ерпеть и, накинув на голое тело тулуп — все равно зимой или летом босой, — выбегал на дорогу. Он ходил по ней туда и сюда, открыв на потеху деревне срам, возвращался, снова шел за околицу, то что-то тихо бормоча, то столь же тихо напевая, пока не уставал и не валился на землю. Жена никогда не мешала ему. Она следовала за ним поодаль, но так, чтобы не терять его из виду, и лишь когда он падал и засыпал, оттаскивала в дом.
Третья из сестер Лептаговых звалась Ириной, она была более хрупкой и грациозной, чем Софья и Наталья, но мне казалась самой неинтересной, впрочем, я знал ее меньше, чем первых двух. История ее Лептагова была в том же духе, что и рассказанные раньше. Лептагов, на сей раз по имени Алексей, тоже родился в Кирилловке; он был сыном нищего деревенского дьячка, и в восемь лет его отправили в Вологду, в семинарию, где уже учились два его старших брата.
После завершения курса, несмотря на отличные успехи почти по всем предметам он закончил учебу первым, — прихода, даже самого захудалого, для него не нашлось. Он давно считал, что через несколько лет уйдет в монастырь, но после семинарии, после ее затхлости и закрытости, ему хотелось людей, воздуха, одной из основных его идей был поворот церкви к прихожанам, открытость церкви, отказ ее от замкнутости на самой себе. Но о месте сельского попа, на худой конец дьячка, на которое он тоже с радостью бы пошел, нечего было даже мечтать, и, вернувшись домой в деревню, он увидел, что никому не нужен и никому не может помочь, наоборот, отбирает последний кусок у младших братьев. Он прожил в Кирилловке несколько месяцев, о потом понял, что церковь, которой он всю жизнь собирался служить, без которой себя не мыслил, его отвергла. Это его поразило, и, пожалуй, он так никогда и не смог с этим примириться.
Два года Алексей голодал, маялся без места, а потом чудом поступил в Медико-хирургическую академию. Став студентом, он сразу примкнул к народникам, сделавшись в год одним из видных пропагандистов «Земли и Воли». Он участвовал во многих кружках, участвовал и в первом хождении в народ, а когда оно провалилось, был среди тех народников, кто доказывал, что необходимо создавать в деревне постоянные поселения, иначе крестьян на восстание не поднять.
Позже он говорил сыну, что уход из церкви в нор одничество, в народ как в храм, было для него своего рода переменой веры. Теперь в нем осталась только совершенно внецерковная вера в добро и сделать с собой он ничего не может. Получив, наконец, диплом врача, он немедленно поехал на Дон — родину казачьей вольницы и там, поселившись в станице Прибрежной, пытался одновременно лечить людей и готовить их к революции. Он был цельный человек и, несомненнo, воспринимал медицину как религиозное служение. Служение народу, который обладает неким высшим знанием и который теперь был для него так же свят, непогрешим, как раньше — церковь. Этому народу было плохо, холодно, голодно, бедно, он был гоним и насилуем: власть предержащими, но он был святой народ. Завет был заключен именно с ним. Чтобы он был достоин избрания, достоин упований, которые возлагали на него другие народы, его надо было поднять на восстание против угнетателей.
Алексей был добрый, безотказный человек, отличный врач многих он вылечил, многим просто спас жизнь и все равно спустя несколько месяцев, как он там поселился, в уездный город на него пошли доносы. Едва ли не каждый, кто в деревне был грамотеи, стремился отличиться — первым сообщить, что Лептагов занимается антиправительственной деятельностью. Когда становой, арестовав, увозил Лептагова в город, станица чуть ли не поголовно провожала его несколько верст — и те, кто доносили на него, и те, кто нет, плакали, целовали ему руки, совали на дорогу припасы. Вне всяких сомнений, они его любили и хотели, чтобы он к ним вернулся.
Эта история, вполне, впрочем, для того времени обычная, потрясла Лептагова не меньше, чем его отвержение церковью. Он вышел из «Земли и Воли» и больше принимать участие в спасении народа никогда не соглашался. Как врач он уже успел получить известность, и присяжные в Новочеркасске, где был суд, отнеслись к нему мягко. Дали ему всего три года ссылки, отбывал их под Саратовом, после чего вернулся туда, где учился, — в Петербург, В столице в несколько лет он стал одним из самых популярных детских врачей и к концу жизни, готовясь предстать перед Богом, мог сказать, что из тех, кому он помог родиться, легко составится население среднего города.
Такова была историческая часть программы сестер; несмотря на некоторую однообразность, заданную и темой, и подходом к ней, у каждой была своя легенда, и я ни разу не заметил, чтобы они менялись ими. Второе же отделение относилось к нашему времени, оно было у них общее и посвящалось театру. Солировать с ним равно могли и Наталья, и Софья и Ирина, и кто выступал сегодня — было делом случая. Сюжет вкратце был следующий: сестры входили в труппу молодого авангардного режиссера — в том, что он гений, они не сомневались, — который собирался поставить всего Чехова, причем совершенно заново. Как известно, в мире нет русского драматурга популярнее, чем Чехов, особенно любим он именно в Японии, следовательно, выбор был безошибочен. Сестры, естественно, мечтали о «Трех сестрах», но первым режиссер собирался поставить «Вишневый сад». Дальше они довольно подробно излагали суть новаций.
