Млечный путь — страница 5 из 9

1

Удивительна человеческая память. Как задвинутый в дальний угол сундук со старьем, она хранит причудливые свидетельства прошлого. Забытые, безмолвные до поры, они по неизъяснимой прихоти сознания приходят вдруг в движение: возникают перед тобой чьи-то лица, оживают забытые голоса. Ты стараешься задержать внимание на событиях радостных, вызывающих гордость и самоуважение, а у памяти свой порядок, свои беспощадные резоны. Из расступившегося мрака появляются все новые зрители и участники драмы, называемой жизнью, и глядят они на тебя — одни с укоризной или осуждением, другие со снисходительной улыбкой или жалостью: мол, уж они-то сыграли бы выпавшую на твою долю роль совсем не так, как ты. Да, мы сильны задним умом, это известно давно.

Мучаясь от бессонницы на верхней полке четырехместного купе, Мансур пытался отогнать ненужные, обидные воспоминания, думать лишь о сыне и телеграмме снохи, но мысли его незаметно соскакивали с этой колеи и уходили в дебри тех событий, вокруг которых вертелся Фасихов, как лис возле курятника. А ведь отшумевшие годы оставили в душе Мансура не только горечь и сожаление. Окончил техникум, до последнего дня, пока не ушел из-за фронтовых ран на пенсию, трудился в совхозе, заслужил почет и уважение, и все это могло если и не перетянуть, то хотя бы уравновесить пережитые страдания. Ведь жизнь — как река: есть у нее и бурные перекаты, и тихие заводи. Слабое то было утешение. Что и говорить, не рассчитал Мансур в молодости своих сил, оказался безоружным перед ложью и злом. Плата за наивную веру в справедливость оказалась непомерной: он потерял Нуранию. Да и потом, словно мало его учила жизнь уму-разуму, спотыкался даже на ровном месте.

Но что толку теперь говорить о себе, о своих неурядицах. Более всего ему неуютно от мысли, что не сумел оградить от беды тех, кто слаб духом и нуждался в помощи. Взять ту же Гашуру и ее сына Марата или несчастную Валиму, свояченицу Зиганши. Верно сказал древний мудрец: судьба человеческая из раскаяний соткана. Опять же и время, в которое выпало жить Мансуру, было безжалостно к людям. И если он, несмотря ни на что, устоял на ногах, то не говорит ли это о том, что его совесть и душа опирались на добрые, справедливые начала жизни, пусть частенько попираемые, но упорно пробивающие себе дорогу, как чистые родники, стремящиеся к свету из недр земли?

Да, как бы там ни было, жизнь не обделила его и хорошим — добрыми друзьями, любовью лучшей из женщин, работой по душе. Но что до сих пор вспоминается ему с грустью и стыдом одновременно, так это мимолетное, шальное чувство к Вафире.

Если по совести, после бегства Вафиры он должен был немедленно поехать следом, вернуть ее, но как-то так случилось, что не выпала, не сладилась дорога. То буран помешал, то свалилась срочная работа, а попросту говоря, духу ему не хватило, да и уверенности в себе не было. Горевал, не слышал земли под собой, но так и не решился догонять упорхнувшее счастье.

В ту зиму ему исполнилось тридцать восемь. Где уж, укорял и успокаивал он себя, в эти-то годы о новой семье думать. Права Зайтуна: ну, женился бы, попытался бы слепить новое гнездо, и ведь все равно между ним и Вафирой стояла бы Нурания...

Время было суетливое, бестолковое. Что ни день, из района или министерства поступали новые распоряжения, часто противоречащие друг другу, и до первых петухов заседал охрипший от споров совхозный актив. Дров наломали тогда порядком. Лучшие поля отвели под кукурузу, которая не созревала даже до молочной спелости, и совхоз нес убытки. Дождем сыпались всякие инструкции, указания, приказы. Презрев совет Фомина «не высовываться», Мансур кидался в бой, доказывал несостоятельность многих этих бумаг, но дело каждый раз кончалось тем, что его вызывали на партком и объявляли предупреждение, а то и выговор. Чувствовал, верил в свою правоту, но доказать ее и тем более повести за собой людей он был не в силах, все решалось по указке сверху. От кукурузы, правда, Фомин как-то сумел потом отказаться, но картофель сажали в горшочках квадратно-гнездовым способом, пшеницу и гречиху, на которых совхоз держался в самые трудные годы, свели почти на нет. Чтобы хоть как-то забыться, не думать об этих нелепых новшествах, Мансур целыми днями пропадал в мастерской, наравне с рабочими, до седьмого пота, махал тяжелым молотом, вытачивал и подгонял пришедшие в негодность детали.

Мастерская в те годы мало отличалась от деревенской кузницы. У горна нестерпимая жара. От раскаленного металла, опускаемого в чан с водой, с устрашающим шипением поднимается едкий пар, а в тесном закутке со старыми станками и верстаком руки липнут к промороженному насквозь железу.

Фомину не нравилось, что он целыми днями пропадал в мастерской. «Инженер не молотком должен махать, а головой думать. От твоих действий урон авторитету других руководителей», — то и дело поучал его директор. Но не хотелось Мансуру уподобляться тем, кто шарахался от тяжелой работы и от рядовых рабочих, как черт от ладана. Были такие. Подавай им хоть маленькую власть над людьми, да непременно с портфелем, что сам по себе менял и осанку, и голос его обладателя, делал человека спесивым и нетерпимым к нижестоящим, угодливым к начальству. Изменить этот порядок было невозможно. Догадывался Мансур, что дело тут не в Фомине только, а в насаждавшихся годами, привычных и удобных для всех принципах ступенчатого руководства.

На всяких совещаниях Мансур не однажды пытался заговорить об этом порочном круге, пристыдить некоторых ретивых начальничков, но каждый раз натыкался на глухое сопротивление, а то и грубый окрик подхалимов Фомина: дескать, не тобой установлено, не тебе и ломать. Он чувствовал, как таял и улетучивался охвативший было людей дух открытости, взаимного дружелюбия; честные, нелицеприятные разговоры о деле все чаще уступали место поощряемым сверху восторгам по поводу каждой незначительной удачи. Выходит, прав оказался Фомин со своей философией «не высовываться»? Как иначе объяснить, что ни события пятьдесят шестого года, ни разные новшества, торопливо вводимые на селе в последнее время, не заставили его круто повернуть жизнь совхоза? Осторожный и хитроумный человек, Фомин любил выжидать, потому что по многолетнему опыту знал: каким бы правильным и своевременным ни оказалось то или иное распоряжение, завтра оно может стать несостоятельным. Отменить-то его отменят, незаметно заменят другим, более правильным, но за старое все равно отвечать ему, Фомину. Вот он и не спешил, вел дела по накатанной колее, не очень вроде бы отставая и не вырываясь вперед, хотя возможности для взлета у совхоза были.

Последние годы жизни в совхозе оставили у Мансура впечатление тягостного сна. Шума и восторгов о новизне было много, а дела как шли, так и продолжали идти ни шатко ни валко. Появились молодые инженеры и агрономы с высшим образованием, которые дело свое начали в поселке с благоустройства отведенных им квартир и домов. Деловитые, жизнерадостные, они не скрывали, что им бы отработать положенные два-три года, потом найти теплое место в городе, а еще лучше махнуть на несколько лет в какую-нибудь развивающуюся страну.

Мансур уже подумывал уйти с работы, но не знал куда. До пенсии еще далеко, да и мотаться с места на место не в его натуре. А уйти все равно пришлось, хотя повод для этого выдался не из радостных.

Шла осень шестьдесят седьмого года. Анвар поступил в летное училище и уехал из аула. Еще более пусто и тоскливо стало на душе у Мансура, черной тучей навалилось одиночество. Утешением была работа, и он не уберегся: сильно ударился боком, и вскрылась рана. Вот и уехал из совхоза не на тройке с бубенцами, как часто по-смешному снилось, а на машине «скорой помощи». Он еще не знал, какие заботы и переживания подстерегают впереди. Начиналась новая полоса в его жизни.

Увезли его без сознания, и в себя он пришел только в больнице, застонав от боли. Уже на второй день сделали ему операцию, и потянулись долгие, нудные дни, похожие друг на друга, как узоры старой лепнины на потолке.

Почти месяц врачи не разрешали ему вставать с постели. Да и потом, когда рана затянулась и он стал на ноги, лишь с помощью сестры медленно передвигался по палате, держась за спинки кроватей. Словом, продержали его в больнице три с лишним месяца.

Главный врач и хирург Амина Каримовна в первый же месяц предупредила Мансура:

— Ну, все, солдат, отвоевался. Пока есть время, думай, как дальше будешь жить.

Он, конечно, на дыбы:

— Нет уж, не спешите списывать!

— Так ведь живого места нет на теле. Одни заплатки! Потом, много ли добавило тебе здоровья то, что ты пережил...

— Жить-то надо, Амина Каримовна.

— А я о чем говорю?.. — Она грустно покачала головой и, прервав на этом разговор, перешла к другому больному. Спорить с ней трудно, потому что знает о Мансуре все. И Нурания умерла, можно сказать, у нее на руках...

Тот, кто месяцами лежал в больнице, глядя на мертвенно-белый потолок, знает: попал сюда, значит, на какой-то срок выпал из жизни. Время движется вперед своим ходом, а ты остался во вчерашнем дне, словно остановился и застыл на бегу, как в волшебной сказке. Странное это ощущение преследовало Мансура особенно сильно, когда его навещали то сестра и Хайдар, то Марзия или товарищи по совхозу. Вот они рассказывают о больших и малых событиях, которыми живет мир, о смешном и грустном, без чего не обходится ни один день людей на воле, и старается Мансур воссоединить разрозненные чувства и впечатления в единую картину. Картина не складывается, рассыпается, потому что все это не увидено его собственными глазами, не пережито сердцем. Терзаемый беспокойным чувством отторженности от мира, он приникал к окну, старался увидеть хоть какой-то осколок жизни, но глаз упирался в глухие стены соседних зданий. Иногда, когда выпадали ясные погожие дни, поверх домов открывался дальний горизонт, горные вершины сияли ослепительным холодным светом или курились еле заметной дымкой, предвещая затяжные, на целую неделю, дожди со снегом. Мансур скользил равнодушным взглядом по этим грозным и неприютным громадам, еще не догадываясь, что очень скоро они станут его последним пристанищем.

Безрадостна жизнь больницы. Однообразна и надоедлива. Но и она, как ни странно, не лишена невольного горького смысла, своеобразной назидательной прелести. Поведение и разговоры лежащих рядом больных дают пищу для размышлений, от чего-то предостерегают, чему-то учат. Слушаешь, приглядываешься. Пользы для твоего здоровья никакой, а все утешение и труд дремлющему сознанию.

Болезнь и немощь каждый переносит по-своему. Одни стонут и кряхтят не столько от боли, сколько от страха и, чтобы не оставаться с глазу на глаз с телесным страданием, ищут повода задержать около себя сестер, донимают их просьбами, капризничают, как малые дети. Другие, понимая, что от судьбы не уйдешь, замыкаются в свои думы, почти равнодушно, без охов-вздохов переживают тревогу в одиночку. Совсем по-иному ведут себя выздоравливающие. Болезнь побеждена, страхи позади. Словно мальчишки, вырвавшиеся из-под строгой опеки родителей, превращаются они в непосед, ищут, чем бы заполнить остановившееся время. Одни из них заботливо ухаживают за лежачими больными, другие назойливо снуют вокруг молодых сестер.

Одним из таких был Михаил, молодой слесарь из совхоза, где работал Мансур. Сорвавшейся со станка деталью ему раздробило предплечье, и он страшно переживал, что останется без руки. Как ни старался Мансур успокоить, вывести его из черной меланхолии, Миша часами лежал, уставясь в одну точку или сетовал на судьбу, говорил, что лучше умереть, чем жить калекой. Но вот сделали ему операцию, наложили на руку гипс, а вскоре врачи объявили, что сломанная кость срастается хорошо, и ожил Миша.

Мансур знал его года два, сам принимал на работу. Парень смышленый, работящий, Миша был заводилой и весельчаком, любил разыграть товарищей. А тут, узнав, что дело пошло на поправку, он вовсе почувствовал себя на седьмом небе. И лежать ему не лежится, и сон не в сон. Посидит, почитает немного, потом от нечего делать достанет из тумбочки свертки и банки с едой. Но есть ему тоже не хочется. Пожует немного без аппетита и выходит в коридор, к сестрам.

Ему, конечно, скучно здесь. Мансур слышал, как он, похохатывая, жаловался сестрам, что, дескать, не повезло ему, попал в палату, где одни старики, да еще начальнички все. «Какие же это старики? Им же чуть больше сорока лет», — отвечают те. «Вот, вот, три раза по сорок сколько будет? Сто двадцать, а? Так они же в шесть раз старше меня!» — куражился Миша.

Уходя, он каждый раз предупреждал: «Вы уж, Мансур Бектимирович, скажите, если что, я в соседней палате буду, у сачков» — так он называл молодых выздоравливающих ребят. Приходил поздно, перед самым ужином и говорил: «Баланду травили». Болтали, значит, обо всем и ни о чем.

Справа от Мансура — колхозный бухгалтер Юламан, его ровесник, слева — заболевший в командировке уфимский журналист Басыров. У обоих инфаркт. В дни, когда Мансуру разрешили понемногу ковылять по палате, эти двое только-только начинали с помощью сестер садиться в постели. Отводилось на это полчаса, но, уставшие от долгого неподвижного лежания, они то и дело, улучив момент, сначала осторожно, потом все смелее поднимались самостоятельно. Мансур упрекал и стыдил их за легкомыслие, грозился позвать врача. Юламан отмахивался от него молча, лишь кряхтел и возился, как птица в гнезде, устраиваясь поудобнее. Басыров хорохорился, шутил: «Тому, кто тонул в реке, дождь не страшен!»

Известный на всю республику журналист, Басыров держался скромно, без того наигранно-снисходительного дружелюбия к людям, которое многим его собратьям кажется признаком демократизма. Этот общителен без высокомерия, готов поддержать любой разговор, выслушать собеседника, не перебивая. Иногда, правда, бывает резковат в суждениях, но в искренности ему нельзя было отказать.

С тех пор как боль в сердце отступила и он поднялся на ноги, Басыров как-то незаметно стал душой палаты. Хотел он того или не хотел, но его слова и поведение подбадривали придавленных, напуганных недугом соседей, заставляли быть терпеливее, сдержаннее в неизбежных в их положении капризах.

Разговор идет неспешный. Все трое, кроме Миши, люди бывалые, прошедшие войну да и в мирной жизни повидавшие многое, хлебнувшие лиха через край. Рассказчик оказался Басыров отменный: то вспомнит какие-нибудь забавные истории, приключившиеся с ним в поездках по республике, то поделится своими впечатлениями от книги или фильма. А Мансур старался перевести беседу на темы прочитанных им в республиканской газете выступлений самого Басырова. Ему нравились эти статьи. Басыров писал об охране природы, о традициях и обычаях народа Писал солидно, основательно, выстраивая слова, как кирпичи в кладке, как узоры на вышивке. И в каждой статье упор на совесть и ответственность перед будущим, горечь и скрытая боль за бездумную расточительность, за утрату добрых нравов. Мансур с упоением читал эти статьи, находя в них отклик собственной тревоге, но им, на его взгляд, не хватало остроты, ярости.

Об этом он и хотел как-то поговорить с Басыровым, на что тот улыбнулся грустно и ответил туманно:

— Будем пока довольствоваться сказанным, без того бока болят...

Значило ли это, что писать о тех вещах опасно и Басырову попало от кого-то за его выступления, или он сам недоволен напечатанным? Мансур не стал допытываться. Важно было другое — то, что Басыров всколыхнул его душу, заставил задуматься. Значит, задумаются и другие. Капля долбит камень. Мало-помалу люди поймут, что нельзя рубить сук, на котором сидишь, что и прекрасную нашу природу, и заветы предков надо беречь как зеницу ока.

Пришло время, когда у всех четверых дела пошли на поправку. Выписываться им было еще рано, но по палате они уже ходили. Только Юламан не очень охотно поднимался, хотя врачи настаивали на этом. Миша считал дни, с нетерпением ждал, когда снимут гипс. Басыров все чаще вспоминал о своей газете, о прерванных болезнью неотложных делах. Если бы не строгий главный врач Амина Каримовна, он бы настоял на досрочной выписке. При ней он делался смирным, с грустной улыбкой покачивал головой и не спорил, как с другими врачами.

Тихий, скрытый Юламан редко встревал в разговор, а больше прислушивался к своей болезни, мерял температуру, проверял пульс и вздыхал. Когда кто-нибудь из соседей обращался к нему с вопросом, по его худому, с серой щетиной лицу пробегала гримаса недовольства, он снимал очки с толстыми стеклами и, подслеповато щурясь на свет, начинал тереть их концом простыни. Разве поговоришь с таким?

