Единственный мой тогдашний «труд» – слово использовано мной не к месту, – какой я могу показать вам, это несколько строк из эпической поэмы, начатой в то лето, поэмы, в которой я заносчиво решил подделать построение и иронический слог байроновского шедевра – «Дон Жуана», – что подразумевало преодоление сложностей ottava rima,[277] формы строфы, с которой я, как вы сейчас увидите, ничего пристойного сделать не смог. Она вполне годилась для Байрона, но ведь Байрон – это Байрон; ею великолепно владел Оден, однако Оден мастерски владел всеми формами стиха. А я… что ж, я спотыкался на каждом шагу.
«Эпопея без названия» (такое, с сокрушением должен признать, название она у меня получила), которую я только что целиком перечитал (и к великому моему огорчению) впервые со времени ее создания, оказалась куда более автобиографичной, чем мне помнилось. Сцена, коей я вас буду сейчас терзать, – это попытка поэтического изложения того, что проделал со мной рыжеголовый Деруэнт. В поэме я назвал его Ричардом Джонсом и обратил в «капитана» Дома. Подобно Ишервуду в «Кристофере и ему подобных», я именую себя в этом эпосе «Фраем», «Стивеном», а иногда, совсем как Байрон, «нашим героем».
Считайте, что мы уже добрались до строфы пятидесятой с чем-то – у меня было задумано двенадцать Песен в сто строф каждая. Ричард Джонс послал Фрая в свой кабинет – якобы в наказание за то, что Фрай слишком долго провалялся в постели. Фрай, одетый в ночную пижаму и халат, стоит у двери кабинета, надеясь, что порка, которая его ожидает, будет не слишком жестокой. Приношу вам извинения за позерство и бессмысленные цитаты из всего на свете, от «Антония и Клеопатры» до «На погребение английского генерала сэра Джона Мура».[278] Натужная многослоговость окончаний некоторых строк есть дань Байрону с его куда более успешным комическим использованием гудибрасовой строфы.[279] Мне было пятнадцать лет, только это меня и извиняет.
Под дверью кабинета Стивен встал,
Молясь, чтоб зад его остался невредим
Под плеткой Джонса лютого.
Он ждал, Томясь, и в страхе мял свой нежный тыл.
Пинал обшивку и побелку изучал,
Притопывал ногой, глазел, уныл,
Как муравьи грызут паркетный лак,
И клял Всевышнего, создавшего табак.
Устав, подумал он: «Забыли обо мне».
Помстилось: «Джонс заснул». Но в тот же миг
Набойки лязгнули по камню. Нет!
Он замер. Стыла в жилах кровь, и крик
Из сердца рвался долгий. Как в страшном сне.
Спокойней. Бедный Фрай главой поник.
И ритм один лишь слух его терзал —
То пятистопным ямбом Джонс шагал.
С размаху капитан наш дверь толкнул.
Дивится Фрай: трофеев – о-го-го!
Ракетки, ружья – в пору на войну,
Искусству дань: нечитаные Бёлль, Фуко
Стоят для шику. И все же – ну и ну,
По стенам фотки в стиле ар-деко…
Но над окном – глаза куда бы деть! —
Змеею вьется кожаная плеть.
Однако Ричард Джонс вовсе и не думает наказывать нашего героя. Он просит его успокоиться. Им предстоит лишь разговор – братский разговор.
«Ты кофе пьешь? Тогда и торт возьми!
Вот так, расслабься!.. Стивен, – я могу
Тебя так называть? – я не палач, плетьми
Не балуюсь. Но гнобить мелюзгу
Не позволяю. Ты только намекни —
И я гонителей твоих согну в дугу.
К отбою опоздал вчера? Плевать!
Сегодня как захочешь ляжешь спать».
Что за глаза у Джонса – моря синь!
Не Гитлер-монстр глядит на Фрая – брат.
Все опасенья прочь, и страх из сердца вынь!
Бывало, этот васильковый взгляд
Пугал героя нашего. А ныне
Смотреть на Джонса Стивен только рад.
Милейший, чистый, добрый человек,
Какого, право, не сыскать вовек.
Далее рассказывается о неловко расплесканном кофе – подразумевается, что оба персонажа сидят в одном кресле. Ричард дает Стивену сигарету, тот закашливается, снова расплескивает кофе, голова у него идет кругом…
Они уселись в кресло, как на трон
(Видавший виды). Ричард приумолк,
Разглядывая Фрая. А у героя звон
В ушах, туман в глазах. И невдомек
Ему, что Ричард Джонс ошеломлен
Картиной дивной: волосы, как шелк,
Пижамы блеск атласный… что под ней?
То Фраю по фигу, но Ричард поумней.
«Какие волосы, – наш капитан пропел. —
Погладить можно?» «Почему бы нет?» —
Подумал Стивен и кивнул. Предел
Мечтаний. Но пролепетал юнец:
«Ведь вы же не…» – запнулся, покраснел.