Чехов — последний великий русский драматург, живший перед революцией, но до революции, к счастью для него, не доживший, и, следовательно не знавший ни ее, ни ту жизнь, которая после нее наступила. И вот, режиссер хотел нарушить исконные законы драмы — единство места, времени и действия — и закончить «Вишневый сад» не старым финалом, а продлить пьесу еще на двадцать-тридцать лет. То есть актеры должны были играть строго по Чехову и в то же время играть так, словно они уже эти двадцать лет прожили, прошли вперед, а потом вернулись и играют пьесу, уже зная, что будет завтра. Если бы это удалось, мне трудно представить большее искажение, надругательство над Чеховым. Но, похоже, режиссер к этому и стремился.
В редакции сестер, он говорил на разборе пьесы: «Я шаг за шагом выстраивал их биографии. Удержаться не мог, совершенно не мог думать о пьесе, только строил то, что было дальше. Меня особенно поразила та справедливость, которая получалась, просто вагон справедливости, недаром революционеры больше всего о справедливости и говорили.
Вот, смотрите, Лопахин. Человек, безусловно, хороший, только дважды он не сумел удержаться, порадовался, что имение, где его отец и дед были рабами, стало его собственным, — вое равно наказан. В восемнадцатом году имение у него к чертям собачьим отобрали, он никуда не уехал, языков он не знал, деньги были вложены в землю, да и лет ему было немало. Так что он остался, при нэпе вновь начал подниматься, но медленно, а в конце двадцатых годов, когда умные люди принялись напропалую распродавать что только можно, в первую очередь, ту же землю, решил, что вернулось его время.
Это, знаете, как раньше, когда со дня на день ждали конца света — все продают нажитое за бесценок, потому что легче верблюду пройти через игольное ушко, чем богатому в царствие небесное, а один Фома неверующий, безбожник и циник, скупает. И не дешево, а просто задарма. У меня таким был дед. Ну и Лопахин, как мой дед, со своей семьей из первых были, кого раскулачили: время оказалось не их, не человечье, совсем не человечье. Божественным его не назовешь, а как назвать, не знаю. И впрямь, время Страшного суда. И Лопахин на этом Страшном суде был осужден за то, что когда-то давно радовался, что мир перевернулся, что из рабов он хозяином стал. Это ведь тогда революция началась, тогда первый раз все перевернулось. Но им в те годы казалось, что это не шар, не мяч, который катиться будет, катиться и катиться, а просто кубик: перевернется он с одной грани на другую и станет, будто вкопанный.
Тоже мне революция! Разбили имение на дачные участки, а на дачах чем плохо: на воскресные дни приезжают из города чиновники, врачи, инженеры, пьют чай на верандах с вишневым вареньем из своего сада, все ведь деревья вырубать тогда никому и в голову не пришло, играют в лото, в буриме, в преферанс, ставят любительские спектакли, тот же самый «Вишневый сад» ставят. Представьте: такое имение, что у Чехова, и дачники тамошние как свою историю этот самый «Вишневый сад» играют, вспоминают, что было прежде, теперь уже это точно не революция — ведь даже память сохранена.
Ну, следующим возьмем Гаева, брата Раневской. Человек он у Чехова бессмысленный и ленивый. Одна страсть — биллиард. Биллиардные его шуточки в пьесе как рефрен. Звучат они даже чаще, чем стук топора. Этот Гаев, когда имение продают, идет служить в банк, все говорят, что он там долго не удержится — чересчур ленив. Но в нем легкость есть, он легко со всем расстается, не злой, и в общем оказывается, что для того времени это не худший капитал. В восемнадцатом году он по-прежнему служит в банке, хоть он и дворянин, но нищий, и в банке он перед революцией был чуть ли не посыльным. Выгонять его по старой памяти не выгоняли, но и только. Теперь же, когда люди разбежались, он — один из спецов. Относятся к нему по его безобидности неплохо, в должностях он быстро растет, а потом — было это году в двадцать четвертом - двадцать пятом — вдруг неожиданно для всех уходит.
Парк культуры и отдыха был тогда чуть ли не единственным местом в Москве, где осталось много биллиардных столов, и он туда маркером пошел, ну, такой маркер-теоретик. Кий он, конечно, не только сделать — починить не мог, но когда споры заходили о том, кто прав, кто виноват, когда правила или там какие-нибудь истории из биллиардной жизни — звали его. Он и манеры сохранил. Гаев пил, но, насколько я слышал, немного — знал свою меру. Умер он, кажется, в двадцать восьмом году. Хоронили его все московские биллиардисты, чуть ли не две сотни человек; были и речи, и цветы, и памятник ему хороший на могилу поставили, в общем, он, кажется, куда меньше ошибся в жизни, чем у Чехова. Там на нем крест стоит — здесь судьба его была пересмотрена и смягчена, а но сравнению с другими — очень даже смягчена. Может быть, Господу его легкость понравилась и незлобивость, а может быть, как и новым властям, — безобидность.