом подарить, — то ли серьезно, то ли в шутку ответила Вафира, зажигая огонь в очаге и ставя на плиту закрытую сковороду.
Мансур стал рассматривать фотографии на стене и случайно увидел лежащую на тумбочке телеграмму.
— От мужа. Поздравляет с днем рождения, — заметила Вафира, собирая на стол.
От мужа? А ведь Мансур и не знал, что она замужем. Может, шутит? Но вдруг его захлестнула печаль: вспомнилось, как в сказочно далекие времена, так же легко порхая по комнате, с тихой улыбкой накрывала Нурания на стол, а потом, подперев щеки ладонями и широко раскрыв лучистые, с медовым отливом глаза, любила смотреть, как он ест...
Вафира села за стол, разлила по бокалам густое темное вино и попросила Мансура произнести тост.
Скрывая нарастающее чувство неизъяснимой печали, он пожелал ей долгой жизни, большого, как мир, счастья. Вафира тут же бедово запрокинула голову, осушила свой бокал и с зазывной пристальностью стала смотреть на Мансура.
После нелепой смерти Каратаева Мансур уже почти пятнадцать лет ни капли спиртного не брал в рот. Не нарушил бы этой клятвы и на этот раз. Но в глазах Вафиры такая мольба, укор и одновременно — насмешливые искорки, что он, махнув рукой на давний зарок, выпил тогда два бокала вина. «Бес попутал», — думал он, с тоской и стыдом вспоминая потом случившееся в тот вечер.
А пока что вино развязало им языки. Вафира оказалась вовсе не такой простушкой, как считал Мансур. Обо всем судила здраво и серьезно, ни бестактности, ни легкомыслия в разговоре не допускала. Слово за слово, она рассказала и о своей жизни. Родилась в соседнем районе, вырастила их, двух дочерей и сына, одинокая мать. Младший брат Вафиры только прошлой осенью вернулся из армии, женился и теперь стал главой семьи. Старшая незамужняя сестра работает в городе на стройке, живет в общежитии. Поговорили и о совхозных делах. Мансур посетовал на отсутствие запчастей. Вафира рассказала о том, что ее приглашают, а вернее — переманивают в другой район главным агрономом в богатый совхоз.
И вдруг неожиданный поворот:
— Что же вы о муже моем не опрашиваете?
Мансур рассмеялся:
— Разве не видно по глазам, что спрашиваю?
— Если какую новость кто-то не удержит за тридцатью зубами, она на тридцать сторон разлетается. Неужели до тебя не долетела? — перешла она на «ты».
— Честно говорю, не знал ничего. А так и о нашей с тобой встрече, значит, пойдут толки?
— Еще как пойдут! О нас с тобой и так уже бог знает что болтают. Мало ли людей, которых хлебом не корми, а дай языки почесать.
Говорила она все это, пренебрежительно посмеиваясь, как о чем-то неизбежном, но и недостойном внимания. А Мансур забеспокоился. И не о себе — о Вафире подумал. Не зря же говорят: мужику потеха, бабе не до смеха. Особенно одиноких женщин не щадит молва.
— Да ты не бойся, Мансур Бектимирович. Вину я на себя возьму. Вдовам это привычно, — объявила она.
— Это как же? — удивился Мансур. — И замужем, и вдова?
— Так оно и есть! — Вафира поставила на стол мерно гудящий самовар, разлила чай.
Мансур незаметно следил за ней и любовался ее стройной фигурой, красивыми, размеренными движениями. Вся она сегодня была не такой, как всегда. Обычно Вафира одевалась скромно: простенький вязаный костюм, старые сапоги или резиновые боты, русые волосы туго перетянуты на затылке узлом. Сейчас она была в элегантном бледно-зеленом платье. На шее дорогие бусы, волосы распущены по плечам.
— Одинокой женщине не избежать сплетен, — возобновила она прерванный разговор и начала рассказывать о своей, как она выразилась, глупой и бестолковой жизни.
С Рустамом они поженились в последние институтские дни, когда уже шло распределение выпускников. Молодые, он — инженер, она — агроном, должны были ехать в этот самый совхоз, и вдруг для Рустама появилась возможность, а вернее сказать, лазейка — получить место в Уфе. Куда иголка, туда и нитка: Вафира могла остаться с ним. Но ее ждали в совхозе, где она два лета подряд проходила практику.
На первых порах Вафира еще навещала мужа и надеялась, что уговорит его поехать в село, а тот, в свою очередь, то ласковым словом, посулами, то срываясь на крик и ругань, настаивал, чтобы она немедленно вернулась в город. Вслед за ней, уже в письмах, летели опять же угрозы и оскорбления. Два года тянулась эта канитель, и Рустам наконец перестал писать. С тех пор только к праздникам шлет ей поздравления.
