«Мне ли не пожалеть…» — страница 4 из 42

Не знаю, хорошо ли я вам передал то, что каждая на свой лад рассказывали девушки, но японцам идеи этого режиссера нравились не меньше первой исторической части. Во всяком случае не реже, чем раз в месяц находился гость, готовый финансировать постановку «Вишневого сада», а в случае удачи и везти ее в Японию. Однако сестры Лептаговы на моей памяти от денег отказывались, говоря, что все это в прошлом, давно нет ни того режиссера, ни труппы, ни театра. Кроме того, они уверены, что он бы и сам теперь так ставить не стал.

В школе я в пятом классе вступил в члены краеведческого кружка, а уже в седьмом меня выбрали его председателем. Столь стремительной карьерой я целиком и полностью обязан нашему соседу по коммунальной квартире Алексею Леонидовичу Трепту. Столько интересных сведений, сколько я приносил от него, не мог добыть никто.

Как то я зашел к нему без предупреждения, он был мрачен, но попросил меня остаться.

«Я с похорон, сказал он, — сегодня умер мой друг, который всю жизнь писал странные пьесы для одного актера, ни единая из них, Саша, так и не была поставлена. Другой его страстью, — продолжал Трепт, — был город. Москву он знал изумительно, куда лучше, чем я. Он свято верил, что дома живые; как люди, они рождаются, живут и умирают. Улицы же — это некое сообщество, или стая, где одно поколение сменяет другое, и, если хочешь уцелеть, сохранить место под солнцем, надо драться. Впрочем, говаривал он, некоторым зданиям случается выбиться и в вожаки. Он любил сравнивать улицу с государством, в котором периоды медленных, спокойных реформ кончались все сметающими революциями, и жалел дома, которые каждый раз слезливо и рахитично пытались доказать, что они не чужие, не враги этой совсем другой улице, что они рады новым товарищам и им хорошо с ними».

Алексей Леонидович еще довольно долго вспоминал о друге, размяк, и вдруг согласился дать мне свои мемуары, о чем я давным-давно мечтал и о чем множество раз его просил. Многие эпизоды записок Трента я знал и раньше, он сам мне их рассказывал, но держать рукопись целиком мне еще не доводилось. В сущности, мемуары Трепта — это рассказ об одном человеке, фамилия которого тоже Лептагов, так что, возможно, и сестры из чайного домика, и те два Лептаговых, о коих они рассказывали японцам, — его дальняя родня. Если это правда, все, что было выше, — неплохое предисловие.

Эти мемуары тоже начинались с похорон. Трепт писал: «С кладбища я вернулся уже в сумерках и принялся вспоминать Лептаговский хор, тех, кто в нем пел. В молодости я думал стать театральным художником, рисовал декорации, мизансцены, но потом жизнь сама собой повернулась, и я вот уже сорок лет не брался ни ад сангину, ни за карандаш. Теперь ни с того ни с сего мне вдруг снова это понадобилось. Неизвестно почему я опять захотел увидеть их всех, увидеть в костюмах, в интерьере. Я знал, помнил этих людей очень давно, но как бы лишь их дух, во плоти же забыл и теперь думал, что, одев, вспомню.

В комнате, в которой я живу вот уже пятнадцать лет, с поздней зимы сорок седьмого года, все пропитано этой безобидной театральностью. Наверное, и на меня это действует. До революции дом славился любительскими спектаклями, и, кажется, не зря: многие из сегодняшних знаменитостей начинали здесь. Спектакли игрались на втором этаже, в большой зале; моя комната угловая — значит, раньше тут помещалась левая часть сцены.

Украшение моей комнаты — высокий голландский камин с золочеными замковыми воротами и пышным ампирным навершием. К сожалению, труба то ли замурована, то ли просто забита всякими тряпками, так что разжигать его мне не приходилось. Сам по себе дом вполне убог, известка выщерблена до середины кирпича, и они торчат, как ребра скелета, но внутри, и в подъезде и на лестницах, — высокие стрельчатые окна, витражи, толстенные дубовые перила. Дом, конечно же, умирает: третий этаж вообще пуст, там обвалились стропила и жильцов переселили в другие места, говорят, что то же скоро ждет и нас.

В двадцатые годы залу с наборным паркетом и богатой лепниной по потолку (особенно много ее, где крепились люстры) разбили на одиннадцать больших комнат, кухню и еще пару темных кладовок. Коридор проложили едва ли не зигзагом — в ту пору никому и в голову не приходило скрывать, что комнаты — это тоже результат революционного передела, а революционная справедливость важнее любой эстетики и всего прочего. Товарищ мой говорил, что такие коммуналки напоминают ему большие помещичьи усадьбы с кучей разного рода новаций: парки, оранжереи, сады, конный завод, и вот все оказалось поделено и никому не нужно. Многое, неизвестно почему, еще уцелело, но оно разбито на части, цель и смысл их утрачен. После всемирной широты и размаха люди хотят снова в гнездо, хотят крова и тепла, главное, тепла, и эти остатки больших сквозных пространств выглядят насмешкой, лишь раздражают.