В последние дни его мучило непонятное беспокойство. Он вздрагивал от каждого стука, ловил, судорожно напрягая слух, обрывки разговоров, доносившиеся из коридора, а когда открывалась дверь, чуть не кидался навстречу входившему. По всему видно, ждал кого-то и, обманувшись, вздыхал разочарованно, сникал, еще больше серело лицо.

Как-то Мансур решил поговорить с ним, отвлечь от грустных мыслей.

— Ты это... Юламан... — начал было он, а тот посмотрел на него с неприязнью, поправил строго:

— Юламан Валиевич...

— Да, да, Юламан Валиевич, — опешил Мансур. — Вижу, что-то не дает тебе покоя. А ты не отчаивайся, спокойнее будь. Сердце-то беречь надо.

— Было бы что беречь! Это у меня третий инфаркт, — отрезал Юламан и повернулся к нему спиной. Вот и весь разговор.

А изнывавший от безделья Миша тут как тут. Подмигнул Мансуру и с нарочитой заботливостью начал утешать Юламана Валиевича:

— Знаю, знаю, жену ждешь. Не горюй, придет, никуда не денется. А если другого нашла, плевать на такую. Скажи, разве не так? — И облизнулся, будто предвкушая что-то сладкое.

— Дурак ты, Миша, — буркнул тот, как-то кисло, вымученно улыбаясь.

Вот и съел Миша. Другим его шутка тоже не понравилась. Потоптался парень немного и, посвистывая, вышел в коридор: мол, пойду чаю принесу. До самого вечера он не появлялся в палате. Видно, «травил баланду» с выздоравливающими сачками.

О том, как Юламан угодил в больницу, Миша узнал первым от болтливой няни. Но вскоре неожиданно разговорился и сам молчавший до этого Юламан. Ровным, уныло-бесцветным голосом, то и дело снимая и тщательно вытирая без того чистые очки с толстыми стеклами, он поведал свою историю. Воевал, был ранен, после войны окончил финансовый техникум и с тех пор вот уже двадцать лет работает в родном селе. Человек хоть и занудливый немного, но, по всему, аккуратный в своем деле и пунктуальный, он горой стоял на страже колхозной копейки, не допускал нарушений законов. По этой причине и повздорили они с председателем, который, по словам Юламана, так и норовит объехать закон на слепой лошади. Молодой еще, горячий, из тех, кто кататься любит, а саночки возить — ни-ни, да и упрямый к тому же, самолюбивый, хочет, чтобы все было по нему. Скандал-то и вышел из-за того, что Юламан Валиевич стал на его пути.

Дело было так. Заявилась в колхоз артель шабашников и предложила за месяц-полтора построить коровник. Председатель ухватился за это, потому что ни своих строителей на селе не было, ни строительных материалов не достать, а коровник, кровь из носу, он обязан поставить до зимы — таков наказ районного начальства. На нужде колхозов и играют шабашники. Здесь они тоже сами берутся доставить и кирпич, и бетонные столбы и перекрытия, и шифер, колхоз должен обеспечить их только транспортом. Кто же откажется от такой выгодной сделки, когда удача сама идет в руку? Лишь для вида поторговался немного председатель и подписал загодя подготовленный заезжими строителями договор.

По-своему он, конечно, был прав. Нет у него другого выхода. Оно и активу тоже бы радоваться, однако голоса на правлении разделились после резкого выступления Юламана Валиевича. Ему не стоило особого труда доказать, что стоимость договора, как ни считай, ровно в два раза превышает нормативы. «Это же настоящий грабеж средь бела дня!» — сказал привыкший по рублю, по копейке собирать и беречь колхозные деньги Юламан Валиевич. Председатель чуть не с кулаками бросился на него, обозвал его скопидомом и непонятным словом «гобсек», члены правления подняли шум, многие хлопнули дверью.

Долго шли эти споры и препирательства, а строители не спали. Уже на исходе третьего дня на месте будущего коровника начали вырастать груды кирпича, бетонные балки. Как увидели сомневающиеся все это богатство, которое им и во сне-то не снилось, тут же сняли свои возражения, взяли сторону председателя: мол, семь бед — один ответ, деньги еще будут, дело наживное.

И остался Юламан Валиевич почти в одиночестве. На уговоры председателя он ответил категорическим отказом, потребовал, чтобы в протоколе заседания было записано его несогласие с мнением большинства, и положил на стол копию своей жалобы в райком. Это вызвало бурю негодования. Все стали упрекать и стыдить его, кто-то назвал действия главного бухгалтера предательством. Дальше — больше. Один из членов правления тут же предложил отстранить Юламана Валиевича от работы. Не выдержал поборник справедливости. Ловя ртом воздух и схватившись за грудь, упал прямо под ноги невольных своих противников...

Выходит, все то время, когда он был, можно сказать, у края собственной могилы, Юламан Валиевич не переставал думать о случившемся, а теперь, разминувшись со смертью, снова храбрился. «Нет, — говорил, — я не оставлю это дело так, если надо, до Уфы дойду, до Москвы». Строительство коровника, по его расчетам, вот-вот завершится, и Юламан Валиевич надеялся к тому сроку вернуться домой, добиться пересмотра кабального договора.

Рассказ этот сильно расстроил Басырова.

— Тут не председателя вашего надо винить, а тех, кто повыше! — сердито заговорил он, отбросив одеяло и вставая. — Он-то ведь, председатель этот, не от хорошей жизни связался с шабашниками.

— Попробовал бы из собственного кармана платить... — возразил Мансур.

— Но как ему быть, если нельзя без коровника. У него же ни строителей своих нет, ни материалов, ни техники. Да что говорить! Порядка мало, хозяйствовать не умеем. Думаете шабашнику за красивые глаза отпускают дефицитные материалы? Как бы не так! С него тоже дерут...

— Кто дерет-то?

— Говорю же, хапуги, жулики, кто распоряжается такими делами. У них, друг Мансур, целая система, и за руку никого не поймать. Не остановишь — всю страну пустят в распыл.

Мансуру стало не по себе от этих слов.

— Ну, если журналист так рассуждает! Ведь надо кричать, во все колокола бить!

— Я уже попробовал, да сам не рад. Только в грязи вымазался, — махнул рукой Басыров. — У тех руки ой какие длинные! Кроме того спрос рождает предложение, слыхал? Вот и кидаются колхозы в объятия шабашника.

Мансур хотел опять возразить ему, но на шум прибежала сестра, потребовала, чтобы больные легли на свои места и не галдели так громко.

На другой день к Юламану приехал его заместитель. Невольно прислушиваясь к их разговору, Мансур узнал, что на жалобу Юламана райком не откликнулся и никто с проверкой в колхоз не приезжал, что через неделю специально созданная комиссия будет принимать готовый коровник. Кроме того, строители берутся установить прозрачные трубы и резервуары для молока, уборочный транспортер и лампы дневного света. За все это колхоз должен платить артельщикам сверх первоначального договора. Правление согласилось: мол, кашу сварили — масла нечего жалеть.

С горькой иронией вспоминал Мансур короткий срок своей работы председателем. Хотел как лучше, бился как рыба об лед, чтобы поднять обнищавший колхоз, и попал под колеса. Время, конечно, было другое. С тех пор многое изменилось, дышать вроде бы стало легче. Но почему же и сегодня, почти двадцать лет спустя, люди должны рисковать и ловчить? Где обещанные народу порядок и справедливость? Понять председателя из колхоза Юламана Валиевича можно: раз нет возможности на законном основании построить этот злополучный коровник, он пошел окольным путем, шагнул против ветра и рад сомнительной удаче. Обойдется все благополучно — победитель. Попадет на зуб начальству и законникам — грозы не миновать. Сжуют и выплюнут, не постесняются. В лучшем случае с позором снимут с работы, а в худшем... Нет, как ни жаль бедного Юламана, в душе Мансур был на стороне того молодого председателя. Да и с шабашниками дело, оказывается, не такое простое. Хвалить их не за что, но и запретить им работать тоже нельзя. Верно сказал Басыров: есть спрос — есть и предложение. Надо схватить за ушко да вытащить на солнышко тех, кто стоит за ними...

После того как побывал помощник, Юламан Валиевич опять сник. Лекарства пил нехотя, ел без аппетита, без конца тер очки и вздыхал, а самое худшее — несмотря на настойчивые советы врачей, вовсе отказался вставать с постели.

Простодушный, неунывающий Миша как узнал историю его злоключений, изменил свое отношение к нему, перестал подшучивать и задирать. Однажды он даже облокотился на спинку его кровати и с серьезным видом посоветовал:

— Плюнь ты на это, Юламан Валиевич, не горюй! Деньги-то не твои личные, верно? Если надо будет, и без тебя разберутся...

Юламан не откликнулся. Он лежал весь бледный, с потухшими глазами и судорожно ловил ртом воздух.

Мансур вскочил с кровати, шепнул Мише:

— Иди, скорее сестру позови!

Не прошло и двух минут, больного обступили врачи, начали щупать пульс, переговариваться между собой, то и дело вставляя непонятные латинские слова. Тут же решили перевести его в другую палату.

Опустела кровать Юламана Валиевича. Притихли, приуныли оставшиеся: раз перевели человека в другую палату, хорошего в этом мало. Что-то будет с ним? И потянулись дни, полные томительного ожидания.

Как ни старался Мансур выпытать у сестер что-нибудь о здоровье Юламана Валиевича, те молчали, будто воды в рот набрав. За этими расспросами его и застала однажды Амина Каримовна и не на шутку рассердилась:

— Что тебе не сидится на месте? Марш в свою палату!..

Пришла беда — отворяй ворота. Болтливая старая санитарка под большим секретом поведала ему еще одну нехорошую историю о больном Юламане. Вернее, не про него даже, а про жену, которая, оказывается, лет на десять моложе его. Вот, мол, и путается в отсутствие мужа с другими мужчинами. Хоть и накричал Мансур на сплетницу: «Не стыдно тебе, старой, пустое молоть?!» — у самого заныло сердце. Листва не зашуршит без ветра. Может, есть правда в словах санитарки?

За все время жена Юламана, действительно молодая, шустренькая, только раза три навестила его, а в последние недели вовсе перестала бывать. То коротенькое письмо пришлет, то передаст с кем-нибудь узелок с домашней снедью, а муж почти не дотрагивался до него, той санитарке и отдавал. Не до еды ему было, он ждал жену, хотел услышать от нее доброе слово, нуждался в поддержке и утешении. Не зря сказано: куда иголка, туда и нитка. А то еще: муж — голова, жена плечи. Ближе их нет людей. Споткнется, упадет один — другой спешит на помощь, себя не жалея. А эта — тьфу! За таким беспокойным и совестливым человеком, как Юламан, нужен глаз да глаз.

Бывшие соседи по палате больше не увидели Юламана. Прошла уже неделя, и Мансур увязался за проходившей по коридору Аминой Каримовной. Сначала она, по привычке, отчитала его за назойливость, а потом все же смягчилась, сказала, что Юламана отправили самолетом в Уфу.

— Скоро и Басырова... отправите? — похолодев от предчувствия беды, спросил Мансур.

— Типун тебе на язык! — замахала она руками. — Ну, Кутушев! Давно тебя знаю, но не думала не гадала, что такой несносный у тебя характер. Репей, да и только. За нарушение больничного режима...

— Согласен на любое наказание! — прервал ее Мансур. — Но ведь с Юламаном мы почти два месяца вместе лежали. Разве грех спросить о его здоровье?

— О здоровье... — Амина Каримовна, вдруг побледнев, прислонилась к стене, в глазах появились слезы.

Он все понял и, чувствуя, как накатывается на него что-то темное, неумолимое, зашагал обратно. Тут Амина Каримовна сама окликнула его, взяла под руку и повела в ординаторскую. Оба подавленно молчали. Наконец она тряхнула головой, словно сбрасывая оцепенение, заговорила:

— Ты прости меня, Кутушев...

— За что?

— Как солдат солдату говорю, — продолжала она, оставив вопрос Мансура без внимания, — ты уж не говори кому попало, больным от таких вещей радости мало... Сегодня уже три дня, как нет Юламана. Не уберегли. Не сумели. Места себе не нахожу... — И вдруг сорвалась на крик: — Ну, что, добился? Чего стал как столб? Марш в палату! И смотри у меня, не болтайся в коридоре, аника...

Ах, Юламан, Юламан, вот и ты проиграл свое сражение с жизнью. А все потому, что захотел плыть против течения, да сил твоих оказалось маловато. По себе знает Мансур, какое это трудное дело — плыть против течения. Вроде бы во всем ты прав, помыслы твои чисты и благородны, а в итоге — одно разочарование. Поневоле опустишь руки. И все же судьба Юламана — урок оставшимся: не стал он пособником неправого дела, не уступил до смертного часа. Жаль только, утешения в этом никакого и человека не воскресишь...

Молчит, думает Мансур. Тихо лежит в своем углу Басыров. Даже вездесущий Миша часами сидит в палате. Но вот он встал, с хрустом потянулся и подошел к Мансуру:

— А день-то каков, а, Мансур Бектимирович? Солнце. И тепло вроде. Красота! Может, убежим в сад? — предложил то ли серьезно, то ли в шутку.

Не сдержался Мансур, резко оборвал его:

— Иди, прогуляйся один, если не сидится! Болтаешь много. — Но тут же понял, что зря накричал на него. Добавил примирительно: — При тебе же врач наказал мне два дня не вставать.

Ладно хоть Миша — парень не обидчивый, покладистый. Улыбнулся чуть виновато, даже руки поднял:

— Все, все, Мансур Бектимирович. Я пошел! — и тихо прикрыл за собой дверь.

— Ты что это накинулся на него? — подал голос Басыров. — Какое зло на хорошем человеке срываешь?

— Виноват, — покраснел Мансур. — Дурной конь стригунков обижает... Душа болит, вот и сорвался.

— Если бы этим можно было воскресить Юламана, я через кровать перепрыгнул бы. Не посмотрел бы на худое сердце.

— Ты разве знаешь?..

— Чего там, как увезли его на каталке, я сразу догадался, что дело плохо. Ведь не первый раз вижу таких больных, и сам от них далеко не ушел... Впрочем, Амина Каримовна сказала мне уже на второй день...

— Нашла кому говорить! Не потому ли опять многовато начал лежать? Не поймешь эту Амину Каримовну, — удивился Мансур.

— Да, брат, понять ее нелегко. Но чтобы ты голову зря не ломал, скажу: мы ведь еще с фронта с ней знакомы. Бывает, поговорим иногда о том, о сем...

Басыров повернулся к стене, замолчал, а Мансуру загадка: как же им, двум фронтовым товарищам, удавалось до сих пор ни словом, ни жестом не выдать эту безобидную — да какое там! — просто очень приятную тайну? И зачем? Вот люди! Басыров, наверное, сам настоял, чтобы никто в больнице не знал об их знакомстве. Потому и врачи не выделяли его. То же обхождение, те же, что другим больным, считанные минуты при обходе. Да, с характером оказался этот журналист, хоть и сердце никудышное.

Вскоре Басырову полегчало. Похудел, правда, и стал как-то строже, задумчивее, но временами — и разговорчивей, чем прежде. Часто сам затевал долгие вечерние чаепития, рассказывал всякие истории. В палате они теперь с Мансуром вдвоем. Мишу наконец, после контрольного рентгена руки, отпустили домой, наказав через две недели приехать на повторное обследование.

Сразу после обхода Басыров доставал из тумбочки записные книжки, читал, что-то исправлял, а при появлении сестры быстренько совал их под подушку. Как начал понемногу работать, повеселел журналист, но стал тяготиться больничной жизнью, то и дело вспоминать о прерванных, не доведенных до конца работах, о городской сутолоке, о своей газете.

Мансур старался не мешать ему и ждал часа послеобеденной прогулки.

Зима уже вошла в свои права. Шел декабрь. Стояли на редкость тихие солнечные дни с легким морозцем, и было одно удовольствие — не спеша прогуливаться по уснувшему саду, вдыхать чистый особенно целебный после больничной духоты воздух. Говорили обо всем на свете, иногда спорили. Разговор, начатый на прогулке, продолжался в палате. Вспоминали войну, пережитые радости и испытания, жалели Юламана. Басыров грозился сразу, как выпишется, поехать в тот колхоз, посмотреть на злополучный коровник, стоивший Юламану жизни. Посетивший Басырова редактор районной газеты тоже намекал, что было бы нелишне поинтересоваться этим делом; ему-то самому не подступиться, начальство не даст, а товарищ Басыров, мол, журналист именитый, ему и карты в руки.

Мансур выразил опасение, как бы председателя не взяли в оборот. Басыров успокоил его. Нет, он не будет подкапываться под председателя, он-то поневоле связался с шабашниками. Тут интересны сама механика, скрытые пружины, источники аферы, надо на них выйти.

— Не сам ли говорил, что еле выпутался тогда? — выразил сомнение Мансур.