— Ну, теперь-то, думаю, понятно, почему я назвала себя замужней вдовой? Так и живем, как два упрямых барана, и ни один не хочет уступить, а на развод Рустам не соглашается. Стыдно, видишь ли, что с женой не совладал... Я-то уже привыкла, только мать жалко. Плачет, за нас с сестрой очень убивается. Чем, говорит, всю жизнь за вас дрожать, лучше было бы вовсе не рожать. Нет, она любит нас, только не может мириться, что не повезло нам... — так она закончила свою горькую исповедь и, с отчаянием тряхнув головой, выпила чуть не полный бокал вина.
— Может, и вправду надо было тебе в городе остаться?.. — осторожно предположил Мансур. Его кольнула мысль о том, что из всех людей, кого он знал, почему-то самые хорошие чаще обделены счастьем. Ведь не должно так быть...
— Нет уж, бумажками шуршать в конторе — не для меня. Увольте! — ответила Вафира. — Отец Рустама хотел устроить меня в министерстве, но не могла я пойти на это. Все четыре года, пока училась, нам твердили, что в деревне не хватает специалистов. Рустам назвал меня за это идеалисткой. А я решила: лучше идеалистом быть, чем дезертиром. Вот так, Мансур Бектимирович, трудно угадать, что у человека на уме...
Мансур посмотрел на часы, торопливо встал:
— Ого, засиделся я у тебя!
Вафира тоже встала, положила руки ему на плечо, натянуто улыбнулась:
— Испугался?..
Что-то случилось с Мансуром. Не отдавая себе отчета и повинуясь мимолетному шальному чувству, он обнял ее за тонкую талию, и тут же в жадном поцелуе сомкнулись их губы...
4
Дома он уже не стал ложиться. Еще в сумерках, воровато оглядываясь по сторонам, направился на конный двор. Сегодня ему предстояло везти сына в Каратау к врачу. В последнее время Анвар страдал от покрывших все тело болячек.
Со старым конюхом Василием Мансур обычно ладил. Но на этот раз, увидев его ни свет ни заря, Василий нахмурился, хотя и был предупрежден еще с вечера.
— Можно подумать, гонятся за ним... — буркнул он с недовольным видом. — Коней только что пригнали с водопоя.
Мансур промолчал, и это, кажется, успокоило Василия: вывел из конюшни резвую саврасую трехлетку — обычно ее запрягали на такие недальние, без груза, поездки.
Еще затемно Мансур приехал в Куштиряк. Фатима не ждала брата так рано. Она только что пришла с утренней дойки и хлопотала у плиты, готовя завтрак. Слишком ранний приезд Мансура ее насторожил. Да и хмурый, встревоженный вид его вызывал у нее беспокойство.
— Все ли хорошо? — осторожно спросила Фатима.
Чтобы успокоить ее, Мансур улыбнулся:
— Настолько хорошо, что даже не верится! — А у самого кошки скребут на душе. Потому всякие деревенские новости, которые рассказывала сестра, слушал вполуха, поддакивал ей рассеянно, то и дело возвращаясь к событиям прошедшей ночи. Даже радостный визг и болтовня бросившегося ему на шею Анвара не вывели его из оцепенения.
— Чай остывает... — напомнила Фатима. — А оладьи сегодня — какие ты любишь. Поешь, проголодаешься в дороге-то. А ты что возишься? Анвар, говорю, иди умойся! Думаешь, отец будет дожидаться тебя? Останешься!
— Да, да, поторопись, сынок.
Фатима все приглядывалась к брату, все вздыхала по привычке:
— Аллах милосердный, а похудел-то как! Опять, видно, на бегу да всухомятку питаешься. Кто об одиноком мужике позаботится. Ни тебе пищу приготовить, ни в доме прибрать...
Слова знакомые. При каждой встрече, то шутливым намеком, то горестными причитаниями, она укоряет брата за нежелание завести новую семью: «Если себя не жалко, то хоть о сыне подумал бы. Ему-то каково? Заедешь раз в неделю и опять исчезнешь. При отце должен быть ребенок!..» Обычно Мансур отделывался шуткой или, когда Фатима заходила слишком далеко, отмалчивался, делая вид, что занят делами. А на этот раз не выдержал, прикрикнул на нее:
— Ну, сестра, доведешь ты меня! Сколько можно толочь воду в ступе? Что тебе, делать нечего?
Фатима украдкой смахнула слезу, но отвечать на грубость брата не стала. Лишь головой покачала и вздохнула печально:
— Сам, наверно, знаешь. Не маленький... Только ведь, как сказано, на чужой роток не накинешь платок. Разговоры всякие идут. Хорошо ли? Да и та девушка, слышно, не отталкивает тебя... — Заметив, как заиграли желваки на щеках Мансура, она принялась собирать их в дорогу. — К вашему приезду бешбармак буду варить, старайся пораньше управиться. И Хайдар хотел видеть тебя... Зимнее солнце обманчиво, и ветер бывает резкий, когда едешь быстро. Я отцовский тулуп проветрила, почистила...