После обеда ко мне пришел хороший мальчик, сын моего соседа, зовут его Саша. В школе у них есть краеведческий кружок, для которого ребята собирают и записывают воспоминания ветеранов. Идея состоит в том, чтобы из рассказов нас, участников, свидетелей всего и вся создать подлинную летопись эпохи. Среди тех, кто это придумал, сам Саша. Нынешняя тема разговора была оговорена им и мной заранее, и я начал сразу, без разгона.

Я стал ему рассказывать, что видел, когда десять лет назад Россия вновь, как бывало уже не раз, уверовала в скорую всеобщую гибель. Обычно, когда я говорю, я хожу, речь разматывается как нить, фраза цепляет другую фразу, и все идет гладко. Но некоторые истории рассказывать мне нелегко, то ли просто подводят нервы, то ли еще почему, но я быстро начинаю сбиваться, путаться; это, понятно, не прибавляет уверенности. Так было, увы, и сегодня. На этот случай у меня есть один очень хороший прием. Свой рассказ я принимаюсь петь. Тридцать лет занятий у Лептагова не прошли даром, и пением передать, сказать то, что я хочу, мне гораздо легче, чем простой речью. Пение — удивительная вещь, оно как бы освобождает тебя, ведь бывает, что даже заики, которые по полчаса не могут сдвинуться с одного-единственного слова, прекрасно поют. И на меня пение действует самым замечательным образом, я остаюсь совсем тот же, так же переживаю, так же волнуюсь, так же переполнен воспоминаниями, но никакого препятствия во мне больше нет.

Дальше я уже пел. Я пел о том, что люди тогда, в 1953 году, вдруг вспомнили слова Христа, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное. Добро их, то добро, что они с муками наживали, — вдруг сделалось для них злом, которое не дает спастись, как гиря, тянет в ад. Со стороны казалось, что они раскаялись, Бог повернулся к ним и они чудесным образом увидели все в истинном свете. Было ли это так — я не знаю. Впрочем, разницы нет. Скоро те годы, как и прочее, порастут быльем. Все это, продолжал я октавой ниже, тянулось месяцев восемь; сначала шло тихо и незаметно, не было ни агитаторов, ни толп на улицах, ни разговоров особых, да и в храмах народу, во всяком случае, на глаз, не прибавилось. Был лишь один знак: неожиданно резко пошли вниз цены на комнаты, дачи, разную роскошь.

Никто уже не хотел ничего покупать, наоборот, только продать, отдать — лишь бы избавиться. В последние же дни перед пятым марта 1953 года началась и вовсе вакханалия: люди с помощью нотариусов тайно переписывали свое имущество на других людей, словом, шли на любые подлости, лишь бы спастись самим. Нечасто, но такие фортели обнаруживались, и тогда случались настоящие побоища, жертв были тысячи. Впрочем, за несколько дней до конца кого это могло тронуть?

Не знаю, запел я финал, потому что Саше пора было идти готовить уроки, почему дело приняло у нас столь мерзкий оборот, то ли причина в том, что сами мы плохие, гадкие люди, то ли просто Россия изверилась, изождалась мессию, а дальше, как и во всем, ей было тяжело удержать в себе меру или, главное, опыт, что народ вынес из недавней коллективизации: хочешь спастись, избавляйся от всего, не бояться может лишь нищий. В итоге, пел я, те, кто не поддался этой истерии, недурно поживились. В сущности, это была революция, настоящая революция, да еще такая, о какой можно только мечтать, — почти без крови. Одни, уставшие жить, приготовившиеся и призвавшие смерть, ушли, а их место заняли те, кто верил и любил жизнь и кто был ею за это щедро вознагражден. В общем, каждый получил по своим молитвам.

Еще за пять лет до дня, в который ждали начала Страшного суда, когда и предсказания о том, что он грядет, были редки, разные люди — и бывшие у власти и те, кого принято именовать рядовыми — пришли к выводу, что опыт, судьба народа, который тысячу лет играл столь большую роль на путях промысла Божьего, должны быть во что бы то ни стало сохранены.

В России давно зрело недовольство каноническим текстом Библии, давно и иерархи церкви и простые миряне ощущали ее неполноту, неоконченность. Ведь Святое Писание, прервавшись на апостолах, учениках Господа Нашего Иисуса Христа, так и не было продолжено, будто Господь больше не являлся людям, больше с ними не говорил. Будто он оставил человеческий род на произвол судьбы и последние две тысячи лет не помнил о нем.

Многие из того марева сект, что расплодились в России со времен Никона и продолжают плодиться по сию пору, из-за этого отрекались от Священного Писания. Убежденные, что оно утратило силу, они заменяли его кто чем мог: духовными стихами, притчами, страдами, преданиями о своих собственных отношениях с Богом. И вот едва люди задумались о том, что не только их личная жизнь имеет конец, но и все, что они знают, все, что видят вокруг, — в стране возникло понимание, что опыт общения с Высшей силой нового избранного народа Божьего должен быть записан чего бы это ни стоило.

Реакция властей была быстрой и правильной. Уже через месяц появился указ о создании совета, на который возлагалась обязанность в двухнедельный срок определить: первое — структуру; второе — состав, то есть эпизоды отечественной истории, в коих проявление Божественной Воли было наиболее явно; третье — людей, чьи деяния с несомненностью были вдохновлены Господом; и четвертое — исполнителей всей этой гигантской работы.