— Да, оплошал я в тот раз, но теперь не отступлюсь. Кстати, ты вот рассказывал о бедственном положении с запчастями. Может, там тоже подобное творится? Сделаем так: дома я разузнаю кое-что и напишу тебе письмо с вопросами. Думаю, ответишь во имя нашей дружбы?

На том и перешили, хотя особой уверенности, что Басырову удастся что-то сдвинуть с места, у Мансура не было. Он ли не нагляделся вдоволь, как научились теперь разные ловкачи, которым несть числа, вывернуть любое хорошее дело наизнанку, утопить в словах. Но спорить не стал из уважения к Басырову. Пусть попробует.

Мансур не знал, как бы сложились у него отношения с ним, встреться они не в больнице, а в обычной жизни, но вот случилось так, что свело их несчастье, и они стали близкими людьми. Что и говорить, ему льстила дружба такого человека. И затосковал Мансур, когда стало известно, что скоро, самое большее через неделю, Басырова выпишут. Ему-то самому предстояло еще дней пятнадцать томиться здесь.

— Хороший ты человек, Мансур, — сказал Басыров. — Только счастья тебе, как и мне впрочем, выпало маловато. Но, главное, не сдался. Словом, давай держать связь. Будешь в городе — заходи, как брата встречу. Адрес, телефон знаешь.

— Да я специально приеду к тебе! Может, и о себе расскажешь когда-нибудь... — улыбнулся Мансур.

— Веселого в моей жизни не так много, — нахмурился Басыров и, неожиданно разговорившись, поведал грустную историю, а была она связана с Аминой Каримовной.

...Они познакомились осенью сорок третьего, когда шли бои за освобождение Киева. Корреспондент дивизионной газеты старший лейтенант Басыров был ранен в ногу и попал в полевой госпиталь, в руки Амины Каримовны. Рана оказалась не очень опасной, кость не задета, потому эвакуировать его в тыл не стали.

Через месяц Басыров ушел догонять свою редакцию и уже оттуда написал Амине письмо с признанием в любви. Она тоже ответила очень тепло, и началась переписка. Но вот в марте сорок пятого Басырова снова ранило. На этот раз рана оказалась серьезной, его отправили в госпиталь на Урал. Связь между ними прервалась, а когда они нашли друг друга вновь, было уже поздно: прошло целых четыре года. Решив, что он не пожелал с ней встретиться, Амина вышла замуж.

— Как же так?! — удивился Мансур. — Может, другую полюбил?

— Да нет., — ответил Басыров и замолчал, будто прислушиваясь к отзвуку давних событий. Лицо затвердело, лоб прорезала глубокая складка. — Тут, брат, другое дело, — заговорил нехотя. — Оказалось, что Амину тоже ранило в самом конце войны. Отправили ее в госпиталь в Среднюю Азию. Словом, сам понимаешь, как оно бывает. Потеряли мы друг друга... Вернулся я домой уже осенью, устроился на работу в газете и начал искать Амину. Наконец узнал адрес госпиталя, написал письмо, а там и стал собираться ехать к ней. Но ни выехать туда не успел, ни отвечать на ее письма стало не с руки...

— Но почему же? — с досадой воскликнул Мансур, но тут же насторожился, почти догадываясь о печальном конце этой истории.

— Говорил же я тебе, что веселого в моей жизни мало, — как-то виновато усмехнулся Басыров и махнул рукой. — Напрасно затеял этот разговор. Никому до сегодняшнего дня не рассказывал, а здесь...

Посмотрел Мансур на его побледневшее лицо, грустные, в сети мелких морщин глаза и заторопился:

— А ты ложись-ка, ложись и лекарство выпей! По себе знаю как тяжело вспоминать такие вещи... Ну вот, лежи спокойно и молчи.

— Чего уж! Раз начал... Короче говоря, выступил я в газете с разоблачением одного деятеля, который всю войну просидел в тылу да не просто сидел, а набивал карманы народным добром. И все на виду у людей, без стеснения. Попал-то я в точку, только сил своих не рассчитал. У того жулика покровителей оказалось много. И что тут началось! То в райком вызывают, то к следователю. Затаскали... Кончилось тем, что меня самого и обвинили в оскорблении честного коммуниста и руководителя. Само собой, из редакции вон, из партии исключили, редактору влепили выговор. Что мне оставалось делать? Попытался доказать свою правоту, написал в Москву, а оттуда письмо мое в Уфу и вернули для проверки. Плюнул на все и уехал в Сибирь, был рабочим у геологов, зимой работал на звероферме... Сколько раз, не выдержав тоски, садился писать письма Амине, но не шли слова. Было стыдно, боялся, что не захочет понять она мое состояние.

— Я уверен, поняла бы, — сказал Мансур. — Такая женщина...

— Потом я и сам убедился в этом, но время ушло... В пятидесятом году уже меня разыскал наш редактор. Оказалось, того хапугу все же застукали и посадили в тюрьму. Так я снова оказался в редакции. В партии восстановили, учебу в вечернем институте возобновил, а Амину потерял навсегда.

Как только уладил свои дела, Басыров кинулся к ней, но оказалось слишком поздно: у Амины уже была почти годовалая дочь, муж любящий, покладистый. Как ни умолял, как ни уговаривал ее Басыров, она не захотела расстаться с мужем. И осталась вспыхнувшая в грозное время любовь горькой памятью.

Жизнь берет свое. Раны заживают. Жить бобылем Басырову надоело, и он женился. Но опять случилось по известной поговорке: если лошадь твоя споткнулась у ворот, удачи в дороге не жди. Через год жена его умерла от родов...

Долго не мог заснуть Мансур в ту ночь. Беспредельная, гнетущая тоска давила на сердце. Мысли путались, на душе неизбывная горечь. Было обидно за бессмысленно загубленную любовь двух самых достойных счастья людей. Только смежит веки, выступает из темноты, печально улыбаясь, Нурания. Шепчет что-то, тихонько головой качает, словно хочет успокоить его, уговаривает быть терпеливее. И снова Басыров. Этот тоже улыбается, но в голосе печаль. Да, он так же, как Мансур, живет одиноко, не может забыть свою первую любовь. А говорят, нет незаменимых людей. Неправда это, утешение для лукавых и двуличных...

Настал день прощания. Басыров крепко обнял Мансура и так же, как тот Орлов из городка Гнездова, сказал: «Никак нам нельзя терять друг друга. Буду ждать. И еще: надо жить будущим...»

Было ясное морозное утро. По настоянию Басырова, Мансур проводил его только до крыльца, на улицу выходить не стал, а войдя в палату, бросился к окну.

Остановившись возле легковой машины, Басыров бросил портфель в кабину, с нетерпением посмотрел на часы и повернулся к больнице. С крыльца по-молодому легко сбежала Амина Каримовна. Ее, значит, ждет Басыров.

Прощание этих грустных людей показалось Мансуру как продолжение давней, но незабытой, неизбывной драмы. Вот они пожали друг другу руки, Амина Каримовна что-то сказала, погрозила ему пальцем. Тот покивал головой, улыбнулся. Слов не слышно, но все понятно: они не могут, не должны перейти незримый барьер, выросший между ними. Годы и годы разделяют их, тогдашних, молодых, от сегодняшнего дня.

Но вот машина тронулась. Амина Каримовна украдкой вытерла глаза, вошла уже в калитку и вдруг повернула обратно. Поникшая, печальная, она зашагала в сторону темнеющих в конце улицы деревьев. «Да, да, — мысленно одобрил ее Мансур, кивая головой, — пройдись, побудь одна. Не нужны твоим слезам свидетели...»

2

Из больницы Мансур вышел со справкой инвалида второй группы. Догнала-таки война. Амина Каримовна потребовала, чтобы он оставил совхоз, нашел работу, «соразмерную» своему здоровью. Похудел, ослаб Мансур от долгого лежания и вернулся в аул в мрачной задумчивости. Деваться было некуда, пришлось написать заявление и уволиться с работы. Да и место его, хоть и временно, как сказал Фомин, успел занять молоденький инженер, приехавший по распределению из института. И это правильно. Молодым надо уступать дорогу.

Фомин, кажется, был рад, что он не стал размахивать документами и требовать восстановления в должности. Дал хорошую характеристику, выхлопотал бесплатную путевку в санаторий, хотя Мансуру вовсе не улыбалось ехать куда-то, опять почти что в больницу, в людской муравейник. От путевки он отказался, решил до весны заняться домом. Где подправить, где подлатать — мелочей всяких набралось много, а руки до них не доходили, пока жил в совхозе. Думать о новой работе ему не хотелось. От осторожных намеков сестры отшучивался: «Была бы шея, хомут найдется». Но думать, конечно, было надо. Не может человек сидеть без дела. Хайдар при встрече каждый раз о том и говорил, а однажды огорошил его ну прямо несусветным предложением:

— Вот что, Мансур, на бюро о тебе говорили... Сам знаешь, Ахметгарей постарел, сердцем мается. Может, пойдешь к нему в заместители? А там...

— Шутишь?! — рассмеялся Мансур.

А Хайдар за свое:

— Я понимаю, старые обиды и всякое такое. Но ведь не тянет Ахметгарей, день на ногах, два дня в постели. Ну и, что греха таить, отстал малость от жизни.

— Пустое! — отмахнулся Мансур. — Мне теперь самое верное — в ночные сторожа идти.

— Ты не спеши, подумай, — настаивал Хайдар.

Но не о том голову ломал Мансур, оставаясь наедине с самим собой, хоть и лестно было, что односельчане еще не сбросили его со счетов, а думал о неумолимом беге времени, об ушедшей молодости, неисполнившихся надеждах. Вспоминал и первые страшные месяцы после возвращения из лагеря. Когда он узнал о смерти Нурании, о лишениях, выпавших на долю постаревших родителей, свет померк в глазах. Где были все эти люди, тот же Ахметгарей, к примеру, ставший сразу после Мансура председателем и палец о палец не ударивший, чтобы защитить его семью от произвола таких, как Зиганша? Ну, а с самим Мансуром как поступили? Бросили из милости, как кость собаке, готовую развалиться полуторку. Если бы не Хайдар и Марзия, не выдержал бы он, сдался...

Вот о чем думал он, распаляя себя, хотя и понимал, что прав не до конца и не во всем. Дело не в нем одном, и не бедные односельчане виноваты в том, что случилось с ним и многими из тех, с кем вместе он валил лес, толкал тяжелую тачку. Но что теперь сводить счеты с прошлым? Верно говорил Басыров, надо жить будущим.

А будущее это оказалось совсем рядом, в километре от Куштиряка, в конторе заповедника. Туда и пригласили его в начале весны для разговора. Выходило так, что сам себе и наворожил: предложили ему, правда, не ночным сторожем быть, а принять на себя охрану горного участка заповедного леса. «Надо подумать», — ответил Мансур и кинулся в Каратау к Марзии. Что она посоветует?

Марзия поначалу даже слушать не захотела, стала уговаривать согласиться с Хайдаром, и если не принять предложение бюро, то хотя бы стать заведующим машинного двора. Но Мансур уже решил про себя идти в заповедник, и Марзия сдалась.

— Ну, что же, — проговорила с сожалением, — поработай один сезон, там увидим. Может, за лето здоровье поправишь, успокоишься. Что еще скажу?.. С лесом мороки много, так что попотеешь еще. Нечестных людей хватает: один разрешил за деньги незаконную рубку, другой устроил для заезжего начальства охоту без лицензии...

— Разберемся, — ответил он бодро.

Так началась одинокая полукочевая жизнь Мансура на берегу Голубого Озера.

Ни теперешнего крепкого дома, ни других построек тогда еще не было на хуторе. На их месте, притулившись к грибовидному утесу, стояла ветхая, с прогнившей крышей и трухлявыми стенами хижина. Жить в ней было нельзя, потому в тот же год Мансур с помощью рабочих соседнего лесхоза заготовил добротный сруб, а с приходом весны пришли строители. К середине следующего лета поставили просторный пятистенок, пристроили к нему амбар из неохватных бревен, от конторы заповедника к хутору протянули телефонный провод, и затеплилась жизнь в горах.

Привыкший быть всегда на людях, Мансур на первых порах страдал от одиночества, но понемногу привык и к этому. Уже в конце апреля по не высохшим еще проталинам, с рюкзаком за спиной и с ружьем на плече, отправляется он в свое жилище в горах. Целых три дня приходится ему мыть и скрести по всем углам дома, выветривать застоявшийся за долгую зиму нежилой дух, топить и прогревать отсыревшую печь. Только управившись с этими делами, можно начинать сносное житье и нормальную работу, которую он называет не иначе как службой.

Весной еще безлюдно в лесу. Только птичий гомон и трубный зов лосей нарушают тишину. Вокруг хутора тоже тихо. Волки сюда не заглядывают, им здесь поживиться нечем. Иной раз, правда, довольно близко подойдет отощавший за зиму медведь, но ему-то встречаться с человеком вовсе не резон. Постоит поодаль, принюхиваясь к запаху дыма, и уйдет восвояси.

Хлопоты начинаются с приходом лета, когда поспевают лесные ягоды. Целые стаи женщин и детей набрасываются на лес. То и дело надо предупреждать их, чтобы не жгли костров, не ломали молодые деревья, не разоряли птичьи гнезда и муравейники. Но и это полбеды. Многие люди из окрестных деревень привыкли считать лес ничейным богатством, из которого бери — не выберешь. Один без спроса валит дерево на свои хозяйственные нужды, другой размахивает топором не на делянке, отведенной для санитарной рубки, а там, где ему удобнее и ближе. Глаз да глаз нужен за такими, хотя разве уследишь за всеми. Однако самые опасные враги леса еще не эти. Есть любители легкой наживы, для которых ничего не стоит подстрелить лося или зазевавшуюся лису, пройтись частым бреднем по озеру и вычерпать из него столько рыбы, что и на «Жигулях» не увезти.

Помнится Мансуру, на четвертое, кажется, лето, как обосновался он у Голубого Озера, приехали в Куштиряк из города на своем «Москвиче» Гашура с мужем. Было известно, что с тем майором жизнь у нее не сладилась, прожили вместе два месяца. По словам Гашуры, характерами не сошлись и разошлись, как в море корабли; а на самом деле, у того объявилась прежняя законная жена. После еще одной или двух попыток Гашура все же устроила семью. Они с мужем даже ребенка усыновили, и вырос этот мальчик, Марат, под их крылышком, не зная, что он им неродной сын.

А приехала Гашура неспроста. Большие были планы у них с мужем Гарафом.

На вид смирный, тихий, ко всем в ауле уважительный, Гараф этот оказался человеком смышленым и цепким, с коммерческой жилкой. И то сказать, в городе он, оказывается, работает в системе торговли. А дело у него в Куштиряке было такое: после смерти матери Гашура быстренько прибрала к рукам пустующую старую избу и записала ее на свое имя. Все законно, с согласия сестер, которые были только рады, что отныне родное гнездо будет под присмотром и не развеется в прах.

Вскоре весь двор был завален звенящими сосновыми бревнами, кирпичом, досками, откуда-то приехали рабочие, и закипела работа. Нет, Гараф решил не просто отремонтировать старую развалюху, а отстроить ее заново, поставить на том месте коттедж в несколько комнат с жилой мансардой, каменным подвалом, во дворе летнюю кухню, два гаража, оградить все это крепким забором с высокими резными воротами.

Уже поздней осенью закончились строительные работы, и уехала городская семья, наняв одинокую женщину присматривать за домом до весны.

Судили-рядили куштиряковцы и не могли взять в толк, зачем городским жителям такой огромный дом в ауле. Некоторые даже крутили пальцем у виска: мол, чудак этот Гараф, такие деньги угрохал, а зачем?

Тайна раскрылась уже следующей весной. Сначала приехала Гашура. С помощью нескольких женщин целую неделю она мыла, чистила комнаты, наводила блеск и порядок. Вслед за ней какие-то люди привезли на крытой грузовой машине новую мебель, большие свертки и узлы с постелью, холодильник.

И вот сразу после Майских праздников, ближе к середине месяца, у сверкающих свежей краской ворот остановилось пять легковых машин. Навстречу гостям выбежали хозяева, помогли поставить машины в гаражи и под навесом, затащить увесистые свертки в дом.

Словом, Гараф, человек смекалистый, с деловой хваткой, превратил этот дом в дачу и решил через знакомых и друзей заманивать сюда людей состоятельных, не жалеющих денег ради красивой жизни: кругом горы, леса, кишащие рыбой озера, куштиряковский кумыс, на всю округу известный, и от желающих отдохнуть день-два на лоне природы отбоя не было.

Гости вместе с Гарафом наезжали в пятницу вечером и отбывали в понедельник рано утром. Часто мужчины уезжали одни, оставив жен до конца недели. Гостей иногда доходило до десяти — двенадцати. Бывало, какой-нибудь стареющий, с брюшком уже кругленьким и блестящей на солнце плешивой макушкой начальник привозил с собой молоденькую женщину и оставался с ней на несколько дней. Считалось, что эти двое приехали поработать в деревенской тиши, без помех, над каким-нибудь важным документом или срочным докладом. И действительно, по вечерам из открытого окна раздавалась пулеметная дробь пишущей машинки.