Слушал Мансур заботливую воркотню сестры и не мог отделаться от чувства вины перед ней. Не только за свой грубый окрик. Может, впервые за многие годы он подумал о том, что, в сущности, ради него и Анвара она погасила очаг собственного дома и перешла в дом брата. Теперь-то, в сорок с лишним лет, ей уже поздно думать о своей семье, но сразу после войны она еще могла устроить судьбу. Опять же кто, как не Мансур, стал преградой на ее пути? Пока он пропадал в лагере, и за отцом с матерью, и за Нуранией с ребенком Фатима приглядывала, она была им опорой и советчицей.
— Прости... — пробормотал он, погладив ее по плечу, и стал одеваться.
Анвар торопливо глотал последние куски и в радостном возбуждении тараторил:
— Слышь, папа? Мне нужны цветные карандаши, тетради, клей и книга о самолетных моделях. Найдем?
Зимний путь не всегда совпадает с летним проселком. Дорога в Каратау, как натянутая струна, минуя лесные посадки, проходит теперь мимо старого кладбища.
— Виноват я перед тобой, Нурания, — пробормотал Мансур с убитым видом.
— Что ты сказал? — Анвар высунул нос из ватного одеяла, в которое его завернула Фатима.
— Нет, нет, я просто так... — Чтобы отвлечься от невеселых дум, Мансур начал смотреть по сторонам.
Ехать в такую погоду по зимней дороге — одно удовольствие. Поднявшийся было с утра резкий ветер утих и улегся, не набрав силы. Сверкают на солнце безмолвные белые просторы. Мотая головой, пофыркивая, резво бежит савраска, еле слышно визжат полозья, и словно весь мир стремительно мчится тебе навстречу. Мелькнут и скроются за холмом темные стены леса, по крыши занесенные сугробами деревеньки, а там снова до самого горизонта бескрайняя заснеженная равнина.
Добрые, спокойные мысли приходят к человеку в такие мгновения. Радость жизни, ожидание счастья, пусть далекого и несбыточного, завораживают, несут его как на крыльях. Пережитые невзгоды, боль утрат и неудачи — все отступает перед красотой мира, перед беспричинным восторгом, заставляющим учащенно биться натруженное сердце...
Анвар притаился под боком отца. Мансур время от времени спрашивает его: «Ну как, не холодно?»
— Нет, тепло! — отвечает Анвар и смеется. — Знаешь, как закроешь глаза, так и кажется, что на самолете летишь
Мансур тоже обмяк душой, улыбнулся:
— Ты разве летал когда на самолете?
Ответ у Анвара на кончике языка:
— А я всегда летаю во сне.
— Страшно?
— Скажешь тоже! Я... это... только тети Вафиры боюсь. Говорят, злая очень...
Вот она, детская логика! Кровь ударила Мансуру в голову. Не сдержался, накричал на сына:
— Прикуси язык!
От его крика саврасая кобыла сбилась с ровного бега, скакнула в сторону, чуть не перевернув сани. Мансур в сердцах ударил ее кнутом и тут же круто натянул вожжи. И долго еще после этого лошадь мотала красивой головой и испуганно косила назад. «Ну, ну, савраска, не балуй! Больше не буду...» — еле слышно винился он, пряча кнут под облучком.
Ему было стыдно перед сыном, а тот, кажется, не очень и обиделся. Если бы обиделся, не стал бы так тесно прижиматься к отцу да еще мурлыкать песню. Но ему-то от этого легче ли. Анвар, конечно, многого еще не понимает, и вырвалась у него та глупость, может, даже не в укор отцу, а все равно не по себе. Значит, болтают в ауле о нем и Вафире, хотя до этого ни он, ни она никаких поводов для пересудов не давали. Выходит, до Анвара тоже дошел слушок. Поговорить бы, успокоить его, но что ему скажешь, как объяснишь терзавшее душу сомнение?
С Вафирой вышло — хуже некуда... Что она подумала о нем, когда он оделся молча и так же молча, как вор, прикрыл за собой дверь? А ведь, наверное, ждала каких-то добрых, теплых слов, ласки. Как теперь он покажется ей на глаза? Чем объяснит свой, как ни крути, трусливый побег?..
Да, наломал дров, усмехался горько и стыдил себя Мансур, глядя на убегающую назад дорогу. Тебе ли, битому и мятому, на пороге сорока лет мечтать о новом счастье? Вспомнилось, как он вернулся в аул из лагеря, как не находил себе места от обрушившегося на него горя. Думал, не жить ему на свете. Пережил, устоял. Проходили дни, месяцы, складываясь в годы, отступало горе, и он уже привык, терпеливо нес неутихающую боль и одиночество. Ему бы теперь о сыне думать, а не себя тешить. И не должен был он вносить смуту в жизнь Вафиры, без того нескладную и запутанную. Не зря, выходит, говорят: седина в бороду, бес в ребро. Уже виски побелели, а он туда же, словно пустобрех легкомысленный, не постеснялся молодую женщину морочить...