Завидно прям был капитан в ответ:
Он мигом оседлал героя в кресле
И заглянул в лицо своей невесте.
Я избавлю вас от утомительного знакомства с дальнейшим – происходит то, что мы можем назвать Актом Плотского Насилия, безжалостно совершаемым Джонсом над Фраем и наносящим последнему серьезную травму.
Он одевался, голову склонив.
Из Джонсова урока вынес юный Фрай
Сомненья семя: братство в школе – миф!
Выходит, сволочь Джонс и подлый враль.
Надежду было в сердце заронив,
Улыбчиво поверг его в печаль.
Чума на Джонса, страсть и похоть разом.
А жизнь – дерьмо и последы экстаза.
Отвел глаза и Джонс. То был сигнал:
«Вали». Прочь Фрай помчался, в угол свой.
С разбегу на матрас, ударившись, упал
Лицом в подушку и затих. «Со мной
Он поступил, как с бабой. Это братство, да?» —
С обидой, болью думал наш герой.
И так лежал он до глубокой темноты,
Лишенный сна, покоя, чистоты.[280]
Приходится повиниться: выдержки эти меня расстраивают (литературный стыд побоку), ибо они, похоже, указывают, что смерть, которую мое целомудрие претерпело от руки Деруэнта (от руки? – не самый точный выбор слова), потрясла меня сильнее, чем я полагал. А с другой стороны, читая дальше, я начал подумывать, что, быть может, драматическая и поэтическая вольность, допущенная мной в этом эпизоде, заложила основу для более нежных, лирических сцен, возникших, когда в поэме появился Мэтью. Интонация и форма «Дон Жуана», пусть толком не реализованные и топорно переданные, были, вероятно, правильным выбором, поскольку Байрон очень часто снижает эмоциональный и лирический накал, прибегая к смешной напыщенности, многосложной рифмовке, иронически перемежая грандиозное и банальное. А так как Мэтью был моим живым, в буквальном смысле слова, идеалом, этот комический стиль предохранял меня от обильных жалоб на мою горькую участь, от идеализации того, что уже было идеальным, от «олиричивания» лирического и поэтизации поэтичного: он сообщил мне некоторую объективность. И вот что странно – наверное, мне следует стыдиться этого признания, – я вовсе не уверен, что смог бы сейчас написать что-либо похожее на эти стихи, сколь бы дурны они ни были. Да я и пытаться, конечно, не стану, такая попытка надорвала бы гланды моей стыдливости. То есть со мной произошло именно то, чего так страшилось и что предсказывало для меня мое пятнадцатилетнее «я».
При всех недостатках этой поэмы, ныне она служит мне напоминанием о том, в какой полноте мое сознание, душа да и все мое существо продолжали принадлежать «Аппингему» – и не только в лето, последовавшее за изгнанием из «Феркрофта», а затем и из школы «Пастон», но и после. Ибо я не один еще год перепечатывал и правил ее (заменяя повсюду Стивена на Дэвида), я продолжал работать над ней до моих восемнадцати лет.
Единственной моей связью с «Аппингемом» был Джо Вуд, оказавшийся очень занятным корреспондентом. Ближе к концу нашей переписки я все-таки проболтался ему о моей страсти к Мэтью. Думаю, я просто изнывал от желания показать кому-нибудь кусочек уворованной мной групповой фотографии спортивной команды – вырезанный из нее овал с лицом Мэтью, который я носил в бумажнике, как школьницы носят засушенные в книге цветы. Джо отозвался сочувственным покряхтыванием. К мальчикам его никогда не тянуло, однако он был добр и достаточно проницателен, чтобы различить за моим развязным, самовлюбленным пустословием искреннюю страсть. Возвращение Джо в «Аппингем» прошло гладко, он неуклонно приближался к экзаменам повышенного уровня и Кембриджу, продолжая, по обыкновению, читать, читать и читать. Временами он вставлял в рассказ о какой-нибудь новости имя Мэтью, аккуратно и без нажима. Интересно, знал ли он, что стоило мне просто увидеть это имя на бумаге, как сердце подскакивало у меня в груди.
Первый год учебы в «Норките» я прожил в доме пожилой супружеской четы, носившей фамилию (вам придется поверить мне на слово) Крут, что, если вы не в курсе, означает «шкварки». Мистер и миссис Крут раз в год «пускали» к себе студентов. В доме имелась спальня с двумя кроватями. Я делил ее с подростком по имени Йен, он был родом из Келлинга, что неподалеку от Хоулта, и питал страсть к мотоциклам. Едва я начинал погружаться в сон, как он будил меня восторженным воплем: «Кава 750!» – и сквозь ночь до меня доносился шум далекого двигателя.
Миссис Крут питала сразу три страсти: к струнному оркестру Мантовани,