Поначалу куштиряковцы на всех этих разодетых в пух и прах, праздных людей смотрели с опасливым недоверием, но понемногу любопытство и житейские расчеты взяли верх. Вреда от них никакого, наоборот, есть кому сбыть молоко, яйца, овощи, а то еще и купить у этих женщин кое-какую импортную мелочь, которой не бывает не только в сельмаге, но и городском универмаге. Пусть живут.

Сельскому активу вовсе не было никакого дела до Гарафовых гостей. Ведут они себя солидно, спокойно, если идут на рыбалку, берут с собой только удочки, не лезут в озера с бреднем да с неводами. Ну, и колхозной кассе от них хоть какой-то прибыток: то сломавшего ногу и списанного барашка купят, то меду, и кумыс им подавай не литрами, не четвертями даже, а целыми флягами. Правда, поговаривали, будто за плотно закрытыми окнами не только кумыс льется, но пьяными гостей ни разу не видели. Значит, или болтают, или вышколенные городские начальники умеют держать себя в узде.

Дом держался на Гашуре. Весь день она крутится в летней кухне, что-то варит, что-то печет и жарит, дымом и чадом несло с ее двора на всю улицу. И видно было, что она и Гараф не за красивые глазки привечают и потчуют своих гостей. На третий год они уже приехали в аул не на старом «Москвиче», а на новенькой «Волге». Впервые привезли с собой и сына, который до этого каждое лето проводил в пионерском лагере.

Марат, их приемный сын, оказался парнем рослым, крепким и очень общительным. А как Гашура и Гараф носились с ним! Не успеет Марат раскрыть рот, они как ужаленные вскакивают с места, готовые исполнить любой его каприз. Потребуй он птичьего молока, звезды с неба, чадолюбивые родители, пожалуй, расшибутся в лепешку, бросятся в огонь, в бурлящие воды — лишь бы упредить его желание, не обидеть, не обделить дитя. Сыну шестнадцатый год, вымахал выше отца, и голос уже ломался, а Гашура все оберегала его, как наседка цыпленка, все боялась, как бы чего не приключилось с ним: «Маратик, ненаглядный мой, голова не болит ли?», «Сыночек, не водись с деревенскими мальчишками!» А как увидела его однажды верхом на лошади, она чуть не тронулась умом.

Марат, конечно, ничего не требовал, не просил и только из жалости к матери терпел эту надоедливую опеку. Но удержать его дома удавалось редко. Он рвался на улицу, к ребятам, ему интересна деревенская жизнь, особенно — лошади. Быстро научился ездить верхом, днем крутился возле конюшни, вечером убегал в ночное. Выросший в городе, Марат не говорил на родном языке и очень стыдился этого. Теперь он наверстывал упущенное: прислушивался к речи обретенных в ауле товарищей, записывал их разговоры на магнитофон. Вскоре стало известно, что он берет у Марьям, пятнадцатилетней племянницы Хайдара, уроки родного языка. Деревенская молва стоуста и изобретательна: уроки, мол, уроками, а дело в том, что они, Марат и Марьям, полюбили друг друга. Не рано ли, дескать? К добру ли?

Бывая изредка в ауле, Мансур тоже видел их вместе: идут себе по улице, о чем-то оживленно разговаривая и смеясь; оба красивые, веселые и ничего не замечают вокруг — так заняты собой. Разве можно упрекать их за эту почти детскую привязанность? Ведь любовь в этом возрасте — что вешние воды. Нахлынет, закружит и пройдет. Лишь бы горечи не осталось в душах. А еще лучше, если эти встречи перерастут потом в настоящую любовь...

Так думал Мансур, но по-другому считала Гашура. Ей, видно, казалось, что сын уже тонул в тех водах и нуждается в помощи. «Чтобы наш Маратик позарился на эту деревенскую замарашку?! Чтобы я породнилась с хромым Хайдаром и с его неотесанной Фагилей?! Не бывать этому! У нас в городе такие друзья — и богатством, и положением не Хайдару чета! В каждом доме невесты подрастают...» — так будто бы заявила глупая баба. И мужу своему, говорят, проходу не дает, требует, чтобы он сына скорее отвез в город, подальше, значит, от девочки.

Лето в тот год выдалось жаркое, сухое. Появятся на горизонте легкие, будто сотканные из птичьего пуха, пустые белые облака и тут же истают на глазах, хотя вот уже целую неделю чувствовалось приближение дождей, духота и томление предвещали грозу.

Жизнь в ауле шла своим чередом. По пятницам, как всегда, наезжали гости, крутились, как белки в колесе, хозяева, и привыкший к этой безобидной с виду кутерьме Куштиряк почти не обращал на них внимания. Деревенский люд с тоской и надеждой взирал на небо, чертыхался на засуху.

Но вот по ночам далеко за горами все чаще стали посверкивать молнии, погромыхивал гром, и над кукольно-разукрашенным домом Гашуры тоже сгущались невидимые пока грозовые тучи.

Как обычно, началось все с незначительного, правда, глупого и смешного события. Как бы ни настаивал и ни уговаривал Гараф своих гостей держаться с достоинством, одна пара все же маленько переступила черту и попала на острый язык женщин Куштиряка. И вот уже несколько дней, соберутся ли они возле колодца, сядут ли отдохнуть в тени дерева на свекольном поле, со всеми подробностями, расцвечивая новыми красками, смакуют услышанное из уст глухой старухи Сагиды.

А случилось вот что. Будто бы собирала старуха эта у лесной опушки хворост и вдруг заметила сквозь листву что-то белое на дереве. Любопытство у женщин сильнее страха. Подкралась старушка Сагида поближе и обомлела: на маленькой, окруженной кустарником поляне лежат, подставив пузо солнцу, мужик и баба, гости Гарафа, и оба голые — в чем мать родила, только головы прикрыты газетой, а вся одежда развешана на ветках...

Так ли было дело, примерещилось ли глухой бабке, но для изнывающих от однообразной, небогатой событиями жизни куштиряковских женщин случай этот оказался ну прямо лакомым куском, божьим даром. И пошла-поехала гулять по аулу веселая и стыдная молва!

Докатилась она и до Голубого Озера. Мансур посмеялся, как все, хмыкнул в усы и задумался. Давно уже, бывая в ауле, он приглядывался к соседям, чувствовал: что-то нечистое, темное творится за крепким забором, плотно закрытыми окнами, и никому это пока невдомек. Даже Хайдар в возмущении стукнул палкой об пол, но заявил, что тут бы в пору милиции заняться, да фактов никаких; не будешь же то ли увиденное, то ли придуманное выжившей из ума старухой нарушением закона считать. Решил Мансур поговорить с Гашурой и подкараулил ее у ворот.

Странный получился разговор. Не успел Мансур упрекнуть Гашуру в неуважении к односельчанам, та сразу же взвилась:

— Какое неуважение? Может, их тоже пригласить за стол?

— Нехорошо все это, Гашура...

— Вот не знала! — расхохоталась она. — К твоему сведению, городские ждут выходных дней как праздника. Только выпадет возможность, все сломя голову бросаются в леса, к рекам да озерам. Простой человек привык питаться в сухомятку, хлебом, луком да колбасой, а наши гости — люди солидные, с положением, им горячая пища нужна. Не могут они без разносолов и хорошей закуски. Ну и удобства всякие, обхождение...

— Дорого, наверно, обходится тебе такой дом?

— Да уж не дешево, — ответила Гашура и вдруг, презрительно усмехаясь, оглядела Мансура с головы до ног: старенький пиджак, истоптанные пыльные сапоги, вид усталый, нездоровый. — Скажу тебе откровенно, сосед, не обижайся, как был ты наивным деревенским мужиком, таким и остался, даже учение не помогло. Неужели думаешь, что я эту ораву на свои кровные ублажаю? Держи карман шире! Дураков нету. Разве легко было построить да обставить такой дом? Все, что имели, в эту прорву ушло. Но теперь, слава богу, расходы наши с лихвой вернулись...

— Вон оно что... — Мансура рассердило, что она, ничуть не стесняясь, хвастливо делится с ним своими тайнами да еще поучает его как мальчишку. Но сдержался, не стал пока спорить. Пусть выложит болтливая баба все свои секреты. Потому он будто невзначай зашел с другой стороны: — А как с законом? Он-то допускает ваши... делишки?

— Удивил! Закону еще доискаться надо, что к чему. Дел ему без нас хватает. Попробуй-ка спроси у моих гостей, сколько они платят за эту райскую жизнь. Если кто не умеет держать язык за зубами, конец, путь ему закрыт, даже к воротам не подойдет. Все делается по уговору, дорогой сосед, и документик имеется, что дом этот построен сообща с моими сестрами. — Уперев руки в раздавшиеся жирные бока, Гашура рассмеялась с победоносным видом и шутливо погрозила Мансуру пальцем: — Смотри же, не проболтайся, я тебе по старой дружбе говорила.

— Дела! — Его поразила ее откровенность. — Как бы боком не вышло все это.

— Эх, Мансур, сосед мой незадачливый! Крутила тебя жизнь, ломала, а все не научился ты уму-разуму. Ну, разве можно жить в наше-то время простаком да без друзей? Но что с тобой толковать! — Она шагнула к резным воротам, обернулась, хихикая: — Может, зайдешь? Чаем угощу, и другое найдется. Хочешь, на будущей неделе подругу привезу. Такому, как ты, бобылю одинокому, в самый раз.

Тут уж Мансур не выдержал, взорвался:

— Не о тебе ли сказано: если у кого воронье в друзьях, то и питаться ему падалью! Ни стыда, ни совести, тьфу!

— Вон ты как заговорил! — Гашура со стуком захлопнула калитку и вернулась к нему, потирая сильно задергавшееся плечо. — Стыд. Совесть... А знаешь ли ты, праведник липовый, что я пережила и вынесла, через какие унижения прошла, пока добилась чего-то и, плохо ли, хорошо ли, гнездо свое свила? Такого врагу не пожелаешь... О фронте не говорю, война была несчастьем для всех. Хоть и сгорела там моя молодость, скажу честно, нет у меня в жизни другого времени, которое вспоминала бы с теплом и гордостью... Помнишь, работала я в ресторане? Ушла я оттуда — не то спилась бы, совсем с пути сбилась... Душа чистоты хотела, но и одиночество страшило. Вот и связалась с тем майором, а он пройдохой оказался... — Гашура еле сдерживала рыдания, вытирала ладонью слезы, размазывая по лицу синевато-черную краску. Плечо дергалось все сильнее. — Где их найдешь честных да совестливых? Может, ты один и остался. Бабы пошли какие-то непутевые, мужики совсем осатанели, здоровье, ум свой пропивают. Разве увидят такие душу одинокой измученной женщины? Они только бабу в тебе видят, так и шарят, так и рыскают глазами по твоему телу. Раз обожглась, другой, а молодость уходила... И кем только я не работала! И уборщицей в школе была, и санитаркой в больнице, и трамвай водила. Дураков работа любит... Все искала, надеялась найти свою долю. Когда уже совсем отчаялась, встретила Гарафа. Не красавец, конечно, и почти на десять лет старше, но он человека во мне увидел. Если муж о семье заботится, то и жена на ласку не скупится. Хорошо живем... Только ты не думай, мне-то самой много не надо, не молода уже. Ради Марата бьюсь. Чтобы не видел он той грязи и бедности, которые достались матери в молодые годы...

Сникла, замолчала Гашура, опустошенная невольной своей исповедью, и стало Мансуру жалко ее. Проговорил тихо, с печалью в голосе, словно не для нее даже, а для самого себя:

— Боюсь, хорошему не научится Марат у вас.

— Не у тебя ли учиться-то? — усмехнулась Гашура. Она уже успокоилась немного, стала глядеться в маленькое зеркало. — Нет, Мансур, не поймем мы друг друга. Да ты открой глаза пошире! Неужели не видишь, что творится кругом? Ведь каждый о себе только и думает, все в дом тащат. Да, да, не хмурься, святых нет, одни грешники!..

Вот и поговорили. Мансур хотел пристыдить ее, наставить на путь истинный, а кончилось тем, что пожалел шальную бабу, да и в душе одна смута осталась. Ведь если подумать, в чем-то и права Гашура. Разве позабудешь, какими гордыми и окрыленными возвращались домой солдаты в сорок пятом? Живи, радуйся! Но всем ли повезло в мирной жизни? Вспомнил Мансур свои послевоенные молодые годы, и стало ему стыдно перед Гашурой. Хорошо, что она ушла домой, а не то он уже был готов чуть ли не прощения просить у нее за этот нелепый разговор. Какой спрос с шальной бабы? Старается наверстать упущенное, согласна ради сына с камня лыко драть.

Так-то оно так. Вроде бы упрекать Гашуру поводов у него маловато, но и мириться с ней он не мог. Какой пример они с мужем подают аулу, где тоже хватает любителей жить припеваючи, не трудясь. Кем вырастет Марат? Нет, нельзя поддаваться жалости, надо что-то делать. Может, с Гарафом поговорить?

А Гараф-то, оказалось, сам искал встречи с ним. Как-то, остановив его на улице, начал без обиняков, даже не поздоровавшись, — и не скажешь, что тихий, смирный человек, как думал Мансур. Зло блеснул золотым зубом, гневно сверкнули маленькие глаза:

— Ты зачем, сосед, пристаешь к женщине, которая живет сама по себе, своим трудом и старанием? Дорогу она тебе перешла? Ты не начальник над нами, чтобы нас уму-разуму учить. Пожалуйста, не лезь не в свое дело!

Не успел Мансур ответить, Гараф вдруг присвистнул, махнул рукой и чуть не вприпрыжку припустил к своему дому: у ворот остановилась легковая машина. Не иначе как новые гости пожаловали.

Не получился разговор. А когда Мансур зашел к Хайдару и стал об этом рассказывать, тот вовсе рассердился:

— Я-то что могу? Ну, говорил я с Гашурой, а прижать нечем. Где у нас факты? Не басней же глухой старухи побьешь.

— А то, что их гости, эти толстопузые, приезжают с молодыми женщинами, пьют, гуляют, — не факты? Узнать бы, кто они такие! И Зиганша, видно, неспроста возле них вьется...

— Знаю, — нахмурился Хайдар. — Давай подождем маленько, присмотримся...

Время шло. Приезжали и уезжали гости, суетилась, бегала по аулу запыхавшаяся Гашура, добывая для них свежие овощи, молоко, яйца. И Мансур уже было махнул рукой на всю эту возню, как вдруг, узнав, что он завернул домой, к нему зашел Марат. Слово за слово, выяснилось, что парень-то, оказывается, не одобряет, как он назвал, «примитивный бизнес» родителей, стыдится за них.

— Надоело все. Противно! — горячился Марат. — Уехал бы в город, но... В общем, если вы не против, я хотел два-три дня пожить у вас на хуторе. Можно?

— А как родители?

— Маму я уже уговорил. Ей что? Лишь бы я не торчал в ауле. Иди, говорит, хоть от девчонок будешь подальше. На Марьям намекает, — покраснел Марат.

В тот же день они отправились к Голубому Озеру. Знать бы, чем все это обернется, Мансур бы ни за что не согласился взять его с собой, руками-ногами отбился от него. Но не сказано ли, что беда подкрадывается исподтишка, лисьим шагом и входит в дом без стука...

3

В несложном хозяйстве горного хутора каждому делу отведен свой час. Ложится Мансур поздно, за ночь просыпается раза два и поднимается на скалу, чтобы послушать тишину и обозреть спящий лес. На утренний обход уходит часа три. Отдохнуть ему удается уже после обеда.

Парень любознательный и смышленый, Марат быстро освоился на новом месте и заявил, что бездельничать ему надоело и в городе, поэтому будет помогать во всем. Но какой из него помощник? Живая душа рядом, есть с кем перемолвиться словом — вот и рад Мансур. Да и своих занятий Марату тоже хватает. Целыми днями он лазает по скалам, фотографирует зазевавшихся птиц и зверей, поразившие неприступным видом и дикой красотой горные вершины. Очень нравилось ему следить за лесными пчелами.

— Они, наверное, самые трудолюбивые из живых существ, — объясняет Мансур. — Работают с утра до позднего вечера. Но, учти, у них тоже не все просто. Есть трудовые — ну, как бы сказать, — нормальные, что ли, пчелы, есть и разбойники, которые воруют мед с чужих бортей. И это еще не все. Есть пчелы нелетающие, те живут на всем готовом. Их трутнями зовут. Кстати, и человека, который не любит трудиться, но живет в свое удовольствие, за счет других, тоже ведь называют трутнем. Может, слыхал?

Молчит, думает Марат. То ли согласен с Мансуром, то ли посмеивается про себя над его бесхитростным намеком: дескать, наивно все это, слыхали...