С делами в райцентре Мансур управился довольно быстро. Показал сына врачу, забежали в аптеку за лекарствами и только в магазине задержались дольше. Оказалось, что, готовясь в район, Анвар составил целый список нужных ему вещей. И все же они еще до полудня отправились домой.
Выбежавшая навстречу им Фатима с порога крикнула:
— Выпрягай лошадь скорее! Гостья у нас, Залифа приехала, тетушка Нурании.
Увидев Анвара, Залифа обняла его и заплакала, запричитала в голос:
— Ах ты, жеребеночек мой! Дитя разве смотрит, что он сирота, вон как вырос!.. Только что и куме Фатиме о том говорила: что ни ночь, ребенок этот снится. Да ты не обессудь, кума, сну разве запретишь сниться? Всякий раз вижу, что Анвар-то, сиротинушка горькая, то от голода плачет, то мачеха злая гонится за ним с палкой... Просыпаюсь и реву, просыпаюсь и реву. Вот и не выдержала, дай, думаю, поеду, проведаю.
У простодушной Залифы — что на уме, то и на языке. Мансура от ее слов бросало то в жар, то в холод. Языкастая Фатима, конечно, не простила бы ей этих ее несуразных слов, но знает: гость — посланец аллаха, нельзя его обижать грубым словом. И все же не захотела остаться без ответа.
— Снам верить — головой в омут бросаться. Бог свидетель, ничем наш Анвар не обделен, — хмуро проговорила Фатима и погладила его по голове.
Но Залифа не заметила скрытой обиды в этих словах. Все внимание ее на Анваре: то обнимала и целовала его, то, отодвинув от себя, глядела на него, как на диво, и заливалась слезами:
— Только бы не сглазить тебя, мой ягненок! Какой пригожий да красивый, ну прямо как покойная мать горемычная! И брови — будто ласточкины крылья, и ресницы длинные, густые, как весенняя травка... Рашит-то мой тоже ой как хотел приехать, но где там! Только вернулся с солдатской службы, тут же на ферму определили. Ни днем ни ночью нет покоя...
Анвар насилу вырвался из ее объятий и занялся своими покупками.
Фатима, чуть не бегом накрывая на стол, сердито прикрикнула на брата:
— Мансур, время ли сидеть без дела? Посмотри лекарства Анвара. Сам-то ребенок разве будет знать, что к чему?.. Гостья наша, наверное, проголодалась, я до обеда хоть к чаю что соберу.
— Нет, нет, Фатима, не беспокойся! Зачем дважды стол готовить, раз еще гостей ждете? — запротестовала Залифа, улыбаясь. И не скажешь, что еще минуту назад плакала горькими слезами. Вот она по-молодому легко вскочила на ноги, стала развязывать узлы и сумки, одновременно рассказывая свои нехитрые новости: — Сама-то я только летом в поле работаю. То на сенокосе, то на свекле, а зимой дома сижу. Постой-ка, говорю, съезжу, проведаю их, вас, значит, пока есть время. И Рашит тоже: «Поезжай, — говорит, — хоть увидишь, успокоишься, чем всякие страхи выдумывать». Так и собралась в дорогу... Анвар, сыночек, подойди ко мне. Это тебе. Из чистого козьего пуха связала, нисколечко шерсти не добавила... — И положила Анвару на плечо мягкий, пушистый шарф. — А куме Фатиме вот этот кашемировый платок. Рашит мой привез из армии целых два. Один, видишь, тебе суждено носить. Не знаю, понравится ли... А Мансуру, зятю, — шерстяные перчатки. Тоже сама связала... Вы уж не обессудьте, примите мои маленькие подарки как большие. От сердца дарю...
Фатима торопливо вытерла мокрые руки фартуком и, отбросив давешнюю обиду, обняла Залифу:
— Ой, кума, да разве мы подарков ждали от тебя? Ты сама нам в радость! Ни зимы не побоялась, ни дороги дальней... — И тут же сложила большой цветастый платок углом, накинула на голову и поспешила к зеркалу.
— Ну вот, она и забыла, что стол надо готовить! — усмехнулся Мансур, наблюдая за сестрой.
— Дерево красят листья, человека — одежда. Гляди-ка, кума, платок-то как раз по мне, а? — приговаривала Фатима, так и сяк поворачиваясь перед зеркалом.
— Да, да, кума, очень тебе к лицу! — поддакнула Залифа, подхватывая эту своеобразную игру. — А я все сомневалась, понравится ли...
Пока женщины, обмениваясь новостями и осыпая друг друга любезностями, накрывали на стол, подоспели Хайдар с Фагилей. Мансур немного побаивался встречи с другом, но его приходу был рад. Он помог ему раздеться, усадил в красный угол, и потекла беседа, перемежаясь веселыми байками Фагили, дружным смехом.
С тех пор как Мансур начал работать в совхозе, такие шумные застолья редко бывали в этом печальном доме. Раскрасневшаяся у горячей плиты Фатима носилась между кухней и праздничным столом, Мансур потчевал гостей. Хайдар, солидно покашливая, рассказывал деревенские новости.
— А тетушка Фатима как помолодела! Можно хоть сегодня под венец, — заметила смешливая Фагиля.
— Ты что, меня в перестарки записала? Всего-то сорок два исполнилось твоей тетушке. Если подходящий жених найдется, и под венец готова!
— Верно, верно! — подхватила Залифа. — Хоть мы и вдовы солдатские, не спеши списывать раньше времени. Есть и на нас охотники, не думай! Один — года четыре, как умерла жена, проходу не дает...
— Ну и что? Взяла бы да пошла!
— А я ему: «Так ведь молод ты еще, только шестьдесят исполнилось, погоди маленько...» — расхохоталась Залифа, но тут же закрыла лицо руками и забилась в глухих рыданиях.
Фатима бросилась к ней:
— Успокойся, кума. Не для того мы встретились, чтобы плакать да причитать, — говорила она, еле сдерживая слезы.
— Плакала бы, ой как плакала бы, только слезы-то давно уже высохли! — Залифа мотнула головой и запела тихим голосом: — «Ушел мой милый за Ашкадар-реку, чтобы на норку поохотиться. Ушел на охоту и бесследно исчез, мне же одинокой всю жизнь печалиться...» — Спела эту старинную песню и сказала: — Вы уж не сердитесь на меня: мол, откуда заявилась эта шальная баба? Уж судьба наша, видно, такая. И в радости плачем, и в горе песней утешаемся...
— Пойдем покурим, — Хайдар кивнул Мансуру и прошел в кухню. Открыл задвижку очага, сел, закурил не спеша. — Давно бы потолковать, да разве тебя застанешь...
Мансур насторожился: неспроста Хайдар предупреждал Фатиму, что хочет с ним поговорить.
— Ездить приходится много. То в район, то в город... С запчастями туго, — ответил Мансур.
— Да, с ними и у нас беда. Но я хотел о другом... Не обижайся, что не в свое дело встреваю, но и не сказать не могу. Надо тебе определиться с Вафирой, нельзя так. В ауле черт-те что болтают!
— Говоришь, крутится мельница Куштиряка? — Чтобы скрыть смущение, Мансур рассмеялся нарочито громко.
Хайдар не принял шутливого тона:
— Конечно, у тебя своя голова на плечах, не мальчик. С утра Ахметгарей был у вас в совхозе. Вот Фомин и говорит ему: мол, не ожидал такого от Кутушева. Тут, брат, одно из двух. Если любишь...
— Может, оставим этот разговор? — рассердился Мансур. Хотел сказать еще что-то, но тут перед друзьями появилась Фатима:
— Думаете, я не знаю, о чем вы шушукаетесь наедине? — Она прикрыла за собой дверь, сердито топнула ногой. — Вот что, дорогой мой братец, как хочешь, но нет моего согласия на эту Вафиру!
Хоть Мансур и ждал от сестры чего-то такого, он поначалу опешил, но тут же сообразил, что спорить с ней не в его интересах, и попытался опять перевести разговор на шутку:
— Вот тебе на! Сама же все уши мне прожужжала: женись, мол, не живи бобылем, и вдруг — нет согласия!
— Смейся, смейся, еще наплачешься! — не унималась Фатима. — Мы тут не глухие, слышим, как она из вас, мужиков, веревки вьет. Упаси аллах, чтобы я отдала ей в руки ребенка! Ты думаешь, если маленький, то ничего не понимает Анвар? Как бы не так! Услышал, видно, от кого и опрашивает меня: «А что, говорит, мой папа жениться будет? Если так, то я больше никогда в совхоз не поеду». Нас она, твоя Вафира, за людей-то не станет считать...
— Иди, побудь с гостями, чем попусту горевать, — попросил ее Мансур. Настроение у него было испорчено окончательно.
— Да, да, тут нельзя сплеча рубить, — поддакнул ему Хайдар. — А на Вафиру не надо грешить. Знаю, хорошая девушка...
Скользкий этот разговор на том бы и прервался, но за столом его нечаянно возобновила Залифа. Все началось с того, что она вдруг вспомнила, как из Каратау добиралась до Куштиряка:
— Из Каратау я пешком шла. А что? Нам не впервой ножками топать. Сумки не очень тяжелые, дорогу люди показали. Пошла. Уже километра два прошагала, как нагнал меня человек один в кошевке. Сам в мохнатом тулупе, лошадь хорошая, резвая. Спросил, куда иду, и говорит: «Садись, подвезу! А цена, — говорит, — не дорогая, чарочка да курочка!» Вижу, мужик-то пьяный. «Нет, — отвечаю, — не беспокойся. Я привыкла пешком ходить». Пристал: «Давай, давай, — говорит, — не чинись, я ведь тоже куштиряковский». Согласилась, дура.
— Зиганша... — догадался Хайдар.