Гашура отпустила сына на три дня. Мансур было напомнил ему об этом, но Марат даже слушать не стал:

— Что, трутнем считаете меня?

— Не говори глупостей! — рассердился Мансур. — По мне, хоть до осени живи. Только матери-то что обещал?

— Ничего, потерпит, не ребенок же я. Потом, где я еще увижу такую красоту? И пленки не все использовал. — Марат погладил фотоаппарат.

— Ну, как хочешь. Я не гоню тебя. Вдвоем-то куда веселее, — согласился Мансур, решив, что ответ перед Гашурой придется ему держать.

Марат размечтался:

— Будь моя воля, остался бы у вас на всю жизнь. Красиво здесь. Цветами пахнет.

— На всю жизнь терпения не хватит. А вот на следующее лето — милости прошу, приезжай! Оформим тебя сезонным рабочим.

— Да, было бы здорово! Только мне ведь на будущий год выпускные экзамены сдавать. Но ничего, я найду время...

Так они переговаривались, продираясь сквозь заросли малины и шиповника к самым глухим, затаенным уголкам леса, которые Мансур обещал показать Марату. Этот волшебный мир завораживал парня. Закукует ли кукушка в чаще, застучит ли дятел на вершине высохшего дерева, промелькнет ли молнией белка меж ветвей или раздастся вдали трубный зов лося — Марат, возбужденно блестя глазами, начинает допытываться: сколько лет живет кукушка? много ли лосей в заповеднике? есть ли волки?.. А более всего он мечтает увидеть медведя. В зоопарке и цирке видел много раз, но там они ручные, оторванные от своей стихии. Вот бы хоть издали, хоть одним глазком посмотреть, как ведет себя медведь на воле и сфотографировать его!

— Да, да, — для вида соглашался Мансур, а про себя думал: с парнем-то ухо надо держать востро, еще уйдет один в лес и впрямь набредет на медведя. А у косолапого нрав не больно-то покладистый. Правда, иной раз пройдет шагах в тридцати — сорока, словно смирный телок, опустив голову и не обращая на тебя никакого внимания. Но зверь же дикий. Не однажды Мансур видел его и другим: прет неизвестно куда, с треском ломая кусты, и ревет страшным голосом. Значит, не в духе косолапый, что-то гнетет, чем-то недоволен. Тут уж лучше подальше от него держаться. Особенно надо остерегаться медведицы с медвежатами...

Медведя все же увидел Марат, но было бы во сто крат лучше, если бы он ушел с хутора пораньше и не стал свидетелем того, что случилось на другой день. До сих пор при одном воспоминании об этом Мансура трясет от гнева и ярости.

Да, случилось это на второй день после их похода в самые дальние, глухие места заповедника. Кончив завтракать, Мансур мыл посуду, Марат, что-то напевая про себя, заряжал фотоаппарат. И тут утреннюю тишину разорвал выстрел. От неожиданности Мансур выронил чашку, но в следующее мгновение был уже у двери, сорвав с гвоздя ружье.

Стреляли близко, но где именно, сразу нельзя было определить, и Мансур затоптался на месте, не зная, куда бежать, и в этот момент грохнул еще один выстрел.

Не разбирая дороги, он ринулся на всполошивший всю округу раскатистый звук. Ветви хлестали по лицу, ноги путались в высокой траве, он падал, снова поднимался и бежал, запаленно дыша. Мимо него промчались перепуганные до смерти лоси, пролетая над деревьями, трещали сороки, каркали вороны.

Марат догнал его у края небольшой поляны, откуда слышались чьи-то голоса. Людей они еще не видели. Выбежали из чащобы и стали как вкопанные, настолько поразило обоих своей жестокой несуразностью то, что предстало их взору: в середине поляны, уткнув морду в траву, лежал большущий медведь.

Мансур уже заметил убегавших людей.

— Стойте! — закричал он и бросился за ними.

Но те двое и не думали останавливаться, с остервенением пробирались сквозь кусты малинника. Одного Мансур узнал сразу: Зиганша. А другой, кажется, гость Гарафа. Выходит, неспроста вертелся Зиганша возле приезжих. Он и привел того в лес, не иначе.

— Стой, Зиганша, стрелять буду! — крикнул Мансур и нажал на спусковой крючок.

Выстрел уложил браконьеров наземь. По команде Мансура они, опустив головы, вернулись к убитому ими медведю, Зиганша без звука отдал ружье, которое тащил, как палку, по траве.

Тот, чужой, толстяк лет сорока пяти, в высоких охотничьих сапогах и серо-зеленой ладной штормовке, силился сказать что-то, но икал и сипел запаленно, хватаясь за двойной подбородок, голос не шел. Зиганша дрожащими руками пытался зажечь сигарету, спички ломались, гасли одна за другой, и тоже молчал.

Марат сидел на корточках возле медведя и мелко-мелко трясся всем телом. На оклик Мансура он поднял голову, посмотрел на него широко открытыми потемневшими глазами, дернулся как-то судорожно и рывком встал на ноги. Тут он увидел прислоненное к кусту одинокой черемухи ружье и, молниеносно схватив его за ствол, бросился на незнакомого стрелка.

— Убью! — закричал он диким голосом.

Не схвати его Мансур за куртку, пришел бы тому конец. Толстяк сразу осел, опустился на землю и что-то залепетал еле слышно.

Но ружье оставалось у Марата. Он вырвался из рук Мансура, спотыкаясь, подбежал к разлапистому дубу и со всего размаху ударил ружьем по дереву. Раздался треск, новенький карабин разлетелся на куски.

Кажется, этот звук вывел Зиганшу из оцепенения.

— Какое ружье погубил, сопляк! — замахнулся на Марата. — Платить-то чем будешь? — Это был уже всегдашний Зиганша. Наглый, нахрапистый. Начал наседать на Мансура: — Ох, Кутушев, не в доброе дело ты ввязываешься! Ну, ладно, со мной можешь не считаться. А знаешь ли ты, кто такой Дамир Акбарович? То-то — не знаешь! Он ведь бровью поведет — и нет тебя, понял?

— Заткнись, гнида! — не сдержался, осадил его Мансур и подошел к сидевшему на земле Дамиру Акбаровичу. — А ну-ка, гражданин, предъявите документы!

Этот вроде бы тоже немного оправился от испуга. Встал, как-то криво улыбаясь, вытащил из нагрудного кармана красную книжечку, подал молча.

— Ого! — У Мансура брови вскинулись вверх.

— Не говорил я тебе? — Зиганша хмыкнул многозначительно, закурил и, пыхнув едким дымом вперемешку с запахом перегара, положил руку ему на плечо: — Мой тебе совет, годок, надо замять это дело. Ведь не последний же это медведь в лесу...

Мансур смахнул его руку:

— Вредители! Душегубы! Как только земля вас носит!

Поникший, несчастный Марат все не мог оторвать взгляда от мертвого медведя, все ходил вокруг огромной туши.

— Смотрите, дядя Мансур, как они разворотили ему голову.

— Жаканом шарахнули, не иначе. От таких добра не жди.

— Этот, который Дамир Акбарович, каждый раз с секретаршей приезжает. Как выпьет, пристает к отцу: «Скажи, — говорит, — Гараф, сумел бы ты этот дом в рай превратить без меня?» За отца стыдно, — с ненавистью посмотрел Марат на толстяка.

— За отца! Ха-ха! — осклабился Зиганша и выругался грязно. — Какой он тебе отец? Ты же щенок неизвестно чей. Вот и подобрали тебя на улице!

— Врешь! — Схватив ствол разбитого ружья, Марат бросился на него и даже успел хорошенько огреть его по спине.

— Прекратите драку! Что же это, а? За что мне такое несчастье?! — заговорил Дамир Акбарович плаксивым голосом, оттаскивая Зиганшу в сторону. — А ты, Марат, взрослый уже парень, не болтал бы чего не надо...

Зиганша матерился, вырываясь из его рук, грозился стереть Марата в порошок. Марат размахивал ружейным стволом и уже заходил сбоку, подступаясь к Зиганше. Неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы вдруг не послышались голоса и шум раздвигаемых ветвей. У края поляны появились двое верховых на взмыленных лошадях. Директор заповедника Ташбулатов и молодой научный работник Савельев примчались на выстрелы.

— Кто стрелял?! — грозно нахмурив брови, директор прошелся по лицам находившихся на поляне и вдруг заметил медведя. — Мать честная! — Что-то булькнуло у него в горле, глаза побелели. Приседающей походкой он подходил то к одному, то к другому и, наставив плетку, выталкивал из себя хриплым голосом: — Кто, я спрашиваю? Чье злодейство?

Первым заговорил Зиганша:

— Нет, не злодейство, товарищ Ташбулатов, это... по ошибке...

— Ну? Кутушев, ты-то чего молчишь?

— Да ты меня слушай! Кутушев ведь не видел ничего, — спешил выговориться Зиганша. — Идем это мы с Дамиром Акбаровичем по лесу, и вдруг выскочил откуда-то проклятый зверь да прямо на нас!.. Хорошо, хоть Дамир Акбарович не растерялся, молодцом оказался, а то бы... — Говорил, заискивая перед толстяком, но в то же время отделяя себя от него: дескать, сам он не стрелял, ружье было у Дамира Акбаровича.

— Ошибка ли, нет ли, похоже, что жаканом выстрелили, — сказал Савельев. — Вы посмотрите, товарищ Ташбулатов, пол головы снесли.

— Вижу, не слепой, — чуть не плакал Ташбулатов, цыкая больным зубом. — Какой же сволочью надо быть, чтобы совершить такое! Ведь мы уже несколько лет наблюдаем за этим медведем. Пройдет в десяти шагах, не тронет никого, только и знал, что разорял борти. Какой красавец был...

Зиганша опять за свое:

— А если бы он Дамира Акбаровича задрал? По-вашему, жизнь поганого зверя дороже человеческой?

— Человеческой, говоришь?! — с нескрываемой ненавистью и презрением проговорил Мансур. — Тебе ли толковать о таких вещах! Ни стыда, ни совести... Кто тебя просил в лес прийти с ружьем? Кто заставлял?

Ташбулатов плюнул в сердцах, обошел окровавленную тушу и велел Савельеву:

— Составляй акт! А ты, Кутушев, рассказывай...

Пока Мансур говорил о случившемся, Ташбулатов, стиснув зубы и горестно качая головой, прохаживался по поляне и властным взмахом руки пресекал попытки Зиганши и Дамира Акбаровича вставить хоть слово.

Но Зиганша не хотел сдаваться. Все хорохорился, пугал и ерничал, противно хихикая:

— Пишите, пишите! Только ты бы, Ташбулатов, сначала на удостоверение Дамира Акбаровича посмотрел. Одним глазком! Для интереса...

— Начхал я на это удостоверение! — ответил директор. Но когда увидел красную книжку и подержал в руках, досадливо крякнул, заскреб в затылке. Да и властности в голосе поубавилось. — Ты вот что, Кутушев, — повернулся к Мансуру, — отправляйся на свой хутор. Остальное мы с Савельевым доведем до ума. Акт потом подпишешь.

— Насчет сломанного ружья не забудьте написать! — подсказал Зиганша. Он, кажется, почувствовал изменившееся настроение директора и подмигнул своему напарнику.

Толстяк молчал, но выглядел уже не так жалко, как в начале. С отрешенно-начальственным видом он надувал щеки, хмурился, одергивал куртку.

Все это время Марат с каменным лицом стоял в стороне, изредка обжигая взглядом Зиганшу и стискивая кулаки.

— Пойдем, — позвал его Мансур упавшим голосом.

Марат усмехнулся, с презрением кивнул на Ташбулатова:

— Директор-то струхнул, видать. Неужели собирается замять все это? Почему вы молчите?..

— Разберемся, — ответил Мансур, обнимая его за плечи. — Выше закона не прыгнут, не позволим!

— Да уж, вижу! — процедил Марат сквозь зубы и, сердито сбросив руку Мансура, нырнул в чащу, как в зеленый омут.

Отложив задуманные с вечера неотложные дела и забрав вещи Марата, Мансур отправился в контору. Как ни спешил, он сделал крюк, чтобы проверить, послал ли Ташбулатов кого на поляну. Все верно, двое незнакомых парней, видно сезонные рабочие, взваливали медвежью тушу на длинную самодельную волокушу, третий пытался удержать за короткий повод визгливо храпящую перепуганную лошадь. Останавливаться около этих шальных людей, по всему успевших с утра пораньше выпить и злобно матерящихся, не было смысла. Мансура беспокоило, что директор как-то сразу сник, когда увидел книжечку толстяка. Человек, по мнению Мансура, неплохой, любящий порядок, Ташбулатов был трусоват, при виде начальства, сам того не замечая, вытягивался в струнку, краснел, как мальчишка. Как бы и на этот раз он не пошел на попятную. Тогда уж нечего и думать о справедливой силе закона. А Марату каково от всего этого?

Вспомнив о нем, Мансур прибавил шагу. Нехорошо получилось. А ведь как радовался Марат лесному раздолью, красоте неприступных гор, свободе от назойливой опеки матери. Где теперь эта радость? Мало того, что почти на его глазах убили безобидного лесного зверя, которого он так хотел увидеть в родной стихии, да еще потерявший совесть Зиганша плюнул ему в душу, раскрыв тайну, наверняка тщательно скрываемую от парня.

Ну, а закончилась эта история вовсе не по-людски, так что при одном воспоминании о ней Мансура бросало то в жар, то в холод. Стыдно. Противно...

Не успел он переступить через порог конторы, Ташбулатов, обычно спокойный, обходительный с людьми, коршуном накинулся на него:

— Какого черта путаешься здесь, бросив свой пост?! Кто тебя звал?

— Так ведь надо акт подписать. Разве не я задержал тех злодеев?

— Думаешь, без тебя не разберутся? Крови жаждешь?— огорошил его директор, потирая распухшую щеку.

— Я-то что. Есть закон, товарищ Ташбулатов. А кричать на себя не позволю! — подошел Мансур к столу. — Выкладывай акт!

— Вот ведь ты какой. Не зря, выходит, считают тебя в ауле упрямцем несговорчивым... — Но, увидев, как сомкнулись широкие брови, стиснулись зубы и побелели костяшки сжимавших ружейный ремень пальцев Мансура, директор вдруг присмирел, а может, решил взять его хитростью: — Ты садись-ка, садись, Кутушев, в ногах правды нет, — кивнул на скамейку. — Вот ведь какое дело... Решили не доводить дело до скандала. Каждый может ошибиться...

— Ошибиться?! — вскричал Мансур, подступаясь к нему. — Не ошибка это, а преступление! Удостоверения того толстяка испугался? Хорош, ничего не скажешь!

— Да ты, погоди, Кутушев, не кипятись. Я человек маленький... Позвонил я в район, советовался. Понимаешь? — Указательный палец директора вскинулся вверх. — Так вот, велят не поднимать шума. А Дамир Акбарович кается, говорит, с перепугу выстрелил. Попробуй не испугайся, когда медведь на тебя прет...

— А кто его, Дамира Акбаровича этого, просил соваться в заповедник с ружьем? Не знает, что лес государством охраняется? Эх ты... — Мансуру было стыдно за Ташбулатова и за тех, чье трусливое мнение он выражал. — Как после этого людям в глаза будем смотреть? Как удержим местных браконьеров?

Ташбулатов сел за стол, обхватил голову руками. Стало тихо. Глядел Мансур на его безвольно опущенные плечи, на выбившиеся из-под соломенной шляпы седые волосы и даже пожалел незадачливого директора. Что с него возьмешь. Человек, можно сказать, всю жизнь был на мелких руководящих должностях и привык поддакивать словам начальства, больше угождать, чем за дело болеть. У такого нрав известный: с подчиненными и рука твердая, и голос громкий, а кто выше стоит — перед ними готов переломиться пополам.

— Давай акт, — нарушил Мансур тишину.

— Ну, зачем он тебе? — усталым движением поднялся Ташбулатов из-за стола. — Неужели не понял? Запретили копаться. Дамир Акбарович заплатил штраф и уехал, а ты все ломишься в открытую дверь.

— Смотри же, не пожалел бы потом! — Мансур, не попрощавшись, вышел из кабинета. Он решил отдать Марату его дорожную сумку, а может, и поговорить с ним. Знал, что разговор будет непростым, но откладывать его тоже было нельзя.

Он не удивился, увидев Марата у себя дома: значит, ждал.

Марат сидел, положив начавшие наливаться взрослой силой тяжелые руки на стол, и молчал. Вид усталый, потерянный. Только глаза горят недобрым лихорадочным огнем. На голос Мансура он не откликнулся, лишь взглянул на него мельком и вдруг, уронив голову на руки, затрясся в рыданиях. Приставать в такое время к человеку не было смысла. Пусть парень выплачет горе, остынет. Бесшумно прикрыв дверь, Мансур вышел на крыльцо. Ему тоже надо подумать, как и что говорить, какими доводами убеждать и успокаивать его.