— Да, так он назвал себя. Вылез из саней, чуть не силком усадил меня и начал допытываться, откуда иду да к кому... Бывают же подлые люди, не хотела говорить вам, не удержалась. Язык у таких — что помело. Этот тоже, как узнал, что к Мансуру приехала, зафырчал, выругался грязно. Нашла, говорит, родственника. «А что, — отвечаю, — Мансур тебе на пятку наступил?» — «О прошлом его, — говорит, — толковать не будем, хвалиться ему нечем. Ты спроси, что сегодня он вытворяет. Развратник он, ваш Мансур. За каждой юбкой трусцой бежит». — «Останови лошадь!» — кричу, хватаясь за вожжи. Зиганша хохочет: ничего, мол, послушай, какие речи в ауле о твоем Мансуре идут... Натянула я вожжи, дернула посильнее, и лошадь сбилась с колеи в сугроб. Это и помогло. Схватила свои сумки и скатилась в снег. Зиганша матерится, хохочет: «Дура ты, такая-сякая! Я думал, только у нас тут бабы глупые. Оказывается, и в ваших краях они не умнее!» Я тоже не осталась в долгу. Кричу ему вслед: «Конечно, глупая. Будь я поумнее, стала бы связываться с такой грязной свиньей, как ты!..»
— Правда, что свинья! — Хайдар стукнул кулаком по столу. — Ну, я ему еще припомню. Срам-то какой, а! Но ты, кума, не подумай, что все у нас тут такие…
— Говорю же, с самого начала почувствовала недоброе. Разве угадаешь.
Еще ниже опустилась голова у Мансура. Лицо пылало от стыда. Да еще сестра подсыпала соли на рану, решив заступиться за него:
— Язык бы вырвать этому Зиганше. Подумать только, людей на свой аршин меряет, подлец. Да разве такой человек наш Мансур, чтобы за бабами бегать? В его-то возрасте, господи...
— Зря я рассказала все это, — огорчилась Залифа. — Прошу вас, забудьте! — И, тряхнув головой, запела шуточную песню. Ее подхватила Фагиля.
Но ни песни, ни смешные деревенские истории, которые рассказывали гости, не добавили веселья сбившемуся с первоначального задушевного лада застолью. Вскоре Хайдар с женой засобирались домой. Мансур вышел провожать их. Фагиля, видно, поняла, что у мужчин разговор еще не кончился, и ушла вперед, двое друзей остановились у ворот.
Объятый серебристо-туманным ночным небом, аул давно уже опал, и ни один звук не нарушал тишину. Тускло светила желтоватая, в морозном ореоле, полная луна, мерцали, будто перемигиваясь, стылым сиянием звезды. Поддавшись очарованию этого покоя и волшебства, Мансур вздохнул полной грудью и невольно улыбнулся, позабыв на миг о преследовавших его весь день тревожных мыслях, о горьком осадке вечерних разговоров Потому первые слова Хайдара, безжалостные своей обыденностью, заставили его вздрогнуть.
— Ну как, теперь-то хоть понял что-нибудь? А ты — «мельница Куштиряка»! Словом, мой тебе совет: или оставь девушку в покое, или женись! Нельзя так... И то помни, на сколько лет она моложе тебя.
Очарование исчезло, небо померкло. Кругом лишь скованный морозом, равнодушный, чуть ли не враждебный мир.
— Может, хватит пока?! — проговорил Мансур, стиснув зубы. — Ведь и без того будто на горячей сковороде заставили плясать.
— Гляди, тебе жить. Я-то по дружбе говорю, — сказал Хайдар и вдруг рассердился то ли на Мансура, то ли на самого себя: — О чем мы толкуем? Бред какой-то!..
Не успел Мансур ответить, как сухим железным скрежетом заскрипел по снегу протез Хайдара, и через минуту он исчез в переулке.
Долго еще стоял Мансур у калитки, остужая разгоряченное от бесплодного спора лицо. Вдруг из дальнего конца аула донеслась песня загулявших допоздна парней. И песня какая-то несуразная — то ли дерзкий вызов, то ли просьба смешливая: «Когда мы поем в ночной тишине, усатые дяди нас ругают. Не сердитесь на нас, дяденьки, у вас ведь тоже парни вырастают...» Чушь несусветная, а чем-то она кольнула Мансура в сердце...
Прошло три дня. Встретиться с Вафирой Мансур не спешил. Нечаянно услышав в столовой из чьих-то уст, что она уехала в командировку, даже успокоился немного. Но двойственность положения не давала покоя, и ему казалось, что он очутился в непроходимой чащобе, метался в поисках дороги и не находил ее. То радовался, что час неизбежного объяснения отодвигался хоть на какое-то время, то вдруг его охватывала тоска по ней. Как бы там ни было, он не мог не признать, что именно Вафира осветила его унылую жизнь, разбудила в нем уснувшие чувства. Почему же он должен отказываться от пробудившейся надежды на счастье? Но тут же на память приходили бесхитростные слова сына, упреки сестры, осуждение Хайдара, и снова ему становилось невмоготу, снова терзали сомнения.
Темны и непостижимы души человеческие. Невдомек было Мансуру, что и Фатима, и Хайдар хотели видеть в нем воплощение нравственной стойкости, постоянства и не могли допустить, чтобы он забыл Нуранию, хотя имени ее во всех этих препирательствах не упоминали, словно боясь потревожить ее вечный сон.
Вафиры все не было, а справляться у кого-либо, куда и зачем она уехала да когда вернется, Мансуру не хватало мужества. Только соберется, отбросив сомнения, пойти в контору, чтобы спросить о ней, тут же находились связанные с работой веские причины, неотложные дела, и он трусливо откладывал свое намерение.
И в эти-то дни его вызвал к себе директор. На улице бушевал буран. Весь облепленный снегом, злой и настороженный, Мансур предстал перед Фоминым.
— Отряхнись, разденься! — коротко бросил директор.
Пока Мансур приходил в себя и устраивался у горячей печки, Фомин то поглядывал на него, как сыч на жертву, то, сунув руки в карманы галифе, прохаживался по кабинету и молчал. На лице жестковато-загадочная полуулыбка, движения, против обыкновения, резки, импульсивны. Вот он дождался, когда Мансур сел поудобнее, стал перед ним в позе мудрого, решительного военачальника и заговорил, с сарказмом чеканя слова:
— Так-то, дорогой товарищ Кутушев! Теперь ты и сам, думаю, понял, куда можно заехать, если вожжи слабы. Говорил я тебе, предупреждал, не заносись, мол, с оглядкой ходи. Послушался? Отбросил прежнюю спесь? Нет, решил по-своему жить!.. Молчи, не перебивай! Раз не уверен в самом себе, какого рожна морочишь молодую женщину? Игрушку нашел? Дождались! По твоей милости совхоз останется теперь без агронома. Да, да, не притворяйся, будто ничего не знаешь! Вафира Салиховна подала заявление и уезжает от нас. Так-то вот!..
Мансура бросило в жар. Вспомнилось, как однажды Вафира замкнулась о том, что ей бы хотелось переехать в свой район, поближе к матери. Он тогда и в мыслях не держал, что ее переезд будет иметь какую-то связь с их взаимоотношениями. Теперь же, когда она почувствовала его нерешительность, ничего другого ей не остается, как уехать, освободив Мансура от каких-либо обязательств. Но ведь это глупо! Она должна была посоветоваться с ним, дождаться его окончательного слова. Надо остановить ее.
В этот момент Мансуру казалось, что ему не жить без нее. Он должен, обязан остановить ее, сказать те самые нежные слова, которых она ждала в тот вечер и не дождалась. Да, да, надо немедленно встретиться!..
— Вот что, Петр... — вскочил Мансур и вдруг, выбитый из колеи услышанным, не мог вспомнить его отчества.
— ...Иванович, — подсказал Фомин, с неприязнью наблюдая за тем, как он хватал с вешалки полушубок и шапку, как одевался, путаясь в рукавах, и вышел из-за стола. — Погоди, не кипятись, — сказал, понизив голос. Словно остерегаясь чужих ушей и опасливо прислушиваясь к завыванию метели, повел Мансура к дивану. Взгляд заметался по кабинету, нос заострился. — Садись-ка... Вот что, Кутушев, ты того... не торопись. По правде говоря, мы ведь не против, чтобы эта упрямая женщина уехала от нас. То одно ей не так, то другое, любит поучать, требовать невозможного. Одни эти ее «во-первых, во-вторых» любого с ума сведут. Там тоже, — Фомин поднял палец к потолку, — мнение такое. Говорят, не нужна нам такая противница кукурузы. Ну и... вообще, где есть такая неприкаянная, ничейная баба, не ты, так кто другой непременно споткнется. Зачем она здесь? Словом, мы...
— Кто это — мы? — Мансур с ненавистью посмотрел ему в увертливые глаза.
— Ну, дирекция, главный агроном...
— А секретарь парткома?
— Он пока сомневается, но куда ему деваться, когда большинство поддерживает нас. А уж для тебя это самый удобный повод освободиться от нее. Как говорится, с глаз долой — из сердца вон!
— Совести у тебя нет! — отстранив Фомина, Мансур бросился вон.
Скользкие, подленькие советы Фомина окончательно убедили его в том, что он любой ценой должен остановить Вафиру. Нельзя ее отпускать! Если она увольняется из-за его нерешительности и глупых сомнений, то он обязан сейчас же встретиться с ней, оказать о своей любви, уговорить остаться, а там...
На крыльце он чуть не столкнулся с Зайтуной.
— Куда тебя несет? Пуговицы застегни, видишь, как метет, — проговорила она, шагая рядом с ним. — Еще только утром было так тихо и солнечно, а тут, гляди-ка, что стало... Лошадь мою дед Василий в конюшню поставил. Говорит: «Не вздумай выезжать домой, пока буран не утихнет, пропадешь». Добрый старик, чтобы сто лет ему жить... Дай, думаю, раз все равно тут застряла, и Мансура повидаю...