Когда он вернулся в избу, Марат возился с вещами.

— Уеду в город, — буркнул он, резким движением затянув молнию на сумке.

— Родители знают?

— Родители... — Марат с горькой усмешкой выпятил губы, покачал головой. — Мне бы, дураку, раньше догадаться. Ведь сам слышал, как одна из тех крашеных женщин говорила другой: «И чего это Гашура возится со своим подкидышем? Волчонка хоть за пазухой держи, все равно в лес убежит...» Я и есть тот волчонок, только теперь понял. Начал расспрашивать маму, отнекивается, а как пригрозил, что уйду из дома, расплакалась. «Вот, — говорит, — твоя благодарность! Не зря, — говорит, — сказано: вырастишь приблудного телка — молоком одарит, пригреешь сироту — кровью умоешься». Ну, и призналась, что взяла меня двухлетним из дома младенца...

Стиснув кулаки, Марат кидался к двери, снова возвращался и все твердил с ожесточением:

— Где же мои настоящие отец с матерью? Они что, бросили меня? Умерли? А эти скрывают...

— Не эти, а отец и мать! — рассердился Мансур. — Не скрывают они, просто могут не знать. Словом, не трави себе душу. Все у тебя хорошо, родители, Гараф и Гашура, жизнь свою готовы отдать ради тебя.

— Ну, как вы не поймете, дядя Мансур, я ведь должен знать, кто мои родители! Хорошие ли, плохие. Если живы, пусть скажут, почему бросили меня. А если...

— Что толку говорить с таким упрямцем! — Мансур с досадой махнул рукой, а про себя подумал: может, прав мальчишка? Ведь все равно не уймется, пока не добьется правды. Пусть узнает свою, скорее всего печальную, историю. Чует сердце Мансура, радости она не доставит Марату. Лишь бы выдержал, лишь бы душа не сломалась у парня...

— А медведя жалко, — вздохнул Марат, направляясь к двери. — Дамир Акбарович отчалил как ни в чем не бывало, будто и не стрелял. Зиганша напился и грозился упечь вас куда-то...

— Не волнуйся, я их выведу на чистую воду!

— Ничего им не будет, вот увидите, — сказал Марат и вдруг яростным пинком распахнул дверь: — Врете вы все! Никому, слышите, никому из вас нельзя верить!..

Так разошлись их дороги. Марат задами бросился в сереющие сумерки, к гудящему шоссе, видно рассчитывая попасть на попутную машину. Мансур, решив завтра же, прямо с утра, ехать в район, направился на хутор.

Начало темнеть, и надо было спешить. Над черными громадами гор висела уже кривобокая желтая луна, редкие звезды засветились в розовато-мглистом небе. По летнему обычаю, не зажигая огней, аул рано лег спать. Было тихо, лишь из дома Гашуры слышалась незнакомая бойкая музыка да во дворе какая-то женщина, кажется сама хозяйка, причитала громко.

Шагал Мансур по безлюдной улице и, сгорая от стыда и гневно кусая губы, думал о своем бессилии перед преступниками, о Марате и его оскорбленной, оплеванной душе, страшился, что не выдержит неокрепшее сердце юноши горького прозрения. Было обидно, что помочь ему никак нельзя.

Занятый грустными мыслями, Мансур не заметил, как миновал крайние дома. Он уже прошел мимо пруда с огромными разлапистыми ветлами по берегам и свернул в сторону леса, когда из-за старого заброшенного сарая с воплями выскочили двое парней, а еще двое погнались за ними, размахивая кольями и матерясь. Сразу видно, пьяные все и не поделили чего-то, подрались. Что тут скажешь? Такое повторяется чуть ли не каждый вечер, и нет на них никакой управы. Пьют напропалую, открыто, никого не стесняясь и не боясь. И что самое страшное — спиваются не только мужики, но и женщины.

Мансур хорошо помнит: до войны в Куштиряке два человека баловались водкой, и было это в такую диковинку, что, увидев их, женщины постарше указывали на них пальцем, как на убогих или меченых грешников, плевались и шептали то ли молитвы, то ли страшные заклятия. Детвора бегала за ними, как за полоумным Махмутом из соседнего аула, который появлялся иногда в Куштиряке и забавлял мальчишек несуразными выходками.

Один из тех выпивох, старый партизан Галикей, любил похвастаться своими подвигами и взывал к справедливости: «За мою пролитую кровь мне обязаны дать хорошую должность! Но где она?..» Человек он был насухо безграмотный, пил горькую еще с молодых лет, когда в поисках лучшей доли скитался по разным городам, и потому выше ночного сторожа не поднялся. Правда, как только Куштиряк стал колхозом, Галикея сделали бригадиром, но продержался он на этой должности только месяц. Бедняк из бедняков, никогда ни лошади, ни даже коровы не имевший, он мало что смыслил в хозяйственных делах. Да еще в пьяной скачке запалил лошадь. Жаловался Галикей на судьбу, на односельчан и с еще большим упоением и тоской вспоминал героические времена гражданской войны. Люди, конечно, не верили его бесконечным байкам. «Ну, загнул! Врет и не краснеет!» — говорили ему в лицо. А тот мотал головой в рыжем, вытертом до блестящих проплешин треухе, смеялся вместе со всеми и делал вид, что не обижается.

Но случилось невероятное. Кажется, году в тридцать пятом, когда Мансур еще подростком был, из района в Куштиряк приехали несколько начальников, в том числе военный комиссар, и созвали сходку прямо на улице возле сельсовета. И что же? Зачитал военком какой-то документ, вызвал к резному крыльцу Галикея и вручил ему саблю в серебряных ножнах. Оказывается, он был награжден еще в гражданскую войну, но заболел тифом, и след его затерялся в лазаретах.

Что тут началось! Галикея стали качать и тискать, сабля пошла по рукам: каждому хотелось потрогать ее, своими глазами увидеть фамилию и имя боевого партизана, выбитые на ножнах.

Конец торжественного акта, правда, не понравился герою. Когда все, кто хотел, подержали саблю, чуть не пробуя на зуб, военком потребовал ее себе и объявил: «Ну, вот, товарищи, теперь вы знаете, какой отважный партизан живет среди вас! Сабля будет храниться в военкомате, потому как не положено человеку невоенному держать у себя боевое оружие». — «Нет, не имеешь права! — закричал опешивший Галикей. — Я должен носить ее на боку, чтобы видели эти голодранцы и горлодеры! Иначе какой от нее толк?» Военком был непреклонен, увез саблю с собой. «Луна увидела, солнце забрало», — сказали куштиряковцы. Помнится Мансуру, сидит, бывало, старик Галикей на ступеньках сельмага и вздыхает, икая от выпитого: «Вот она, братцы, наша власть! Одной рукой дает, другой отнимает. А я, дурак, за нее кровь проливал!..» Дошли, видно, его крамольные речи куда следует. Вызвали старика в район да и продержали там около месяца под замком...

Был и еще один любитель горького — приблудившийся неизвестно откуда и обосновавшийся в Куштиряке на улице Горшечников бродячий портной, мишарин по имени Масалим. Поставил он себе невзрачный, чуть просторнее деревенской бани домик о двух маленьких подслеповатых окнах и зажил одиноко, хотя правильнее было сказать — останавливался здесь на короткое время, потому что большую часть года скитался в поисках работы. Бывало, погрузит Масалим завернутую в старое одеяло швейную машину «Зингер» летом на ручную двуколку, зимой — на салазки и отправится в путь-дорогу. Нет спроса в одном ауле — идет в другой, третий, забирается в самые дальние, глухие места, ищет охотников на свое ремесло. Шил он изредка огромные тулупы с верхом, а чаще мешковатые нагольные шубы из овчины, бешметы на вате, брюки. За женскую одежду не брался, на это были другие мастера, а обшивал только мужское население. Платили ему за работу кто как и чем, он не торговался. Масалим и был портным для бедных. Волчьи тулупы, пальто с лисьим воротником, дубленые полушубки могли себе позволить лишь начальники, и шили им дорогие районные мастера.

Масалим не пил, как Галикей, по мелочам; когда работал — капли не брал в рот. Кормили его в том доме, где шил, хозяева при всей своей бедности старались угодить ему, чтобы, не дай бог, не обиделся портной и не слепил одежду на живую нитку да кособоко.

Возвращался Масалим из долгих своих странствий округлившийся, с двойным подбородком. Тут-то и начинался его праздник. Недели две он не появлялся на людях, жил взаперти, как добровольный арестант или отшельник, пил запоем. Проходя мимо его избенки-развалюхи, можно было услышать заунывную, как древняя молитва, неизвестную башкирскому аулу мишарскую песню, которую он тянул дребезжащим пьяным голосом и плакал. Утолив жажду и облегчив неведомую печаль, весь похудевший, обросший клочковатой бурой щетиной, Масалим собирался в новую дорогу. Искать себе пропитания, радовать людей своим ремеслом. В один из таких переходов он и закончил свой дольный путь, замерзнув в весенние бураны.

В глазах аула старик Галикей и портной Масалим были людьми не то чтобы уж вовсе никчемными, так как оба, худо-бедно, находились при деле, но и уважением не пользовались. Терпели их поневоле, насмешничали над ними почти что в открытую, да и жалели, как жалеют неизлечимо больных и убогих. Страсть к водке была непонятна куштиряковцам, только во время сабантуев и редких праздников они пили медовую брагу, называемую в ауле кислушкой. Но она, как и кумыс, доставалась не всем...

Что же случилось с Куштиряком? Давно уже нет в живых Галикея и Масалима. Времена наступили другие, хороших, правильных слов о честности, совести, о сохранении добрых нравов и обычаев произносится много, а люди спиваются. Здоровые, крепких корней мужики превращаются в бездельников, становятся на путь преступления, рушатся семьи, и все из-за проклятой водки. А уж какие дети рождаются от пьющих родителей — об этом и думать страшно...

До хутора Мансур добрался в темноте. Есть ему не хотелось. Усталый, расстроенный, он взобрался на скалу и все продолжал думать о случившемся, о трусости директора, о своей нерешительности. Ведь из-за этого-то и сорвался с крючка, как скользкий налим, тот уфимский начальник. А вот Марата никак нельзя было отпускать, но не сумел Мансур успокоить парня, задержать хотя бы до утра.

Лес давил мрачной темнотой, мир казался неприютным, тусклым, и мысли в голову лезли неутешительные. Мансуру даже казалось, что он совершил ошибку, согласившись на нынешнюю свою работу. Жил бы себе в ауле, среди людей, делал что-нибудь посильное, и не было бы нужды впутываться в разные истории.

Думал, гадал Мансур, спорил сам с собой и остывал понемногу. «Да, да, — уговаривал себя, — плетью обуха не перешибешь, смирись. Все проходит, пройдет и это. Только горечь останется, только обида. Тебе ли, битому и мятому, не знать этого...»

Убаюканный жалостью к самому себе, он уже готов был махнуть на все рукой и отступить: не за призраками ему надо гоняться, а заботиться о своем здоровье. Вот и сейчас, не иначе как к дождю, ноют и ноют старые раны, тело просит покоя. «Пропади все пропадом!» — пробормотал Мансур и решил прилечь на часок.

Проснулся он внезапно, будто толкнули его в бок. Нашарил на столе спички, посветил на часы и рывком поднялся на ноги. Сердито дергая усы и с удивлением качая головой, он затеплил огонь в плите, вскипятил чай, а еще через полчаса шагнул за порог. Было темно. Сквозь просветы в иссиня-черных тучах пробивалась полоска зари и накрапывал дождь. Время от времени посверкивала молния, прокатывался гул дальнего грома.

«Как я мог! Как я мог?!» — твердил он про себя, шагая по ведущей в аул крутой тропинке и подогревая остывшие было за ночь гнев и пыл. Рано еще ему сдаваться. Он еще повоюет, скажет свое слово! Пахнущий влажной хвоей, сладкой прелью и цветами воздух бодрил, как свежий кумыс, дышалось легко. Надо торопиться, чтобы с утра, пока не разъехались кто куда, застать в районе нужных людей. Пусть-ка попробуют отвертеться. Не даст им Мансур за здорово живешь спрятать это дело под сукно. В крайнем случае отобьет телеграмму Басырову. Уж тот не испугается ни здешних начальников, ни того Дамира Акбаровича...

Он, конечно, понимал, что поступил легкомысленно, отправившись в путь в такую рань. Можно было дождаться утра, предупредить если не директора, то хотя бы того симпатичного Савельева о своем намерении идти в район. Но поди разберись, что у них на уме. Ташбулатову-то, директору липовому, вон как не понравилось его упорство.

Между тем дождь набирал силу. Ветер грозно раскачивал деревья, по кочкастой тропинке бежали ручьи. Скользя и спотыкаясь о невидимые в темноте корневища, Мансур старался плотнее запахнуть разлетающиеся полы старого плаща и ворчал: «Дурная голова ногам покоя не дает. Точь-в-точь обо мне...»

Крутой спуск остался позади, тропинка выскочила на широкую, с редкими одинокими деревьями просеку и запетляла по ее заметному склону. Но идти стало не легче. Здесь, на открытой вырубке, и ветер бушевал сильнее, и дождь хлестал без помех, а вода текла под ногами сплошным потоком.

Фатима, сестра Мансура, готовилась идти на ферму, к утренней дойке и, увидев брата в такую рань да насквозь промокшего, бледного от усталости и холода, всплеснула руками, запричитала:

— Аллах милосердный! Откуда ты в такое время, когда все черти в щелях прячутся?! Ведь течет с тебя, как из ведра. Раздевайся скорее, смени одежду! Лишь бы не заболел еще. Ну, чего ждешь, самовар, видишь, на столе.

— Прорвемся! — засмеялся Мансур, стараясь унять дрожь.

— Вот, вот! Всегда ты так. Ведь не юнец безусый, чтобы бегать в день по два раза между аулом и этим жутким хутором. Вчера был, не дождался меня. Хоть бы пожалел себя, утихомирился немного. Всех дел на свете не переделаешь...

Выпив стакан обжигающего чая, Мансур бросился на диван и уснул мгновенно. Даже не почувствовал, как укрыла его Фатима тулупом поверх одеяла и как ушла, ворча и упрекая неугомонного брата за легкомыслие.

Всего-то часа полтора длился его сон, а проснулся он хорошо отдохнувшим, в добром настроении. Вчерашняя ломота и свинцовая тяжесть во всем теле исчезли.

Дождь, видно, давно перестал, в открытое окно заглядывало солнце, от легкого ветерка колыхались и хлопали занавески. Тишина...

Мансур рывком, по-юношески поднялся с постели, с хрустом размялся, вышел на крыльцо. Фатима возилась у летней кухни и, раздув сапогом заглохший самовар, понесла его в избу. Пока Мансур умывался и брился, завтрак был готов.

Не успели брат с сестрой сесть за стол, прибежала бледная, перепуганная Гашура. Вместо приветствия она положила перед Мансуром какой-то конверт.

— Вот, — сказала упавшим голосом, — Марат оставил одному мальчишке... Велел только утром отдать мне...

С недобрым предчувствием Мансур взял в руки письмо, быстро пробежал его глазами и уже раскрыл было рот, чтобы обрушить на Гашуру гневные слова: «Сами, сами виноваты! Больше никто!» — но осекся. Заплаканная, жалкая, она с каким-то обреченным видом дергала и гладила конец накинутого на плечи платка. Так птица, ничего не понимая, теребит сломанное крыло.

— Что же ты молчишь, Мансур? — проговорила Гашура, вытирая слезы. — Куда я пойду, с кем поделюсь, если не с тобой?.. В тот раз лишнего наболтала, прости, пожалуйста, глупую бабу...

В том, что Марат решил искать своих родителей, беды особой Мансур не видел. Раз уж тайна раскрылась, ничего не поделаешь. Пусть ищет. Может быть, на радость ли себе, на горе ли, и найдет. Бояться надо другого: как бы он с собой чего не сделал сгоряча. Не о том ли говорят беспощадные, грубые слова в его письме? «Плевать я хотел на ваше богатство и заботу! Не хочу больше обмана, проживу без вас, с голода не помру...» Ну, Марат...

— Не молчал бы, да язык не поворачивается, — вздохнул Мансур. — Сказать правду — обидишься... Что Гараф-то думает?

— Он еще ничего не знает. Как только дождь перестал, дружков своих повел на рыбалку. Дай совет, Мансур. Больше не с кем говорить...

— Совет один. Проводи дорогих своих гостей и отправляйся в город. Поговори с сыном, объясни все. Ты — мать, Гашура, — ответил он, сдерживая себя.

— Тоже сказал! Сердца у тебя нету! — Она зарыдала в голос, размазывая по лицу черные от туши слезы. — Что и говорить, чужое горе не схватит за ворот. И советуешь пустое, будто и не сам виноват во всем!

— Вот как! — осекся Мансур. — В чем же, если не секрет?

— Кто увел Маратика в лес? Не ты ли? Сидел бы мальчик дома, ни того дохлого медведя не видел бы, ни в драку с пьяным Зиганшой не ввязался бы. С тебя и началось...