То ли ее рассказ о простых житейских делах немного успокоил его, то ли яростная круговерть метели, слепящей сухим, колючим снегом, остудила горячечные мысли, Мансуру вдруг стало стыдно за свою вспышку перед директором.
— Что же тебя заставило выехать в такую погоду? — спросил Зайтуну, чтобы отвлечься от невеселых дум.
— Нужда заставила. Младшему сыну, видишь ли, гармошка понадобилась. Слышали, будто у вас тут один продает, да вот не застала, в город уехал... Ну, это не к спеху, а от чая не откажусь, если пригласишь.
Пришлось встречу с Вафирой отложить до вечера.
Разговор за столом не клеился. Зайтуна рассказывала нехитрые куштиряковские новости, Мансур поддакивал, нехотя спрашивал что-то и опять молчал. Уже согревшись горячим чаем и обойдя комнату и маленькую кухню, Зайтуна заспешила домой:
— Гляди-ка, буран утихает вроде бы. Пора и честь знать!.. А живешь неплохо. Чисто, уютно. Сам управляешься?
— Когда как. Больше уборщица прибирает, — ответил Мансур.
Зайтуна подошла к двери, но вдруг, что-то вспомнив, заговорила снова:
— Вот память, а! Все хочу спросить, да разве поймаешь тебя. В ауле бываешь редко, я целыми днями на ферме пропадаю... Верно, что с Вафирой, агрономшей вашей, любовь у тебя? Все болтают, вот-вот, мол, свадьбу сыграют, а я не верю! Нет, говорю, Мансур никогда не забудет свою Нуранию, ведь святая была женщина... Да он и, толкую, не такой человек, чтобы так легкомысленно, без глубокого чувства семью строить. Может, ошибаюсь? Ведь сердцу не прикажешь...
— Что же это такое, а! — не выдержал Мансур, все обиды и горечь вырвались наружу. — Кого ни встретишь, каждый начинает уму-разуму учить, каждому есть до меня дело! Кто я вам, сопливый мальчишка? Без вас не разберусь?! Ну, люди... — Пока он, яростно потирая щеки, метался по комнате, Зайтуна молча следила за ним и лишь еле заметно качала головой. Но вот Мансур сел за стол, посмотрел на нее затравленным взглядом и бросил устало: — За этим и приехала?
— Ну, мне пора. Ты уж не сердись, пожалуйста. Верно говоришь, в таком деле чужой ум — только помеха. Кто знает, может, Вафира и есть твоя судьба. Только, слышно, сын твой больно горюет...
Как только за ней закрылась дверь, Мансур подошел к вешалке, но тут же остановился, взяв полушубок в охапку. Думай, сказал себе. Неурочная встреча с Зайтуной поубавила его решимости, и давешние сомнения взыграли с новой силой. Умом он признает, что обязан встретиться, поговорить с Вафирой. Пусть им не суждено быть вместе, пусть вспыхнувшее было чувство угаснет, останется несбыточной мечтой, но Вафира не должна уезжать. Этого он не простит себе...
До самого вечера он терзал себя сомнениями и уже собрался идти, как вызвали его к директору.
Несмотря на поднявшийся вновь сильный буран, Мансура и двух механизаторов отправили получать прибывшие на станцию трактора. О том, чтобы отложить поездку до утра, не могло быть и речи: за каждый час задержки платформ пришлось бы заплатить огромный штраф.
Утром уборщица общежития вручила Мансуру конверт. Это была записка от Вафиры. Оказывается, она еще вчера, пока Мансур сидел тут с Зайтуной, оформила нужные бумаги, взяла расчет и уехала из совхоза. В небольшой, всего в несколько строк, записке Вафира сообщала, что уезжает, не попрощавшись с ним, и просила извинить за это. Больше ни слова. Ни упрека или сожаления, ни какого-либо намека на встречу в будущем. Бесстрастные, деловито-холодные строчки, отсекающие путь к надежде.
Кровь бросилась ему в голову, из уст вырвался сдавленный стон. Зажглась, сверкнула на миг далекая звезда, обещая счастье, и тут же погасла. И снова мрак кругом, унылая дорога впереди, одиночество...
Стиснув зубы от резкой боли в груди, на подгибающихся ватных ногах он отошел от стола и, не раздеваясь, рухнул на кровать. То отдалялся, то приближался бешеный вой метели за окном, скрипела и хлопала дверь. Кто-то звал его, а он ни подняться, ни ответить на этот зов не в силах. Но вот чьи-то руки осторожно приподняли ему голову, влили в рот какую-то резко и неприятно пахнувшую жидкость. Толкнулось, будто подпрыгнув, сердце, все тело охватил блаженный покой. Невидимая рука мягко погладила его по лицу, и, засыпая, он шепнул спасительное имя Нурании...