— Стыда у тебя нет, Гашура! — подала голос молчавшая все это время Фатима, убирая со стола. — Тебе ли в чужом глазу соринку искать! Скажи на милость, чему хорошему научится у вас ребенок? На грехе да на грязи наживаетесь, тьфу!..

— Вот, вот, говорю же, вам ли понять мою беду! Я-то пришла за добрым словом, думала, соседи все же, поймут, а вы в лицо плюете... Сами всю жизнь перебиваетесь с хлеба на воду, потому и завидуете счастью других. Мы, дескать, чистенькие, хоть и штаны дырявые!..

Выпалила Гашура эти злые, обидные слова и бросилась вон. Фатиме тоже пальца в рот не клади. Крикнула ей вслед:

— Подавись ты своим богатством!

Мансур вышел вслед за Гашурой. Как ни сердит был, все же и жалел ее. Сказал, сдерживая себя:

— На сестру не обижайся, она говорит только то, что у всего аула на языке. Сама знаешь, людям глаза не завяжешь, уши не заткнешь. Видят, слышат... Но сейчас не об этом речь. Послушай меня, немедленно отправляйся в город! Мало ли что...

— Сыночек, жеребенок мой... — пробормотала она как во сне и вдруг встрепенулась, побежала, всхлипывая: — Почему бог не дал человеку крыльев!..

«Что тут скажешь, — подумал Мансур. — Видно, так уж устроена женская душа: уживаются в ней и слепая любовь, и высокое материнское чувство...»

Пора было и ему самому собираться в дорогу. С сестрой условились так: она сходит в его контору и предупредит директора, что Мансур ушел в район. Делал он это с умыслом, на случай, если там, в районе, потребуют с Ташбулатова объяснений по делу. Пусть-ка помается возле телефона.

Мансуру повезло, сразу за околицей его подхватил колхозный грузовик и через полчаса доставил в райцентр.

Марзия Шарифулловна была на месте, и именно ей решил Мансур рассказать историю с браконьерами. Выслушав его, она позвонила по телефону прокурору и выяснила, что тому ничего неизвестно, акт от Ташбулатова не поступал, а заместитель начальника милиции, испугавшись высокого положения Дамира Акбаровича, ограничился взысканием с него небольшого штрафа и закрыл дело. Повторное расследование прокурор взял на себя. Дав ему нужные показания, с сознанием исполненного долга, Мансур ушел домой...

А еще через неделю его вызвали в контору и сообщили, что ему объявлена благодарность, выписана премия. Молодец, мол, товарищ Кутушев, не дал торжествовать злу, браконьеры получили по заслугам: Дамир Акбарович снят с работы, на Зиганшу, как на организатора незаконной охоты, наложен крупный штраф.

«Если бы после всего этого ожил тот красавец медведь да нашла исцеление оскорбленная душа Марата!» — думал Мансур, шагая по улице. Только и утешения, что хоть узнают люди справедливость закона, перед которым все равны.

И тут навстречу ему Зиганша. Как всегда подвыпивший, он нагло осклабился и, подмигивая подбитым где-то, скорее всего в драке, глазом, доверительно сообщил:

— Да, годок, посадил ты нас на горячую сковороду! Но Дамир Акбарович оказался хорошим мужиком, штраф заплатил и за меня. Если бы не он, пришлось бы ухнуть годовалого бычка.

— Мне-то чего об этом рассказываешь? — Мансур хотел пройти мимо, по тот уцепился ему в рукав.

— А того! Хрен ты выиграл со своим актом. Думаешь, там не знают, кто ты есть? Так и поверили тебе, меченому. Наказать ответственного работника! Жди! Дамир Акбарович на другую работу перешел, да с повышением, понял? А ты как месил дерьмо, так и будешь месить до старости... если, конечно, раньше не загнешься...

— Сволочь! — с ненавистью процедил Мансур сквозь зубы и едва не ударил его по перекошенной в ухмылке физиономии.

Он собирался заглянуть к сестре, порадовать ее премией. Как раз накануне Фатима говорила, что хотела купить сапоги. Теперь эти несчастные пятьдесят рублей, лежавшие во внутреннем кармане пиджака, жгли ему грудь. Гнев и стыд душили его, ноги отказывались идти. Тут он резко повернулся и чуть не бегом поспешил обратно, в контору.

— Возвращаю, не заслужил, — стараясь сдержать себя, не сорваться на крик, Мансур положил деньги на стол директору.

— Не понял! — нахмурился Ташбулатов. — Какая муха тебя укусила? Объясни, пожалуйста, будь другом!

— Купить хотели меня? Не очень ли дешево оценили, а?

— Да ты не вращай глазами-то! Сядь, выскажись спокойно. — Директор на всякий случай отодвинул чернильный прибор и графин подальше от нависшего над столом Мансура.

Но Мансур уже и сам понял, как глупо ведет себя, и, устало махнув рукой, сел на диван. Пришлось рассказать о встрече с Зиганшой.

— Вот ты о чем... — протянул Ташбулатов, подсаживаясь к нему. — Странный ты человек, Кутушев. Думаешь, если этот Дамир Акбарович споткнулся здесь, то и там, на своей основной работе, плох? Да и наказали его, будь спокоен.

— Наказали повышением? — усмехнулся Мансур.

— Слышал, что перевели, но весов у меня нет, не знаю, выше или ниже. Не нам с тобой судить об этом.

— Неправда! — не сдавался Мансур. — Ты как директор должен написать куда следует. Дамир-то этот член партии, вот по этой линии и надо спросить с него!

— Опоздал ты, Кутушев. На запрос прокурора оттуда, из Уфы, погрозили пальцем и потребовали прекратить дело. Так что иди, займись своей работой. И деньги возьми.

— Не привык получать незаработанное. А до твоего Дамира Акбаровича я еще доберусь!

Директор посмотрел на него с сожалением, как смотрят здоровые люди на больных или сумасшедших, покачал головой и, потирая раздувшуюся от зубной боли щеку, проговорил тихо:

— Нет, Мансур, не доберешься, он и высоко сидит, и далеко до него... Гляжу на тебя и удивляюсь, не молодой уже человек, жизнь повидал, а не поймешь до сих пор: не верят таким, как ты. Если кто однажды разминулся с законом, это всю жизнь тянется за ним...

— Меченый, хочешь сказать! — вспомнил Мансур ухмылку Зиганши.

— Не я говорю... Мой тебе совет, забудь все это...

После этого разговора Мансур целую неделю не появлялся ни в конторе, ни в ауле. Маялся сердцем, сон потерял и только в бесконечных хождениях по лесу да ночных бдениях немного отходил душой. Было обидно, жизнь казалась тусклой, проигранной. Ему не хватало тепла, света, опоры, все это ушло со смертью Нурании, а она даже снится теперь редко.

И в эти трудные дни Савельев принес Мансуру письмо от Анвара. Сын писал о своей службе, о друзьях и командирах, о том, как ему нравится в училище и с каким нетерпением он ждет, когда их, курсантов, допустят к полетам. Письмо такое же, как предыдущее. Видно, Анвар забыл, что уже писал обо всем этом или настолько захвачен той, неизвестной отцу, жизнью, что ни о чем другом думать не может. Но весточка от сына несказанно обрадовала Мансура. Особенно взволновали заботливые расспросы Анвара о его здоровье и такие нужные ему теперь слова: «Держись, отец!» Можно подумать, что Анвар на расстоянии почувствовал горечь и смуту, терзавшие отца. Нет, рано еще ему сдаваться. Пусть кто-то смотрит на него косо, с недоверием, но жить по-другому, поступать против совести Мансур не станет. «Держись, отец!» — повторил он слова сына и добавил свое, любимое: «Прорвемся!..»

Между тем дела в семье «дачников» пошли по известной поговорке: сколько веревочке ни виться, а концу быть. Уехавшая вслед за сыном Гашура срочной телеграммой вызвала в город и мужа. Дом опустел. Только месяца два спустя приехали в аул потемневшие от горя Гашура и хмурый молчун Гараф. И приехали не гостей привечать, а лавочку закрывать, как высказался Хайдар.

Гашура позвала Мансура к себе, чтобы рассказать печальную историю сына, а может быть, попросить у него совета. Чиниться он не стал, надо, решил, выслушать убитую горем женщину, дать ей облегчить душу.

Позвать-то она позвала его, но все никак не могла разговориться. Сидела с каменным лицом, уставясь в одну точку, плечо дергалось, раздавленные работой руки неподвижно лежали на коленях. Потухшие глаза. Мертвенно-бледные спекшиеся губы. Казалось, она потеряла всякий интерес к жизни. Жалко стало ее Мансуру, и он невольно коснулся ее руки.

Гашура встрепенулась, с благодарной улыбкой посмотрела на него и заговорила тихим, бесцветным голосом. Вот что узнал Мансур из ее сбивчивого, со многими паузами и вздохами рассказа.

...Долгие поиски привели Марата в дом младенцев. Там со слов одной болтливой няни он узнал, кто его мать, и нашел ее через адресный стол в старой покосившейся избенке на окраине города, называемой «Цыганской Поляной».

Женщина эта была пьяна, Марата приняла в штыки, но после уговоров и бурных препирательств все же сказала кое-что. Но лучше бы молчала она, язык бы себе откусила. «Не знаю, может, мой ты сын. А про отца не спрашивай, — заявила пьяная женщина с хохотом, — этих отцов побывало здесь — не сосчитать!..»

После этой встречи Марат почти неделю не приходил домой, ночевал то на вокзале, то в парке и попал в милицию. Там нашла больного, уставшего и грязного сына обезумевшая от горя и страха Гашура.

Домой он возвращался нехотя, шел, как телок на заклание, на вопросы Гашуры злобно цедил сквозь зубы какую-то невнятицу. Целыми днями ни Гашура, ни Гараф не могли войти к нему в комнату, топтались возле дверей и прислушивались к его вздохам. И все же, видно пожалев безутешно плакавшую мать, Марат стал выходить в гостиную. Ел мало, без аппетита, но важно было другое: уступив настойчивым просьбам матери, он рассказал о своих приключениях. То, что сын наконец заговорил, было для нее несказанной радостью, долгожданным праздником. Птицей порхала, бабочкой вилась она возле него. Прикажет сын умереть — умрет и сочтет это за счастье.

Но у Марата было совсем другое на уме. Он лежал, отвернувшись к стене, думал о чем-то и вздыхал, а ночами вскрикивал во сне, то угрожал кому-то, то жалобно всхлипывал. Гашура боялась оставлять его одного, караулила днем и ночью и все же не уберегла. Стоило ей на четверть часа выйти из дома, — Марат выпил целую горсть снотворного...

Жизнь ему врачи спасли, но злоключения несчастной семьи на этом не кончились. На второй день после прихода из больницы Марат убежал из дома, оставив родителям записку: «Не ищите меня. Придет время — сообщу о себе». И только эти слова не давали погаснуть надежде Гашуры...

Упади на Мансура каменная глыба, ему было бы легче — тогда он не услышал бы этого рассказа. Он хотел кричать, обвинять Марата в жестокости и безрассудстве, но молчал и, чтобы сдержать негодование, стискивал зубы. Ему бы пожалеть, утешить Гашуру, сказать, что надо, мол, ждать, объявится Марат, покается в своей горячности, и даже эти слова не шли на ум, словно язык сковало каким-то злым заговором.

Так и уехала Гашура, не найдя у Мансура поддержки...

И вот теперь, спустя много лет, он с щемящей тоской думал о Марате, который хоть и дал о себе знать через год, но возвращаться в дом родителей не захотел, только аккуратно, в начале каждого месяца, присылал матери деньги, будто выплачивал ей долг за то, что она не дала ему умереть в младенчестве. Бывая наездами в Куштиряке, Гашура останавливалась у Фатимы, сестры Мансура, и подолгу смотрела через плетень на заметно поблекшее, чужое теперь отчее подворье, проданное еще в тот год, когда исчез Марат. С тех пор в доме живет шумная многодетная семья. Чужие люди. Незнакомый Гашуре мир.

Постаревшая, больная Гашура и в городе после смерти мужа обменяла большую трехкомнатную квартиру на маленькую и жила одиноко. Мансура удивляло, что она стала тихой, пугливой, то и дело подходила к окну, глядела на улицу, которая тоже теперь была чужой для нее, и шептала то ли молитву, то ли слова забытой песни своих юных лет.

Ах, Гашура, Гашура... Была она бессловесной, застенчивой девчонкой, но подавила свою робость — ушла на фронт, прошла через огонь войны, видела смерть и кровь. Как никто другой, она заслуживала счастья, а счастье отвернулось от нее. Да, ошибок и глупостей совершила она немало, думал Мансур, но разве повернется у него язык, чтобы обвинить ее в чем-то. Ведь жила она своими представлениями о жизни, стремилась к тому счастью, которое было и понятно ей, и доступно.

Да что там Гашура! Сам-то Мансур так ли уж прав в своем понимании жизни? Что такое добро? Что есть зло? Где та незримая грань между ними? Вот он в молодости, чтобы облегчить положение обнищавшего колхоза, совершил будто бы необходимое, полезное, а обернулось оно бедой. Так бывает с человеком, идущим по узкой тропке среди зыбкого болота: ступил на шаг в сторону, чтобы сорвать горсть малины или красивый цветок, — и угодил в грязную жижу. Хорошо еще, если не засосет его топь. Да и выберется — не сразу отмоется. Так и Гашура. Хотела как лучше, билась так и сяк, спасалась от голода и бедности. Но, видно, человеку мало синицы в руке, подавай ему журавля в небе. Вот они, грехи наши тяжкие!

И все же Мансур не мог судить Гашуру. Только душа болела, что выпало им, ныне живущим, время недоброе...

4

В окно вагона падал синевато-розовый свет. Из коридора слышались торопливые шаги, раздавался какой-то стук и шарканье. Близилось утро, и, видно, проводницы готовятся к встрече с Москвой.

Мансур тихонько спустился с верхней полки, вышел в коридор и приник к окну. На востоке, как отсвет огромного пожара, в полнеба разлилась заря, предвещая жаркий день. Поезд мчался среди непрерывающейся цепочки огней, мимо темных громад строений, безлюдных пригородных платформ.

Об Анваре Мансур старался не думать. Телеграмма Алии давала повод для любых предположений, и терзать себя до срока не имело смысла. Чтобы скоротать время, он стал изучать расписание поезда и, выяснив, что до Москвы еще почти два часа езды, решил соснуть хоть немного. Но сон не шел. Тревога за сына, как темные крылья огромной птицы, висела над ним и давила своей холодной тяжестью.

И все же мерный стук колес отвлек его от мыслей о сыне. Сильнее, чем близкая, но еще не успевшая схватить за горло неведомая беда, оказалась власть памяти. Хотя поди разберись, какая из ран, старая или новая, приносит больше страданий.

«...Вот живу одинокой кукушкой», — сказала как-то Гашура. Потому, бывая изредка в городе, Мансур взял себе за правило непременно зайти к ней хоть на часок. Как-никак, выросли они под одним небом, жили когда-то по соседству, а соседей в Куштиряке издавна принято почитать как родных. Не мог он забыть и того, что Гашура войну прошла и, может быть, из-за нее, проклятой, не нашла своей доли. Вот и получалось в итоге, что радость и благополучие разделяют людей, а горе объединяет. Как бы там ни было, есть чем делиться Гашуре и Мансуру. Он давно постиг одну истину: можешь отмахнуться, как от мухи, от чего угодно, но не смей закрывать глаза на горе человека, протяни ему руку помощи.

Так думал Мансур, строго сдвинув брови, но мысль вдруг споткнулась, скакнула и взмыла ввысь. С той пригрезившейся высоты он увидел то, на что глаза бы его не смотрели. Ему вспомнился Зиганша.

Шел семьдесят восьмой год. Давно уже забыли в ауле и шум вокруг убитого Дамиром Акбаровичем медведя, и переполох в доме Гашуры из-за бегства Марата. А Мансур помнил эти события, будто произошли они не семь лет назад, а только вчера. Иногда ему казалось, что часть оскорбленной души Марата переселилась в него самого, и с новой силой вскипала в нем ярость против Зиганши, привыкшего с войны к безнаказанности.

И тут вдруг пришло письмо от Елисеева. Человек, в свое время не хотевший даже слушать о Зиганше, спустя многие годы подтверждал сказанное Мансуром. «Постарел я, друг Мансур, часто болею, — писал Елисеев, — и думается всякое. Не знаю, жив-здоров ли ты, но решил написать, снять грех с души. Может, и теперь смолчал бы, но недавно нашелся мой близкий друг, которого я потерял в мясорубке возле Гнездова. Так вот, он тоже, оказывается, видел, как тот подлец, односельчанин твой, прострелил себе руку. Мы оба готовы написать куда надо, ты только дай знать. Правда, есть ли теперь в этом смысл? Ведь почти сорок лет прошло...»

«Ну и что? — воскликнул Мансур, прочитав письмо. — Такое даже через сто лет нельзя прощать!» Он вновь с болью вспомнил, сколько прекрасных молодых ребят полегло в том бою. В гибели многих виновен подлый трус и пакостник Зиганша, который ценой бесчестия сохранил себе жизнь. Вот оно! Земля, сам воздух не терпит такого непотребства!

Мансур готовился разоблачать Зиганшу, как готовился в то немыслимо далекое время к очередному бою. Горячил и возбуждал себя, что призовет его к ответу от имени погибших товарищей. От имени Нурании и двух ее маленьких близнецов, сгинувших в огне войны, сирот Зайтуны, которые пухли здесь в тылу от голода. От имени загубленной жизни Валимы и разбитого сердца Марата. За все ответит, за все заплатит Зиганша!

Но опоздал Мансур. Стало известно, что Зиганша заболел какой-то страшной болезнью, весь почернел и дышит на ладан. «Опять ускользнул, сволочь! — выругался Мансур. — Что толку теперь возбуждать дело...» Он не привык бить лежачего. Только и утешения — рассказал обо всем, что годами не давало покоя, Хайдару.

— Ну, дела! Как же ты молчал столько лет? Ведь взорваться можно от такого динамита! Нет, я не выдержал бы ни за что. — Хайдар качал головой, стучал палкой об пол. Удивлению его не было предела. — Ну и характер у тебя. А я думаю, чего это он зверем смотрит на Зиганшу? Есть, значит, причина. Его бы, собаку шелудивую, к стенке за это! На сук вниз головой!.. Но, кажется, поздно уже. Плюнь ты на него, не марайся.

— Жаль, — сказал Мансур. — Судить бы его перед народом. Не потому, что крови жажду. Не нужна мне его грязная кровь. Никому не нужна. Во имя правды надо бы наказать. В назидание...

— Чего же молчал?

— Видишь ли, Хайдар... Тот Елисеев только теперь откликнулся, а других свидетелей не было. Мне одному какая вера? Сам меченый...

— Еще чего?! — грозно насупив брови, Хайдар прошелся по комнате. — Ты брось эти настроения! Кто тебе мешал, если не сразу после войны, то после пятьдесят шестого года заявить куда следует? Скажет тоже — «меченый»... Понимаю, отсидел, можно сказать, не совсем по делу. Но ведь время-то было ой-ой...

— Это мы умеем — списывать свои беды на время. Научились! — с раздражением сказал Мансур. — Спишем и на нынешнее...

— Чем оно тебе не угодило — нынешнее? Говори, не стесняйся! — подзадорил его Хайдар с понимающей усталой улыбкой.

— Шума, блеска много, а толку...

Так на полуслове и разошлись друзья. О Зиганше Мансур перестал думать, а Елисееву ответил коротеньким письмом в том смысле, что поздно уже ворошить старое. Опоздали, ушел, мол, поезд.

Но встретиться с Зиганшой ему все же пришлось.

Как-то шел он по улице, и вдруг навстречу ему выбежала жена Зиганши Прыткая Хамдия.

Эти двое уже лет десять жили врозь. Но, узнав, что муж слег и вряд ли поднимется, Хамдия вернулась к нему. И сказала будто бы любопытным куштиряковским женщинам: «Не бросать же его на съедение червям. Хоть и подлым человеком оказался, муж он мне и перед богом, и перед людьми...» Но, как судила острая на язык деревенская молва, вернулась она вовсе не из жалости к больному мужу, а из опасения, как бы после его смерти не растащили дом и хозяйство чужие люди.

И вот остановилась Хамдия перед Мансуром и, жеманно прикрыв рот концом платка, заговорила плаксиво-елейным голосом:

— Ох, агай, Зиганша-то мой, сердечный, совсем плох. Зашел бы, проведал, а?

— Я кто тебе, врач?! — буркнул Мансур сердито.

— Так ведь... постой-ка! — Отбросив притворную застенчивость, она схватила его за рукав, затараторила: — Есть, оказывается, заветное слово у него. Только тебе хочет сказать, больше никому! «Знаю, — говорит, — Мансур меня за человека не считает, но попроси, уговори, пусть заглянет...» То ли доживет до утра, то ли нет, — всплакнула Хамдия. — Как-никак вы же одногодки с ним...

— Ну, хорошо, — вырвалось у Мансура. Конечно, он бы не посмотрел на причитания этой притворщицы, но любопытство взяло верх: интересно, какое же такое слово для него приберег Зиганша напоследок?

В лицо шагнувшего через порог Мансура шибануло приторным запахом лекарств и спертого воздуха давно не проветривавшегося жилья. Он невольно отпрянул назад и ушел бы прочь, если бы шепот Хамдии не заставил его остановиться в полумраке передней:

— Проходи в гостиную нашу... У хозяина глаза болят, поэтому шторы на окнах закрываю.

— А... Это ты, Мансур?.. Я уж думал, не придешь... — послышался слабый голос Зиганши, прерываемый кашлем, но его самого разглядеть в этом сумраке Мансур еще не успел.

Брезгливо морщась и досадуя на себя, что поддался уговору Хамдии, Мансур ощупью нашел стул у самой двери, сел и предупредил Зиганшу:

— Спешу я. Так что...

— Да, да... Человек ты занятой... — прошелестел голос из дальнего угла и тут же перешел в хрип и свистящий натужный кашель. Хамдия бросилась к мужу. С трудом выговорил Зиганша: — А мне вот... спешить уже некуда... Доехал...

— Ты хотел что-то сказать мне...

Не сразу отозвался Зиганша. То ли обдумывал свое заветное слово, то ли не мог отдышаться после приступа кашля. Между тем глаза Мансура немного привыкли к темноте, он разглядел высокую кровать, утопавшую в подушке маленькую остриженную голову больного, его тонкую, сухую руку с задравшимся рукавом. Она выпросталась из-под одеяла и лежала, как чужая, ненужная, словно отделилась от тела.

— Сейчас, сейчас... — еле слышно проговорил Зиганша. Рука чуть-чуть шевельнулась, помогая голосу. — А ты иди, Хамдия, тут разговор мужской... Ну, чего стоишь, как столб? — Не успела жена тихо прикрыть дверь за собой, он злобно просипел ей вслед: — Вот стерва!.. — И обратился к Мансуру: — А тебя, годок, я позвал сказать... чтобы, значит, понял... Да, оплошал я тогда, струсил...

— Ха, удивил новостью! — прервал его Мансур. Он ждал чего угодно, но не такого запоздалого признания. — Это мне известно знаешь с каких пор?

— То пока оставим. — Голос Зиганши неожиданно окреп, хрип и кашель отступили. — О другом разговор... Нельзя было нам с тобой жить на одной земле. Или ты, или я... Сколько раз подстерегал я тебя в укромных местах, чтобы вышибить тебе мозги дубиной или подстрелить, как собаку... Нет, рука не поднялась...

Мансур ушам своим не поверил. Дошел человек до края могилы и вместо того чтобы покаяться, попросить в чем-то прощения, сожалеет, что не удалось совершить еще одну глупость. Верно сказано: горбатого могила исправит.

— Это и есть твое заветное слово? Ответил бы я тебе, но поздно уже, — сказал Мансур, сдерживая себя.

— И сейчас у меня под боком лежит заряженное ружье, да где взять силы, чтобы поднять его...

— Жалеешь? — усмехнулся Мансур.

— Не знаю... — как о чем-то простом, житейском или очень приятном для обоих деле продолжал говорить Зиганша. — Вот уже почти сорок лет стоишь ты на моем пути. Ни шагу не могу ступить, даже во сне вижу... Может, и убил бы, но знал, что все равно не будет покоя. Нет, не тюрьма мне была страшна... Боялся, голова не выдержит, свихнусь совсем...

— Ну, что же, порадовал напоследок. Поправляйся скорее, может, не дрогнет еще рука. А голова... она у тебя и без того всегда была набекрень.

Хотел Мансур воспользоваться удобным случаем и бросить ему в лицо обвинение — да не в той трусости, что мнится Зиганше в предсмертной тоске и терзает его больное воображение, а в той, которая привела многих солдат к гибели. Но что толку спорить с потерявшим совесть и человеческий облик негодяем?

— Погоди, не уходи! — вскричал Зиганша, заметив, что Мансур шагнул к двери. — Я еще не все сказал. Да, не удалось мне убрать тебя с дороги, хоть и помог... хе-хе... на четыре года отправиться в дальние края... На большее, видишь, духу не хватило у меня. Но оставим это... Ну, а сам-то, сам? Ты ведь тоже не очень смелым оказался. Хорохорился, конечно, а в главном струсил, годок, ой как струсил!..

— В чем же это — в главном?

— Мальчиком прикидываешься? — заторопился Зиганша, давясь новым приступом кашля. — Помнишь, как снимал меня с бригадирства?.. На это у тебя смелости хватило, но больше, чем на силу и правоту свою, опирался на мнение разных болтунов, один бы не посмел... Это раз... Но в главном-то опоры у тебя не было... Скажи, почему ты столько лет скрывал историю с моей рукой?— Зиганша подвигал своей клешней и, оправившись от удушья, похихикал довольный. — Ведь собственными глазами видел, как было дело. Молчишь?.. Боялся ты, Мансур. Да, да, боялся, что за клевету на фронтовика по головке не погладят! Свидетелей-то нет у тебя, а тебе кто поверит?.. Да и был бы ты не меченый, белее молока, чище воды, один человек — не свидетель... Из одного зернышка каши не сваришь...

— Жив тогдашний твой командир Елисеев, — сказал Мансур, хотя и давал себе слово не ворошить старое.

Хриплым смехом ответил Зиганша на это:

— Елисеев!.. Плевать я хотел на твоего Елисеева. Такой же, как ты, простак... Эдак восемь, а может, и десять лет назад Хамдия показала мне твое письмо к Елисееву... Ох, как ты взял его в оборот, чтобы соглашался, значит, показать против меня... Поехал я к нему по адресу на твоем конверте, представился честь по чести. Боец, говорю, такой-то, из твоего пулеметного взвода... Поставил поллитру на стол, поговорили, войну вспомнили и бой в Гнездове само собой...

— И что же, не плюнул он тебе в глаза?

— Ну, и глуп же ты, Мансур... Я, конечно, сказал ему, что, мол, ранило меня тогда, и руку показал. Есть, говорю, люди, которые подозревают: не самострел ли?.. «Брось, — отвечает Елисеев твой, — не болтай. Ничего я не помню, тебя самого тоже не помню...» Соображает мужик, что серьезное это дело, муторное. Ну, заявил бы он куда надо. Ведь затаскают, расспросами замордуют... Больше мороки, чем смысла... Да и Зиганша, видит, не дурак. И документики нужные имеет, и медаль на груди. Так-то вот....

Мансур был готов броситься на него с кулаками. Представил на миг, как бежит Зиганша с поля боя, как под хлесткими автоматными очередями падают наши бойцы, и не помня себя закричал:

— Подлец! Дезертир! Знаешь ли ты, сколько жизней на твоей совести?! Не снятся тебе погибшие по твоей вине солдаты?! Да ты...

— Пустое! — перебил его Зиганша. — Разве можно было тогда остановить немца? Ну, убило бы меня вместе с другими. Какая от этого выгода стране?.. А так хоть и ошибся маленько, зато живой остался, воевал...

— Ошибся?! Да это же преступление! За это расстреливают!..

— Да ты не кипятись. Что же не судил, раз считаешь преступлением? Не я виноват, что все тогда бежали, как зайцы, а ты ошибки генералов на солдата валишь!.. Да я...

Слушать и спорить дальше не было смысла, потому что Зиганша, то ли в бреду, то ли впрямь веря своим небылицам, начал говорить о том, как он громил немцев после госпиталя. С чувством отвращения, словно притронулся к чему-то липкому и мерзостному, Мансур выскочил из душной комнаты.

Хамдия, видно, стояла все это время у неплотно прикрытой двери и подслушивала разговор мужчин. Бледная, с заплаканными глазами, она выбежала вслед за Мансуром.

— Аллах милосердный! — схватилась за ворот платья. — Что же, теперь из-за его грехов детям страдать?..

— Тьфу, гадость какая! — пробормотал Мансур и поспешил на улицу, на чистый воздух.

Тут только он понял, какую непростительную ошибку совершил своей неуверенностью. Нет, не сомневаться и ждать, а еще на фронте заявить бы ему о гнусной проделке Зиганши. Молчание и сомнения свидетелей были тому на руку. Поначалу-то, сразу после войны, он еще, быть может, боялся разоблачения, но потом сообразил, что крыть Мансуру нечем, и обнаглел, решил убрать его с дороги. Не из мести, а ради справедливости был обязан Мансур ввязаться в это дело. Безнаказанность — вот что дает силу и живучесть злу.

Как знать, думал Мансур, получи Зиганша по заслугам, может, и жил бы по-другому, осмотрительнее и с опаской, не пострадало бы от него столько людей в Куштиряке. Сказано же: вспугнешь змею — она и отомстит тебе за свой страх...

...Как жил Зиганша в грязи и подлости, так и умер не по-человечески. «Под боком у меня ружье лежит», — говорил он Мансуру. Мансур не поверил тогда, думал, пугать надумал, а оказалось правдой. Как потом вспоминала Хамдия, муж часто вскрикивал во сне, боялся, что какие-то люди хотят убить его, и потребовал, чтобы она принесла припрятанное в чулане ружье. Оно-то и стоило ему жизни. Хотел ли он положить конец нестерпимой физической боли, душевные ли муки довели его до исступления, но в один из дней Зиганша вытащил из-под одеяла заряженное ружье...

Смерть хорошего человека — общее горе. Умрет подлец и негодяй — даже самые близкие ему люди всплакнут лишь из приличия, а втайне вздохнут с облегчением. Так случилось и с Зиганшой. Всего несколько человек, одни старики, провожали его в последний путь. И не на руках понесли, как велит обычай, а повезли на скрипучей телеге и наспех закопали за оградой старого кладбища, как издавна хоронили редких самоубийц.

Долго еще говорят люди об усопшем. Вспоминают его веселый или крутоватый нрав, его добрые дела и печалятся, что вот жил хороший человек, а умер — и занять его место в жизни некому. Но о Зиганше никто не вспоминал. Словно и не было такого человека в Куштиряке.

Правда, вышедший из тюрьмы сын Зиганши расспрашивал людей и даже у Голубого Озера побывал. Не иначе как мать надоумила, что незадолго до смерти отец позвал к себе Мансура.

Но что тут скажешь? Не станет же Мансур рассказывать ему о никчемной и гнусной жизни отца. У парня, видно, и без того голова идет кругом от растерянности: как подпереть и подправить порушенную им же самим судьбу.

— Друзьями с твоим отцом мы не были, виделись редко, — ответил он на его расспросы. — Сначала я работал в совхозе, потом сюда в хутор перешел. У него своя дорога была, у меня своя...

— Кажется, что-то случилось между вами на фронте, — настаивал парень.

— Мы же на разных фронтах были.

— Что же, — вздохнул тот. — Вижу, не хочешь говорить. Но я знаю, родителя моего святым не назовешь. Только почему все молчат? Кого ни спросишь — у всех языки будто на замке... Неужели нельзя понять: он же отец нам! Хотя бы одно доброе слово хочется услышать о человеке... — И ушел парень, опустив голову.

Как ни жаль было его, у Мансура не нашлось для него ни единого слова утешения. Лишь сказал на прощание:

— Устраивайся скорее на работу. Лучшего лекарства не найдешь...

Знал он сына Зиганши мало. Слышал только, что работал он где-то на заводе, в пьяной драке изувечил кого-то и отсидел два года в тюрьме. Но и потом не взялся за ум, вторично был осужден за воровство, кажется, на семь лет. Теперь-то, судя по разговору, поумнел малость, не лезет на рожон. Хоть и пробилась в волосах седина — молодой еще, должно быть, чуть больше тридцати мужику. Вся жизнь впереди, и, может, найдет еще свою дорогу, человеком станет. Из этого соображения Мансур и не захотел огорчать его правдой о непутевом отце...

Было уже светло, когда поезд остановился на Казанском вокзале. Подхватив легкий чемоданчик, Мансур вышел на перрон и нырнул в метро, в людской водоворот. Едва сбросив груз воспоминаний, всю дорогу давивший на усталые плечи, он спешил навстречу новым неведомым переживаниям. Что-то ждет его? Какое событие или страшный случай на службе Анвара заставили Алию вызывать свекра телеграммой в Москву?

Сын и сноха — люди образованные, современные. Живут в столице, куда стекаются все заботы мира. И если у таких людей появилась нужда в совете и помощи отца, живущего, как иронизирует Анвар, святым отшельником в диких горах, то Мансур сделает все, что в его силах. И командиров сына возьмет в оборот, и повыше пойдет, коль понадобится. Не даст он детей в обиду, защитит от беды. Он должен...

Последняя страница